Для читателя-современника (Статьи и исследования)
ModernLib.Net / Публицистика / Кашкин Иван / Для читателя-современника (Статьи и исследования) - Чтение
(стр. 5)
Автор:
|
Кашкин Иван |
Жанр:
|
Публицистика |
-
Читать книгу полностью
(1021 Кб)
- Скачать в формате fb2
(419 Кб)
- Скачать в формате doc
(428 Кб)
- Скачать в формате txt
(416 Кб)
- Скачать в формате html
(420 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34
|
|
Напряжение это проходит через всю книгу и кульминации своей достигает именно в рассказе "На Биг-Ривер". Здесь автор показывает результат этих травм в тот момент, когда все они уже отстоялись, уже отложились в сознании Ника и гнетут его и на мирной Биг-Ривер, как бомбы замедленного действия. Вот почему Ник не дает воли мысли, которая уведет его бог знает куда, опять сделав его таким, "какими вы не будете". Он заставляет себя думать только о том, что делает в данную минуту. Это акт его инстинктивного самосохранения. И обо всем этом автор не говорит ни слова прямо и говорит об этом каждым словом косвенно - самой формой выражения. А читателям предоставляет узнать все это из всего контекста двенадцати рассказов о Нике Адамсе или довольствоваться скучным рассказом о рыбной ловле. И характерно, что когда какое-нибудь действие своим драматизмом или напряженностью целиком увлекает и захватывает Ника (например, когда он видит первую большую форель или ловит и отпускает маленькую) и этим ограждает его от навязчивых мыслей, - монотонный ритм уже ненужных Нику механических действий прерывается и фраза автора на время течет шире и свободнее. В скрупулезном описании всех стадий боя быков уже передано то напряжение, в котором находится матадор, обязанный убить быка одним ударом, сохраняя и свое и его (быка) достоинство, но убить он может только после строго обусловленной серии традиционных приемов, в которых он должен показать "чистоту линий при максимальном риске". Однако иногда некоторые пространные описания, а не изображения находятся уже на самой грани необходимого. Таковы, например, детали того, что делает старик Сантьяго: то, сколько и на какой глубине он наладил удочек с живцами, и какая была леса на каждой из удочек, или как именно он вонзил гарпун в большую рыбу, каким способом принайтовил ее к лодке. В этом нет той психологической сверхзадачи, которая оправдывала дотошность рассказа "На Биг-Ривер". Ведь не в этой элементарной технике проявляется мастерство и выдержка Сантьяго, и такие куски остаются просто натуралистической деталью. Тут Хемингуэй попадает в плен к своему профессионализму, без которого мог бы обойтись. Ведь сущность "большого мастерства" Сантьяго он дает почувствовать и без технической документации, а трагическую тему тщетной борьбы за сохранение достигнутого выражает тоже скорее всем драматическим контекстом повести, чем подробным описанием каждого из этапов борьбы. Но обычно, зная все о том, что он пишет, Хемингуэй очень осмотрительно и расчетливо как художник применяет свои специальные знания. Задача рассмотрения стиля Хемингуэя - дело на первый взгляд настолько самоочевидное и ясное, а на поверку такое сложное и неуловимое, что к задаче этой подходишь и раз и два и, с каждой попыткой задевая все выше поднимающуюся планку, обращаешься за помощью к самому автору, к тому, что сам он говорит о своем стиле. Для того чтобы точнее уяснить особенность стиля Хемингуэя, посмотрим, к чему сознательно стремился и чего в этом отношении достиг Хемингуэй, который не переставал учиться своему делу до самой смерти. Восхищение и неуместное "технологическое" подражание вызвала та манера, с которой дебютировал молодой Хемингуэй в своих ранних рассказах. Нет сомнения, что без блестящих экспериментальных этюдов, вроде "Кошки под дождем" и "Белых слонов", может быть, и не проклюнулось бы дарование Хемингуэя, но ценим мы стилиста Хемингуэя вовсе не только как юношу-экспериментатора, а как зрелого мастера. Когда сам Хемингуэй вспомнил еще не преодоленный им в первых книгах телеграфный язык, стучащие ремарки (я сказал, он сказал), наигранную мальчишескую грубоватость и