— Сто шансов из ста, — повторил Штерн, вызывающе оглядываясь. — При единственном условии… А, Федор Федорович? — закричал он, хлопнув себя по ляжке и круто повернувшись к Холщевникову. — А? Ты меня понимаешь?
Бригврач кивнул.
— Я берусь утверждать: не будь его организм до такой степени ослаблен недоеданием и длительным перенапряжением, он был бы жив и сейчас. Его сгубила не эта штука. — Штерн вытянул длинную руку, между большим и указательным пальцами тускло поблескивал продолговатый, с рваными краями кусочек металла. — Его убила блокада. Что может хирург, если организм не помогает раненому бороться? Сегодня в Ленинграде на каждого убитого артиллерией приходится десять надломленных голодом. Если блокада не будет прорвана, они умрут, и никакая медицина не в силах помешать этому.
— А ну скажите свое веское слово, комиссар, — пробурчал Холщевников. — Когда вы позвонили, мы с Юлием и Прасковьей как раз дебатировали вопрос об ответственности. Это простится? Скажите мне, комиссар: судить будем?
— Разве в этом может быть сомнение?
— Казалось бы, нет. А впрочем… Не так легко предугадать, как мы будем рассуждать и чувствовать через год или два.
— Вы хотите сказать: русский человек отходчив?
— Э, нет, я не про то. — Холщевников слегка рассердился. — В том, что русский человек отходчив, я как раз не вижу дурного. Поймите меня, комиссар, — я студентом кромсал матросские конечности в порт-артурском лазарете и участвую уже во второй мировой войне. До третьей я не доживу, но у меня есть дети и внуки, и вообще мне небезразлична судьба планеты. Искусство убивать себе подобных развивается гораздо быстрее медицины, и если вовремя не остановить голубчиков, наступят времена похуже обещанных в Апокалипсисе. Человечество попросту вымрет. А между тем большинство людей не хочет войны, в госпиталях эта истина всего нагляднее. Войны могут желать дикари или выродки, дикарей нет, или они не опасны, остаются выродки, их-то и надо обуздать на вечные времена. Обуздать их может только суд. Согласитесь, комиссар, расправа без суда так же малопоучительна, как суд без расправы. Мне мало мести — я хочу правосудия. Я хочу, чтоб после разгрома Гитлера человечество в интересах своего дальнейшего существования осудило войну.
— Ты рассуждаешь не как марксист, — сонно отозвался Штерн.
— Это почему же?
— Потому что ты призываешь на Страшный суд язычников. Маркс говорил: тот, кто успешно совершает революцию, вправе вешать своих противников, но не должен их осуждать. Цитата не точна, но за смысл ручаюсь. Человек, поднявший пиратское знамя, реакции и восставший против человечности, должен будет признать поражение, но не признает преступления, ибо, с его точки зрения, он не преступал законов.
Холщевников сердито фыркнул.
— Ты умный человек, Юлий Абрамыч, — сказал он с осуждением в голосе, — но ум дан человеку не для того, чтоб усложнять простые вещи.
— И не для того, чтоб упрощать сложные, — отпарировал Штерн.
— Перестань, ты сам себе противоречишь. Человек, восставший против человечности! Вдумайся. А что такое человечность, как не железный свод законов, обязательных для всех двуногих, претендующих называться людьми? И при чем тут марксизм, вернее, что тут противоречит марксизму? Никогда не поверю, чтобы Маркс признавал только классовое и не видел ничего свойственного всем людям, — он был слишком умным человеком для этого.
Штерн усмехнулся:
— Послушать тебя, я — адвокат, который ищет для подсудимых лазейку. Успокойся, мой бог мстительнее твоего. Да, я ищу лазейку, но только для того, чтоб ее заткнуть. Я предвижу, что после всех чудовищных преступлений люди с нечистой совестью — а их много — завопят, что нельзя судить солдата за то, что он выполнял присягу. Ведь завопят, Николай Николаевич? — повернулся он к комиссару.
— Обязательно, — спокойно подтвердил Ивлев.