такие же тяжеловесные шутки (не говоря уже о прямом подражании Г. Стайн и Ш. Андерсону), он сказал в интервью 1958 года: "Я старался возможно полнее показывать жизнь как она есть, а это подчас бывает очень трудно, и я писал нескладно - вот эту нескладность и объявили моим стилем. Ошибки и нескладица сразу видны, а они это назвали стилем". А подражатели "схватывают только поверхностные и явные дефекты моей манеры, то, как мне самому не следовало бы писать, и ошибки, которых я не должен был бы делать. Они неизменно упускают главное, точно так же, как и многие читатели запоминают меня большей частью по моим дефектам". И действительно, приглядываясь к эволюции творчества Хемингуэя, видишь, как небрежная спешка телеграфного языка рано сменилась отточенным лаконизмом, непроизвольная нескладица - намеренной угловатостью, когда этого требует определенная речевая характеристика. Мастер больше не щеголял своей ученической корявостью, а когда надо - ссужал ее своему герою, если тот был на самом деле коряв. Много толкуют о какой-то особой, хемингуэевской "теории айсберга". Слов нет, у Хемингуэя это очень удачная образная формулировка, и важно то, что он не только сформулировал, но и творчески осуществлял одно из вечно новых требований реалистического искусства - строгий, сознательный отбор, этот ведущий принцип реализма. Это Хемингуэй воспринял у своих великих учителей Стендаля, Толстого, Флобера. Настоящий художник-реалист из массы тщательно освоенного материала, из вороха эскизов, из тысячи тонн словесной руды отбирает только самое характерное, самое существенное, даже не одну восьмую айсберга, а, может быть, одну тысячную большой горы. А до конца договаривать все важное и неважное - это обыкновение писателя-натуралиста. И стиль Хемингуэя в данном смысле - ото неповторимое, выстраданное им умение мастерски пользоваться методом реалистического отбора. А глубина перспективы, масса семи восьмых погруженной части айсберга определяют и обеспечивают ту дорогую содержательную простоту, которая ничего общего не имеет с дешевым примитивом поверхностной простоватости. Значит, дело тут не в новизне как таковой. Ведь вот что писал Голсуорси о Чехове: "О рассказах Чехова можно сказать, что у них как будто нет ни головы, ни хвоста, что они, подобно черепахе, сплошная середина. Однако многие, кто пытался ему подражать, не понимали, что головы и хвосты лишь втянуты внутрь, под панцирь". И действительно, достаточно вспомнить хотя бы чеховскую "Ведьму" - о почтальоне, завернувшем зимнею ночью в глухую кладбищенскую сторожку, и о его неудавшемся ухаживании за дьячихой. Но ведь это лишь фактический костяк рассказа, а суть его в том, что для мужа дьячихи случай этот - последний толчок, который окончательно убеждает его, что жена действительно ведьма, и только усиливает его влечение к этой загадочной женщине. А для дьячихи этот случай - последняя капля, которая переполняет чашу и делает для нее совершенно невозможной тянуть дольше опостылевшую жизнь с мужем. Почтальон уехал ни с чем. Рамки рассказа замкнуты. Выводы вынесены за его пределы. Рассказ кончен, но читатель может ясно себе представить дальнейшую судьбу этого супружества, расшатанного скукой совместного житья-бытья. Что бы ни случилось - счастью не бывать. И все это проходит под видимой поверхностью. Так что айсберг давно плавает в океане большой литературы. Хемингуэй, например, в рассказе обычно сразу выделяет основную ситуацию и чаще всего ограничивает себя во времени - "сиюминутошным сейчас". Хемингуэй годами идет рядом со своими героями, но в его произведениях люди приходят неизвестно откуда, как бы из тьмы, и уходят в ночь под дождь или в смерть. В этом выключении из времени, календарного, а также исторического, в уходе героя в переживания данного момента таится опасность ослабления связи с обществом и самоизоляции. Но Хемингуэй, когда он забывает о своих декларациях, слишком верный соратник, слишком дорожит действием и возможностью помочь, приложив свою силу, чтобы всецело поддаться этой опасности. Немногие узловые моменты выхвачены как короткими