Митя слушал не очень внимательно и был рад, что к нему никто не обращается. Над вопросом об историческом возмездии он как-то не задумывался, и поэтому все, что говорилось в каюте комиссара, казалось ему в равной степени убедительным.
— А что скажем мы? — настаивал Штерн.
— А мы им ответим, — сказал с силой комиссар, — что присяга не заменяет чести. Нельзя судить солдата, но можно и должно осудить палача.
— Это уже похоже на дело, — буркнул бригврач. Вид у него был такой, как будто он к чему-то прислушивается. — А, Юлий?
— Готов с вами согласиться при условии, что вы твердо знаете, что такое палач.
— Неужели и это не ясно? — Бригврач опять начал сердиться.
— Не очень. Если вы хотите, чтоб полузабытое бытовое слово, от которого пахнет татарщиной и средневековьем, стало международным юридическим термином, необходимо четко определить его границы. Ты жаждешь правосудия, Федор Федорович? Палач — слуга правосудия. Чтоб вздернуть Гитлера, тоже, вероятно, понадобится палач.
— Не играй словами, — зарычал Холщевников, — ты прекрасно понимаешь, о чем идет речь.
— Я-то понимаю…
— Ага, понимаешь! И я понимаю. И комиссар понимает. Человеческая речь — это средство общения между теми, кто хочет понимать. Во всех прочих случаях она бессильна. Вот и лейтенант — он понимает. Спроси его, и он тебе скажет, что такое палач.
Неожиданно Митя оказался в центре внимания. Он чувствовал, как кровь приливает к щекам, и с тоской думал, что даже блокада не вылечила его от этого унизительного свойства — вспыхивать, как девица на выданье. Еще унизительнее было то, что он не умел ответить на такой, казалось бы, элементарный вопрос. До сих пор у него не было нужды в определениях. Он ненавидел палачество, его ненависть, не отточенная размышлениями, была чутка, как реактив, улавливающий растворенные в воздухе ничтожные доли отравляющего вещества, при виде истязания он не краснел, а белел, образ Фаины Васильевны в огненном халате с разлетающимися полами и с ременной плеткой в руках не потускнел от времени.
У лейтенанта Туровцева не было недостатка в фактах. Учебники истории и газетные полосы ломились от фактов. Первобытное общество, не отличаясь мягкостью нравов, еще обходилось без специалистов заплечного дела, но как только меньшинство установило свое господство, на арену истории выступил палач. Классовое общество развивалось под хруст ломаемых костей и вопли сжигаемых заживо, заплечное искусство не отставало от развития техники, стоило изобрести динамо-машину — и начали пытать электротоком, христиане, терзаемые язычниками на песке Колизея, очень быстро превзошли учителей, миллионы темнокожих получили Евангелие из рук палачей в сутанах. Давно прошли идиллические времена, когда каждый город имел своего штатного палача — если он заболевал, казнь откладывалась или приглашался гастролер, — на смену этим почтенным ремесленникам пришли легионы добровольцев, открыто навесившие на себя палаческие эмблемы — черепа, ликторские фасции, островерхие капюшоны. Гитлер пошел дальше всех, он объявил отбросы общества цветом нации, эсэсовцы быстро доказали всему миру, что убийство универсально, оно может быть развлечением и промышленностью, нашлись палачи-интеллектуалы, присочинившие на потребу палачу-работяге философию и эстетику.
Учебники истории и газетные полосы ломились от фактов. Однако именно изобилие и чудовищность фактов подавляли Митино воображение, он хватался за них поочередно, пока не вспомнил рассказ Соловцова о двенадцати эсэсовцах. Цифра «двенадцать» имела привкус легенды, все остальное было правдой — он понял это только сейчас. Бывают события настолько ужасные, что в них трудно поверить. Еще ужаснее те, в которые приходится верить потому, что их невозможно выдумать. Митя угадывал в Соловцове что-то жестокое, но Соловцову была чужда извращенность, измыслить кровавую оргию он был не способен. Чудовищность рассказанного заключалась в извращении основ, в нарушении того, что казалось доселе нерушимым. Благодарность женщине, которая тебе принадлежала, неприкосновенность детей казались Мите чем-то первичным, изначальным, присущим даже обитателям пещер. Покуситься на это немногое — значит порвать ниточку, связывающую тебя с человечеством, и погрузиться в мир насекомых и холоднокровных гадов.
Все эти отрывочные мысли проносились в Митином мозгу в виде маленьких неостывших сгустков, они неслись с огромной скоростью, сталкивались, разбегались, и ввести этот поток в крутые берега формулировок Туровцев не умел. Будь это экзамен, он бы не оплошал, у него была быстрая реакция, и он достаточно понаторел в искусстве уходить от существа вопроса при помощи готовых фраз. Но его никто не экзаменовал. Трое немолодых людей смотрели на него внимательно и дружелюбно, если они кого-нибудь и проверяли, то, скорее всего, себя.
— Я не умею выразить, — хрипло сказал Митя. — Чувствую, но не умею.
— Вот и говорите, как чувствуете. Формулировками мы и так сыты по горло.
В словах Холщевникова не было ни тени ехидства, но Митя вспыхнул, как от насмешки.
— Палач — не боец, а убийца, — сказал он, мучительно ощущая, что говорит не то. — Он смел с безоружными, а в глубине — трус. Потому и жесток, что трус. — Митя до боли стиснул себе пальцы и обвел собеседников молящим взглядом, в тайной надежде, что его перебьют, но увидел все те же внимательные глаза. — Боец тоже убивает. В бою просто — ты меня или я тебя. Боец убьет, но не надругается. Он не смеется, не радуется чужому мучению, не куражится. А палачу мало убить, ему надо унизить, затоптать человека. Боец если и мстит, так за зло, а палач за то, что другие лучше его, чтоб возвыситься… Кончится война — боец забудет, как убивать, пойдет землю пахать или к станку, а палач — нет. Он только в самый вкус войдет…
Митя задохся и замолчал, в нем все трепетало. Он знал, что говорит бессвязно, и боялся, что его поднимут на смех. Но никто не смеялся.
— Вот видишь, — проворчал бригврач, — понимает же он.
Штерн дернул щекой.
— Да, в этом что-то есть… Международной юридической мысли придется, конечно, потрудиться…
— Но за основу принять можно, — заключил Ивлев.
Появилась Прасковья Павловна, помолодевшая и похорошевшая после душа, ее привел Митрохин. Митя вскочил и стал прощаться.
— Куда? — удивился комиссар. — А обедать?
— Я обедал, — поспешил сказать Митя.
На этом разговор бы и кончился, если б неожиданно не вмешался Митрохин.
— Лейтенант второго не кушали, — отрапортовал он, не глядя на Митю.
— Оставайся, — решил комиссар.
Мите очень хотелось остаться, но он подумал, что Грише, наверно, хотелось не меньше, и отказался.
— Прошу передать мой особенный привет Григорию Аполлоновичу, — сказал Штерн, прощаясь.
Митя вовремя удержался от того, чтоб спросить, кто это такой.
Гости ушли в салон, а Митя постучал к комдиву. На этот раз комдив отозвался — слабым голосом. Митя вошел и, заглянув за портьеру, увидел Бориса Петровича. Он был полуодет и протирал глаза.
— Уходишь? Шинель твоя у меня.
— Не зайдете к нам, товарищ капитан третьего ранга? — спросил Митя, одеваясь.
Кондратьев поморщился.
— Не знаю. Скажи — не знаю. По обстановке. Тайя хочешь? — Он протянул Мите портсигар. — Это ведь Васька, чертило, все это выдумал, — добавил он дрогнувшим голосом.
Мите не надо было пояснять, что значит «все это». Конечно, только Василь с его умением превращать в веселую игру все, что попадалось ему на глаза, мог, прочитав вольтеровского «Дикаря», изобрести дурашливый ритуал посвящения с экзаменом по гуронской словесности. Растроганный, он чуть не позабыл о главной цели своего прихода — выпросить у комдива полуторку для проводов Каюрова и записку на тес. Момент был самый подходящий, но стоило Мите заговорить о машине, как комдив начал хмуриться:
— Ты что — с неба свалился? Всё у нас забрали — и полуторку и легковую. В штаб бригады не близок путь — и то пешочком чапаю.