вспышками прожектора, направленного на ринг или на "ничью землю". Но автор показывает своих героев в минуты наивысшего напряжения, борьбы или переживаний, когда раскрывается все - и лучшее и худшее в них. А с творческой стороны за счет этого уплотнения времени достигается емкость и насыщенность повествования. При таком подходе даже в самом точном описании отпадает необходимость исчерпывающей полноты деталей и "кажется, что все можно уложить в один абзац, лишь бы суметь". Как говорит об этом сам Хемингуэй: "Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и, если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом". И тут же делает оговорку: "Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места". По отношению к Чехову или Толстому никто не говорил о "теории айсберга". Но у них учились, сознательно или бессознательно. Однако дело в том, что четкость детали чеховской прозы, аналитическую глубину Толстого, недосказанность чеховской драмы Хемингуэй претворяет так, что заставляет воспринимать все это как свое, хемингуэевское. Вместе с тем эта "поэтика черепахи" или "теория айсберга" у Хемингуэя вовсе не догматична. Когда надо, он рассказ о сиюминутошном подкрепляет реминисценциями и писателя Гарри, и Джордана. И этой теории вовсе не противоречит обычный, обыденный фон, он только подчеркивает по контрасту напряженность основного действия. Хемингуэй много раз говорил, что писать надо лишь о том, о чем никто еще не писал. Или если уж взялся за эту же тему - написать об этом лучше своих предшественников. Примером может служить "И восходит солнце". Хемингуэй не первым взялся за тему потерянных людей, и до него писали об этом Фицджеральд и Майкл Арлен, но лишь в "И восходит солнце" кристаллизовались мысли и речь людей потерянного поколения. Закреплять писателю надо не то, что принято видеть, и не так, как принято описывать, а то, что сам он видел и пережил, и так, как сам понял. Это определяет круг тем - война, охота, спорт, и круг персонажей - солдат, репортер, спортсмен, охотник, вообще человек действия, и, наконец, самый характер изображения и повествования - прямого, сжатого, энергичного. Добиваясь непосредственного видения, Хемингуэй старается писать без всякой предвзятости и как можно конкретнее о том, что действительно чувствуешь: писать, закрепляя сами по себе факты, вещи и явления, которые вызывают испытываемое чувство, и делать это так, чтобы, перефразируя слова самого Хемингуэя, суть явлений, последовательность фактов и поступков, вызывающих определенные чувства, оставались для читателя действенными и через год, и через десять лет, а при удаче и закреплении достаточно четком - даже навсегда. Художнику надо не формулировать, не описывать, а изображать, то есть вооружать и направлять восприятие и воображение читателя. Но это тоже наследие великих реалистов, передаваемое как эстафета вплоть до наших дней. "Когда Кирилл перешагнул через порог своего нового обиталища (карцера), у него стало саднить в горле, будто он проглотил что-то острое" 1. И все. Но читатель и без описания всех мерзостей этой тюремной клоаки может представить себе, почему у Кирилла Извекова саднит в горле. Значит, дело действительно в мере воздействия на читателя, а не в мере дотошной описательности в самом тексте. 1 К. Фeдин. Первые радости. - Ред. "Если вместо того, чтобы описывать, ты изобразишь виденное, ты можешь сделать это объемно и целостно, добротно и живо. Плохо ли, хорошо, - но тогда ты создаешь. Это тобой не описано, а изображено". И читатель должен сам почувствовать и пережить то, что хотел выразить автор. А Хемингуэй, по его словам, хочет выразить правду жизни и действительности так, чтобы она вошла в сознание читателя как часть его собственного опыта. И при этом минимум авторской навязчивости. Отказ от объяснительных эпитетов и метафор. Хемингуэй откидывает все случайное, наносное, мелкое, но основные образы, возникшие из жизненного опыта, выступают тем резче и врезываются в память на всю жизнь. Зачем загромождать комнату ненужной мебелью сравнений? Вещь надо показывать такой, как она