С начальством не спорят, но Митя вспомнил завет комиссара («Начал грубить и жаловаться, — значит, скоро сдастся») и упорно молчал. Видя, что лейтенант продолжает стоять и своей волей не уйдет, Борис Петрович несколько раз затянулся, ненатурально пыхтя и, видимо, о чем-то раздумывая. Затем чертыхнулся, сунул ноги в шлепанцы и скрылся за портьерой.
С коммутаторами комдив разговаривал адмиральским голосом. Невидимые телефонисты вытягивались в струнку при его раскатах. Добившись соединения, Борис Петрович долго с кем-то говорил, сочувственно мыча и похохатывая, на «ты», но по имени-отчеству. Митя уже знал этот стилек: так разговаривают обычно два средней руки руководящих деятеля, связанные не подчинением, а взаимными услугами, — дружелюбно и настороженно, строго соблюдая равенство и облекая в форму грубоватой шутки точно отмеренные шпильки и комплименты. Митя не особенно вслушивался, но, услышав «Семен Владимирович», насторожил ушки — комдив говорил с Селяниным.
Переговорив, Кондратьев отдернул портьеру.
— Будет тебе машина, — сердито отдуваясь, сказал он Мите. — Номер запомни: ноль девять — девяносто шесть. Завтра в семь подойдет к трапу. Виктору скажи… А впрочем, ладно, ничего не говори. — Он протянул руку. — Прощай. Заходи.
Итак, с «Онегой» было покончено. Митя выглянул на верхнюю палубу; уже смеркалось, но его это не удивило, он потерял счет времени, ощущение было такое, как будто он вновь прожил на плавбазе большой кусок жизни, такой большой, что за это время люди успевают измениться. На трапе он вдруг заскользил и покачнулся, но не упал, а побежал по трамплинящим мосткам, соскочил с парапета и, гонимый инерцией, добежал до Летнего сада. Там он остановился, ухватившись обеими руками за чугунные копья ограды, сердце билось учащенно, рывками, во рту стояла вязкая слюна, пищевод сводила судорога. Митя нашарил в кармане костяную пуговицу и сунул ее в рот — это было универсальное средство, оно снимало спазм и помогало успокоить дыхание. Постояв немного, он нагнулся, чтоб смахнуть варежкой приставший к полам шинели снег, и сразу же почувствовал мучительное щекотание в носу, а на губах солоноватый вкус. Теплые, тяжелые капли торопливо покатились в снег. Против этого средств не было, оставалось прижать к носу варежку, задрать кверху голову и ждать.
Митя ждал. Над его запрокинутой головой стыли хрупкие, похожие на кристаллы сахара, ветки. Было очень тихо, только где-то по соседству отщелкивал метроном, да труба «Онеги» время от времени издавала тоненький сиплый звук, и совсем издалека — со стороны залива — доносились тупые стуки, похожие на удары молотка: миноносцы били по наземным целям. Митя чувствовал легкое головокружение и странную невесомость, ему казалось, что если выпустить из рук чугунные прутья решетки, то он не упадет, а всплывет, как аэростат, и застрянет в ломких засахаренных ветках.
«Нет, что ни говорите, я все-таки типичный неудачник, — думал он, горько усмехаясь. — Надо же, чтоб человек мечтал пролить кровь за отечество, отдать ее для спасения друга, а вместо этого он стоит, боясь пошевелиться, и его драгоценная кровь, без всякой пользы для страдающего человечества, хлещет у него из носа! Неужели мне так и не суждено совершить ничего заслуживающего внимания? Ох, кажется, нет. Я всеобщая затычка, прирожденный дублер, и в лучшем случае способен кого-нибудь заменить».
Митя отнял от лица варежку и осмотрелся. Набережная была по-прежнему пуста. Чернели фермы Кировского моста и дымогарные сетки на трубах «Онеги», все остальное было укутано в белый саван и погружено в молочную декабрьскую муть.
Огромный город, как припавший к земле боец, лежал, укрывшись маскхалатом. Боец истекал кровью, внутренности сводила голодная судорога, но он жил, снег таял от его дыхания, его распухшие обмороженные руки крепко сжимали оружие, утомленные бессонницей глаза смотрели зорко. Клочок промерзшей болотистой земли, на котором залег боец, был оцеплен со всех сторон и расчерчен на невидимые квадраты. Враги долго кружили и наконец залегли. Ждали, что боец обессилеет или задремлет, и чутко прислушивались. Прислушивался и боец. Временами наступала такая тишина, что врагам казалось: долгожданный миг наступил, боец потерял сознание; тогда они поднимались из своих укрытий, чтоб схватить, опутать кандалами, передать в руки палача. И всякий раз откатывались с немалым уроном — боец жестоко огрызался, бил метко и расчетливо, по-охотничьи скупясь на боевой припас.
Боец изнемогал, но не терял сознания. Высокое революционное сознание жило в его незамутненном мозгу и властвовало над израненным телом. Боец верил в правоту своего дела и знал, что он не одинок, он слышал доносившиеся с Большой земли голоса боевых друзей и сознательно предпочитал смерть унижению и пытке.
Митя отшвырнул окровавленную варежку. Внезапно он ощутил прилив энергии. На смену невесомости пришла мускульная жажда действия, на смену расплывчатым видениям — нервный подъем, мрачноватое вдохновение. Он стоял, кусая запекшиеся губы. Затем побежал. На бегу вытащил из кобуры пистолет и, дослав патрон, сунул в карман шинели — чистейшее мальчишество, но ему нравилось сжимать резную рукоятку, ощущать ее тяжесть и шероховатость. Ноги увязали в снегу, и уже через минуту пришлось сбавить темп. Он шел, широко шагая, размахивая руками и бормоча, с каждым шагом накаляясь все более и более. Вспомнив о своем недавнем обете, он пришел в ярость: «Изволите торговаться с судьбой, лейтенант Туровцев? Вы, насколько мне помнится, обещали стать настоящим бойцом при условии, что ваш товарищ будет жив? Так вот, он мертв, и вы со спокойной совестью можете оставаться такой же пешкой, какой были до сих пор. Но если в вашей душе есть хоть капля чести, вам пора понять — именно потому, что Василий погиб, вы должны свято выполнить все свои прежние клятвы и постараться хоть отчасти заменить его на лодке. Вы болван, если вас оскорбляет слово „заменить“. И вообще пора прекратить рассуждения на тему „я и вторая мировая война“. Надо уподобить свое сердце вмерзшему в лед кораблю и стать „отчаянным“ втихую, как Горбунов, как Ждановский, как Ивлев… Ну кто бы мог подумать, что в груди у этого невзрачного старообразного человека такой „угль, пылающий огнем“, — так, кажется, у Пушкина? Агроном, штафирка ведет в атаку батальон „полосатых дьяволов“, тяжело раненный, обманом избегает отправки в тыл, а теперь собирается с нами в боевой поход. Горбунов прав — стоит потесниться, чтобы дать место такому комиссару. Когда он рядом — яснее видна цель. И не цель, а Цель. Сейчас у нас цель одна — Победа.
Митя попытался представить себе Победу. Ничего не получилось. Это его озадачило — мечтать о Победе, стремиться к Победе, быть может, умереть для Победы и так и не заглянуть ей в лицо.
— Победа, — произнес Митя вслух. — Какая она — Победа?
Победа — это прежде всего свет, много света. Конец маскировочным шторам и закрашенным фарам. Потоки света хлынут, растопляя снега и разгоняя сумерки, они проникнут в подземелья и просочатся сквозь сталь и бетон, тайное станет явным, и история свершит свой суд. Туровцев никогда не был в Берлине, но он отчетливо представляет выросший на месте сгоревшего рейхстага огромный амфитеатр, Колизей из стекла и стали, заполненный людьми в светлых одеждах. Эти люди не зрители и не участники митинга — они и есть суд. Представлены все племена и народы земного шара. Советскому Союзу отведен огромный сектор, в первых рядах Ленинград, Балтика… Здесь Горбунов, Ждановский, Туляков и боцман, Юлия Антоновна, Катя и дворничиха Асият с сыном Шуриком. Вероятно, Туровцев тоже здесь, иначе как же он может видеть все это и даже слышать тенорок Ивлева. Ивлев говорит Холщевникову (он тоже здесь): «Помните, Федор Федорович, вы спрашивали — судить будем?» И бригврач, смеясь, кивает седым ежиком и гулко кашляет в платок.