есть, безотносительно к другим вещам и явлениям. Сравнение допустимо или тогда, когда оно безошибочно удачно, или когда недостаточно четок прямой показ. Никаких авторских разъяснений, сантиментов и риторики и подчеркнутая объективность. Все это были черты, характерные для Хемингуэя определенного периода. Позднее он значительно пересмотрел в этом отношении свою непримиримую точку зрения. Но все же, когда Хемингуэй в романе "За рекой, в тени деревьев" прибегает к авторским определениям, это воспринимается как отход от собственных творческих позиций. Наглядный пример сжатого и мнимо бесстрастного изображения - рассказ "Там, где чисто, светло". В нем всего три странички. Все в нем жестко, без всякой поэтической красивости, но построен рассказ как стихотворение в прозе на контрасте чувств ужаса и сострадания: "И у него [старика] была когда-то жена". На столкновении света и тьмы: "Я из тех, кому ночью нужен свет", говорит официант. Нужен свет, заслоняющий от бездны. И действительно, в рассказе много света. Для тех, кто способен видеть изображаемое Хемингуэем, светло в ярко освещенном, до блеска начищенном кафе. Свет дробится в стеклах витрин и столиков и стаканов, колышется в отсветах листьев, отражается на медных цифрах солдатского воротника, а позднее и в блестящем титане ночного бара. А кругом ночь, тень от большого дерева, там, где сидит старик, и тьма, наступающая со всех сторон на неверный, дробящийся свет, и наступает она и бросает тень и на кафе, и на старость и юность, на любовь и на доверие. Но все это еще жизнь в ее светотени. А по ту сторону жизни другая, более страшная тьма - Ничто. Тьма, которая своими "страхами и мглами" уже вторглась в жизнь старика, уже вторгается в жизнь старшего официанта, уже бросает тень на любовь младшего. "Ничто, и оно ему так знакомо, - думает старший официант. - Все ничто, да и сам человек ничто... Некоторые живут и никогда этого не чувствуют, а он-то знает, что все это nada". И вот разрешение: "В конце концов, может быть, это просто бессонница? Со многими бывает". Прочитают эти три страницы те, "которые этого не чувствуют", и не задержатся на них. Да и вовсе не на них рассчитан этот рассказ. Но те, кто настроен на соответствующую волну восприятия, почувствуют убийственную иронию в несоответствии между заглавием и раскрытием темы. Писатель иного склада, может быть, показал бы тут смятение ищущей философской мысли, а здесь просто конкретное ощущение пустоты, как бы уже воплотившейся в полумертвого старика, и ощущение Ничто и во внешнем, вещном мире, и во внутреннем мире человека. И все это дано только через изображение. А вот более мелкие примеры того же метода: юный Ник встретился со странной парой - полоумный боксер и его спутник-негр; когда он уходит от них, он далеко не сразу соображает, что держит надкушенный сандвич в руке. Ни слова о том, как потрясла его эта встреча, но сандвич говорит об этом лучше слов. Или: когда Ник вылезает утром из палатки, "трава была мокрая на ощупь", и без слов о холодной росистой ночи знаешь, что она была именно такой. Вернее всего считать это просто проявлением органического свойства самого Хемингуэя и его навыка репортера-наблюдателя, который фиксирует явления, не вдаваясь в их предпосылки. Основываться даже в вымысле надо на действительности, на жизненном опыте, на фактах, но при этом не впадать в фактографию. "Писать романы или рассказы - значит выдумывать на основе того, что знаешь. Когда удается хорошо выдумать, выходит правдивее, чем когда стараешься припомнить, как бывает на самом деле", - говорил Хемингуэй в 1958 году, Хемингуэй знает опасность неправдивости чересчур правдоподобного. Он ищет то, что правдивей эмпирических фактов. Материал своего жизненного опыта он обычно дает в параллельном образном плане. Для Хемингуэя важно не мелкое фактическое правдоподобие, а достоверность, иной раз более убедительная, более правдивая, чем полуправда очевидца, а это и есть признак искусства, верного большой правде жизни. "Все хорошие книги, - пишет Хемингуэй, - сходны в одном: то, о чем в них говорится, кажется достовернее, чем если бы это было на самом деле, и когда вы дочитали до конца, вам кажется, что все это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и остается". Но опять-таки что это, как не бессознательное, по-видимому, развитие известных мыслей Гёте о двух мопсах, Бальзака о гипсовых слепках, как не попытка приблизиться к достижениям не Золя, а Толстого, Стендаля, Флобера, которые не копировали природу, а выражали ее. Так, например, поражающие своей достоверностью диалоги у Хемингуэя - не магнитофонная запись одного подслушанного им разговора, а строго выверенный монтаж из сотен таких разговоров, слышанных автором, да еще проведенных им сквозь звукофильтр его творческого замысла. Может быть, оно показано и не совсем так и не до конца то, что было на самом деле, но здесь та правда искусства, которая делает это высшим выражением действительности, - вот ощущение, которое возникает при чтении "И восходит солнце", и "Прощай, оружие!", и "По ком звонит колокол". Ощущение, которое подтверждается, в частности, и таким высказыванием о Хемингуэе писателя Поля де Крюи. Толкуя термин "стиль" в узком смысле, очевидно лишь как сумму технических приемов, он пишет: "Я стремился научиться у Хемингуэя, но отнюдь не стилю, а той таинственной алхимии... его скромных слов... которые правдивы не в смысле фотографической точности, а в смысле верности жизни, потому что они передают само ощущение реальной действительности". Но ведь именно стиль Хемингуэя в широком понимании и является той отнюдь не таинственной алхимией, которая так неотразимо воздействует на Поля де Крюи. И когда Хемингуэй говорит о четвертом и пятом измерениях своего творчества, то, мне кажется, он имеет в виду прежде всего измерение во времени, концентрацию на сейчас, на непосредственном воздействии. И затем следующее измерение - это полнота воздействия, именно та предельная убедительность и высшая правда реалистического искусства, которую он внедряет в сознание читателя всей суммой идейно-художественных средств и которая заставляет читателя воспринимать прочитанное как свой собственный жизненный опыт. А среди этих средств Хемингуэй ведь называет не только талант, но и самодисциплину мастера, ум, бескорыстие, самостоятельность ("преодоление влияний"), ясную цель ("представление о том, что должно получиться"), то есть возможность осуществить свои замыслы не в декларациях, а на деле, долголетний труд и совесть, "такую же абсолютно неизменную, как метр-эталон в Париже". Вот как широко понимает сам Хемингуэй слагаемые, из которых складывается стиль настоящего художника. Хемингуэй писал о конкретных вещах, писал о явлениях, но чем дальше, тем больше приходил он к сознанию, что главное - это писать о человеке. С годами ему, как и его писателю Гарри, все больше хотелось писать "не только о событиях, но о более тонких переменах, о том, как люди по-разному ведут себя в разное время" под влиянием точно учтенных событий. Вот два его "непобежденных", разделенные промежутком в тридцать лет: Маноло Гарсиа и старик Сантьяго. Первый показан больше в профессиональном плане, а психология Сантьяго раскрыта изнутри. В миниатюре "Минареты Адрианополя" показан почти безликий людской поток; в очерке "Старик у моста" Хемингуэй сосредоточивает внимание на одном человеке, а через него и на обобщенном образе всего народа. Демьян Бедный однажды сказал: "Простота - это ясность. Ясность - это честность. Честность - это смелость", - а Хемингуэй как раз из тех, кто способен был писать просто, ясно, честно и смело. Хемингуэй пишет свою простую прозу без литературщины, "без фокусов, без шарлатанства", без всяких дутых претензий на то, что так часто "вчитывают" или примышляют его критики. В этом профессиональный писательский аспект той абсолютной, неизменной совести, которая в другом своем, гражданском аспекте привела Хемингуэя и на рифы Матекумбе, и в республиканскую Испанию. И когда Хемингуэю удается осуществить свою главную задачу и "написать простую, честную прозу о человеке", проза его, промытая, как речная галька, - это, по словам исследователя Ф. Йонга, "самая