А вот и скамья подсудимых. В беспощадных ослепительных потоках света корчатся черные фигурки, фюреры и лейтеры всех рангов, генералы, унизившиеся до палачества, и палачи, надевшие генеральские мундиры. В увеличивающих рост, сдавленных с боков высоких фуражках, в зеркально начищенных, обтягивающих икры сапогах, изукрашенные черепами, скрещенными молниями и прочей бандитской галантереей, они были когда-то эффектны. Сейчас — безобразны и смешны. Среди них немало штатских. Мите определенно знакома одна интеллигентного вида пара: он — уже немолодой, но свежий, гладко выбритый мужчина, виски и усики подстрижены так умело, что почти не видно седины, глаза умные, усталые, вежливо-внимательные; она — пенно-седая, но с яркими губами, и фигура девичья; более порывиста, чем муж, и тоже воплощенная любезность. Кто такие? Э, да это господин консул и его прелестная супруга, приезжавшие к Ивану Константиновичу поговорить о святом искусстве, тот самый господин консул, а впоследствии господин советник, с которым фюрер, как говорят, советовался о самых своих тайных и грязных делах, таких, в коих даже он проявлял застенчивость. Господин консул, корректный людоед, плохи ваши дела, в вашу защиту не скажешь даже того, что можно сказать о простом каннибале, унаследовавшем свои вкусы и обычаи от не избалованных цивилизацией предков.
Свет Победы так ярок, радость так велика, что судей не ослепляет гнев. Они суровы, но великодушны. Они многое прощают. Мите не очень по душе этот либерализм, но скрепя сердце он должен признать — нельзя судить целую нацию. Среди тянувшихся и гаркавших много запутавшихся, сбитых с толку — их придется помиловать. Но не всех, не всех, есть безнадежно испорченные, утратившие человеческий облик, привыкшие к запаху крови, как привыкают к наркотикам, изверги, садисты и насильники — этих выродков с гнилостным жаром в крови надо уничтожать, щадить их опасно и несправедливо, мы не щадим спекулянтов и трусов, почему же надо щадить палачей?
И вообще — рано говорить о пощаде. Пока мне не дано права судить, у меня нет права миловать. Берлинское судилище — это потом, ближайшая цель — торпедный залп. «Аппараты, товьсь!» Десять, тридцать, сорок раз прозвучит эта команда во время учебных тревог и пробных погружений, пока наконец не взвоет ревун и Филаретов не включит сжатый воздух. И тогда лодка, сильно дохнув, даст старт торпедам, а сама, разом потеряв десятую часть своего веса, затрепещет и рванется вверх. Боцман выровняет глубину. Да-с, лейтенант Туровцев, торпеда — коллективное оружие, и единственное, что от вас требуется, — быть достойным и необходимым членом коллектива.
Он шагал, размахивая левой рукой, правая по-прежнему сжимала в кармане пистолет. Трудно рассчитывать на такую милость судьбы, как встреча с настоящим противником на перегоне Летний сад — Литейный, но он не терял надежды: существуют же, черт возьми, разные лазутчики, ракетчики, разведчики, совсем недавно на Неве задержали группу немецких лыжников. Попался бы мне один такой, хоть я и «необученный в строевом отношении», живым бы он от меня не ушел.
Взбежав на мостик, высившийся над замерзшей Фонтанкой, Митя воинственно огляделся, посылая вызов невидимому врагу. Затем начал спускаться — нарочно очень медленно. Мостик был уже позади, когда он в последний раз оглянулся — и замер.
На заваленной снегом крутой каменной лестнице — это был спуск к Фонтанке — лежал человек в черном. Вооружен он или нет, Митя не разглядел, но поза говорила сама за себя. Стрелок лежал в укрытии, а лейтенант Туровцев представлял собой идеальную мишень. Только осечка или промах врага давали Мите шанс.