чистая, свежая, мастерская, блестящая и впечатляющая проза нашего времени". Выше приведены были некоторые сознательно поставленные Хемингуэем стилистические цели, но кроме них у него есть еще стилистические особенности, которые продиктованы ему самим выбором персонажей. Порожденные вымыслом автора, они хотят и говорить, и думать, и поступать по-своему. И автору волей-неволей приходится считаться с теми требованиями и поправками, которые они вносят в его замысел. Стиль, характеризующий двойников Хемингуэя и героев, с которыми они общаются, и в частности их языковая характеристика, отражает их социальную и временную среду, их душевный склад и строй. Они вместе с ним пережили душевные потрясения и физические увечья войны, а также несбывшиеся надежды на большие перемены. Ушибленные жизнью и нестойкие, лучшие из этих героев стараются найти опору в строгом самоконтроле, в труде, в творчестве. Отсюда их стремление к упорядоченной четкости языка и к не менее четкому восприятию внешнего мира. Работой над самой техникой выражения эти люди, даже когда они писатели, стараются заслониться от необходимости думать, осмыслять все по существу. У них неодолимый страх перед мыслью. Закрепив на бумаге свои смутные переживания, они надеются избавиться и от их гнета, и от обязанности понять их. Освободиться надо как можно скорее, как можно основательнее. Не отсюда ли суровый, емкий лаконизм их реплик и описаний? Именно об их языке иногда возможно сказать: "Два слова могут быть неслыханно сильными, а четыре - растечься водой". Напряженная атмосфера несбывшихся ожиданий и неудовлетворенных запросов делает их поведение и самое речь натянутой, окованной, судорожно-заторможенной. Наиболее опустошенные из них и сами напоминают каких-то манекенов-дергунчиков, и речь их, отвлеченная, бескрасочная, похожа на диалоги разговорников Берлица. На страницах рассказов Хемингуэя встречаются большею частью люди одного круга, они варятся в одном котле, у них общие интересы, вернее, общее для них отсутствие интереса ко всему, поэтому они понимают друг друга с полуслова. Отсюда в их речи столько намеков, недомолвок и просто умолчаний. Каждый из них говорит как бы с самим собой, подает реплики на собственные мысли, ведет своего рода внутренний диалог, на который таким же внутренним диалогом отвечает его собеседник. И все же они понимают друг друга. Так рождается пресловутая поэтика подтекста. Хемингуэй пробует, разрабатывает и позднее преодолевает технику и самую манеру недоговоренного подтекста уже в своих рассказах. Это намечено еще в "Кошке под дождем" и, может быть, полнее всего выражено в "Убийцах". Хемингуэй, чувствуя возможную многозначность или двусмысленность подтекста, прибегает в более крупных вещах к помощи контекста, необходимого для понимания намека, или дает ключ к нему. В вещах этого рода он непрерывно ставит перед читателями вопросы. О чем, например, написаны "Кошка под дождем", "Кросс по снегу", "Белые слоны", "Убийцы", "Посвящается Швейцарии", "Какими вы не будете"? Как впоследствии он ставит перед читателем вопрос - о чем, собственно, написан "Старик и море"? Во всех этих случаях, в сущности, необходима помощь контекста (а в последнем случае и ответ - целое ли это, или фрагмент, или часть сюиты). Контекст помогает по-разному. "Белые слоны", например, сразу понятны на фоне многих других рассказов об экспатриантах и на фоне "И восходит солнце". Возможно абстрактное толкование "Кошки под дождем" - это скука, томление, бездействие вообще. Но, вспомнив контекст рассказов "Кросс по снегу", "Дома", "Посвящается Швейцарии", "Снега Килиманджаро", "Макомбер", "Пятой колонны" и даже романа "За рекой, в тени деревьев", начинаешь по-иному толковать "Кошку под дождем". В таком контексте всего творчества получает более глубокое значение уже и первый рассказ этого ряда. В "Кошке под дождем" оказывается не только скука, но и первое проявление ностальгии, тоски по своему обжитому гнезду, по "дому", который пугает и отталкивает мужчину. В чем смысл "Какими вы не будете"? Психологическая зарисовка контуженого сознания? Да, но и