Митя бросился в бой очертя голову. Он уже разбежался, чтобы, спрыгнув с высоты, обрушиться на лежащего всей своей тяжестью. Но не прыгнул, а упал на одно колено, чтоб притормозить прыжок, — человек не шевелился. Его черная куртка была слегка припорошена снегом. Человек был мертв.
Митя отрезвел мгновенно. Отряхнувшись, он осторожно спустился вниз и нагнулся. Тело лежало ничком и легко перевернулось на спину. Это был мужчина лет сорока пяти, одетый в гражданского покроя теплую куртку. Брюки заправлены в высокие сапоги, шея замотана шерстяным шарфом, хрящеватый нос, подбритые с боков короткие усы, на туго обтянутых скулах порез от недавнего бритья. Нет, не немец и не лазутчик, — русский человек, и шел, не таясь, а умер от того, что остановилось сердце. Все очень ясно: шел по Фонтанке, хотел с ходу взять крутой подъем, не осилил, схватился за сердце и упал лицом в снег. Вот откуда эта поза стрелка. Случилось это совсем недавно, может быть, в то самое время, когда умирал Каюров. Наверно, по мосту проходили люди. Одни не заметили, другие не остановились.
В наружных карманах Митя не нашел ничего, кроме жестяной бляхи, похожей на заводскую табельную марку. Однако это была не марка, а «номерной знак» — нечто вроде квитанции о сдаче на хранение документов, такие выдавали на военных заводах. Куртка на груди слегка топорщилась. Митя отстегнул верхнюю пуговицу, и из-за пазухи вывалился в снег какой-то сверток. Развернув, он увидел хлеб — свежую трехсотграммовую пайку.
«Вот так штука!»
Он с удвоенной энергией продолжал поиски — шут с ними, с документами, хотя бы клочок письма. Шаря в карманах, он дал себе обет — если найдется адрес, отнести по нему хлеб. Но в пиджаке тоже ничего не оказалось, кроме старинных серебряных часов и стертого пятака с остро отточенным краем. Часы Митя оставил, а пятак взял. Затем поднялся, отряхнул снег с колен и в последний раз взглянул на лежащего — длинные руки подняты над откинутой назад головой в жесте борьбы, светлые глаза открыты и смотрят сурово, требовательно. Нечего и пытаться сложить на груди эти руки, закрыть эти глаза.
«Откуда я так хорошо знаю это лицо? — подумал Митя. — Он на кого-то похож? На Зайцева? На Козюрина? На моего отца? Нет, если и похож, то очень отдаленно, не приметами, а чем-то неуловимым. Где же я все-таки видел это лицо? На плакате, в кинофильме?»
…«Это лицо я никогда не забуду. Странно, что меня так волнует смерть этого человека. Ежедневно умирают тысячи. Но так уж я устроен. Я глух к статистике. То, что я вижу, меня волнует. Наверно, чтобы стать великим полководцем, надо мыслить масштабно, порядками тысяч, и не придавать слишком большой цены отдельной человеческой судьбе. В таком случае я не гожусь в полководцы. Теперь, вспоминая Васю Каюрова, я каждый раз буду вспоминать и тебя, Безымянный…»
Через минуту он торопливо шел по направлению к лодке. На ходу он отломил от пайки маленький кусочек и сунул себе в рот. Это произошло как-то само собой, только ощутив вкус и запах хлеба, он отдал себе отчет в случившемся, хотел остановиться, но не смог и так, кусок за куском, доел хлеб до последней крошки, стыдясь, наслаждаясь и чувствуя себя в неоплатном долгу перед тем, оставшимся в снегу.
Глава семнадцатая
Приближаясь к кораблю, Туровцев заволновался. Волнение было несколько сродни той внутренней дрожи, что охватывает людей, возвращающихся в родные места после долгих лет отсутствия. Тут и радость встречи, и тревожное предчувствие непоправимых перемен.
Внешне все было по-прежнему. Флаг на корме, сигнальщик на мостике, часовой у трапа. Под аркой у остывающего кипятильника пытался согреть руки Святой Пантелеймон. Увидев лейтенанта, он зашевелился, но Митя нарочно убыстрил шаги, чтоб не отвечать на расспросы. И поступил предусмотрительно. Во дворе его перехватил доктор Гриша:
— Я тебя жду. Хотел навстречу пойти — побоялся разминуться. Ну что?
Митя промолчал.
— Понятно, — сказал Гриша. — Учти, всей команде за обедом объявлено: «Операция прошла благополучно, состояние раненого удовлетворительное».
Митя усмехнулся:
— Узнаю руку командира. Отменяет смерть приказом?
— Не отменяет, а откладывает до ноля часов. Людям обещали праздник, люди готовились…
Туровцев с интересом посмотрел на Гришу:
— Слушай, лекарь. Уж не твоя ли идея?
— Лишь отчасти. Точнее — мне принадлежит медицинское обоснование. А Федору — политическое.
— Что же говорит твоя медицина?
— Что человеческому организму для поддержания жизнедеятельности нужно время от времени получать хоть немного радости.
— Толково. А что утверждает политика?
— Примерно то же самое. Ладно, штурман, иди. Наши все наверху.
— А ты?
— Я сейчас тоже приду. — И, видя, что Туровцев медлит, повторил уже с раздражением: — Ну, иди, чего стал?
Митя хотел сказать «я тебя не держу», но, посмотрев на Гришино лицо, удержался и стал подниматься по лестнице.
На кухне горела коптилка. Граница писал письмо. Он был так увлечен своим делом, что позволил Туровцеву подойти вплотную. «Добрый день, Валя, — писал Граница, — поздравляю Вас со славной годовщиной нашего боевого корабля»… Услышав за собой тяжелое дыхание, он наконец оглянулся и, узнав штурмана, вскочил.
Юный вестовой еще не владел искусством скрывать свои чувства, и его лицо отразило всю гамму. Он колебался: улыбнуться и поздравить с праздником или надуться и обиженно промолчать.
— Кушать будете, товарищ лейтенант?
Митя кивнул. Граница спрятал письмо и засуетился.
— Отдыхайте, товарищ лейтенант. Разогреется — я за вами приду.
Пробираясь коленчатым коридорчиком, Митя услышал доносившиеся из каминной женские голоса. Он приоткрыл дверь и увидел пылающий камин, а возле него элегантное общество: здесь были Горбунов и Ждановский в двубортных тужурках и крахмальных воротничках, старый художник, облачившийся в странный пиджак с шелковыми отворотами, и две нарядно одетые женщины. Одну из них Митя узнал сразу — это была начальница объекта, на лицо второй ложились резкие тени. Шел спор.
— Перестаньте, я вам не верю!
Голос — красивый, очень низкий — показался Мите знакомым.
— Почему же? — негромко спросил Горбунов. Виктор Иванович стоял сбоку, опираясь локтем на каминную доску, и был хорошо освещен. Он любезно улыбался, но Туровцев достаточно знал своего командира, чтоб видеть, когда тот начинает заходиться.
— Не верю, потому что противоестественно. Не мигай мне, папа, я все равно скажу… (Теперь Митя уже не сомневался: это была Катя, Катерина Ивановна.) — Убеждена, что вы все это на себя напускаете. Ну-ка посмотрите мне прямо в глаза. А теперь повторите. Вы любите войну?
— Э, стоп, не надо передергивать. Я не говорил, что люблю войну. Я сказал — люблю воевать.
— Это уже казуистика.
— Нисколько. Я не хотел войны, но когда по радио сообщили, что Гитлер перешел границу…
— Вы были счастливы, — язвительно вставила Катя.
— Во всяком случае, почувствовал облегчение.
— Тетя Юля, ну ты послушай, что он несет?
— А что вас удивляет? Война все равно висела в воздухе. Не знаю, как вы, а я физически ощущал эту предгрозовую духоту. Когда вскрыли пакеты и прочитали первый боевой приказ, мы целовались, как верующие на пасху. Помнишь, Федя?