не только. И лишь на фоне "Прощай, оружие!" и "На сон грядущий" становится понятным, почему позволили невменяемому человеку разгуливать по фронту в американской форме, становится понятным не только состояние Ника, но и его отношение к "большой лжи", в которой он участвует и от которой скоро попытается уйти в "сепаратный мир", все равно контуженым или неконтуженым, подвергшимся угрозе расстрела или награжденным орденами. Слова "священный", "славный", "жертва" уже звучат для него так же фальшиво, как и для Фредерика Генри. Или о чем, собственно, написан рассказ "Убийцы"? О несостоявшемся убийстве? о моральной прострации Оле Андресона? о случае из жизни двух мальчиков? И о ком рассказ? о гангстерах? Но не ясно, почему они взялись за это мокрое дело, что им Гекуба - Оле Андресон? Какова цена подобной дружеской услуги? Или об Оле Андресоне? Но чем он провинился, почему не старается спастись, почему "с этим уже ничего не поделаешь"? От кого он укрывается, от карающей руки или от самого себя, от собственной совести? Короче говоря, почему он стал затравленным? И ответ подсказывают другие новеллы: "Гонка преследования", и "Чемпион", и "Пятьдесят тысяч". Или, может быть, это рассказ о мальчиках? Ведь это перед ними прежде всего встали вопросы, теперь волнующие читателя. И то, почему хотят убить Оле Андресона, и что он сделал, и что это за кодекс чести, который он нарушил, и чем грозит это нарушение, и почему он стал таким, как он есть? И раскрывается все это не столько перед старшими: трусливым негром и более умудренным из мальчиков, Джорджем, который и сам примиряется, и Нику советует: "А ты не думай об этом", - острее всего воспринимает происходящее еще только вступающий в жизнь Ник, который, однако, встречал уже "чемпиона" и людей придорожного бара, где ему блеснул луч "света мира", и людей, готовых на все ради "пятидесяти тысяч". А теперь ему приоткрылся краешком страшный мир, который окружает его и в своем городе. Он сам как бы приобщается к миру загнанных и затравленных, болезненно ощущает их безнадежное "ничего не поделаешь" и приходит к решению: "Уеду я из этого города", а потом и вообще из этой страшной страны. Так подтекст отдельного рассказа иногда делает его трудным для изолированного восприятия. Так знание контекста углубляет возможность понимания отдельных рассказов. Особенно ясно это в психологических этюдах, а в крупных вещах, например в "И восходит солнце", отдельные намеки и недоговоренности раскрываются широким контекстом всего романа. Хемингуэй в подобного рода психологических этюдах все время ставит задачи и перед собой, и перед читателем. Перед собой - задача в том, чтобы, оставив ряд нерешенных вопросов, силой своего мастерства сделать рассказ убедительным, впечатляющим, будоражащим мысль читателя и в то же время понятным даже вне добавочного контекста. И по большей части мастеру подтекста это удается и без внутреннего комментария, и без эффектных неожиданных концовок в духе О. Генри. А для читателя психологические этюды Хемингуэя - это именно задачи, требующие только внимательного, активного чтения и тогда легко решаемые, а вовсе не загадки, как во многих рассказах По, Бирса или Конан-Дойля, где решить задачу способен только автор или его доверенное лицо - Холмс или другие, - что они и делают, рано или поздно раскрывая свои карты перед читателем. В этом - принципиально новые черты манеры Хемингуэя в жанре психологического этюда. Понять недоговоренности в рассказах иногда помогают кроме контекста, возможного в крупных вещах, и внешне неприметные ключевые фразы, как сгусток, в котором сконцентрирован подтекст. Эти ключевые фразы до известной степени противоречили принципиальной недоговоренности и объективизму ранних вещей Хемингуэя, но выполняли новые и органичные для Хемингуэя функции. А чем дальше, тем все явственнее фраза-констатация становится фразой-призывом. На героев Хемингуэя давит сложность жизни, они многого не могут понять, но и принять этого не могут. Они совершенно беспомощны и не верят, что их участие может что-нибудь изменить. Они стремятся не думать вообще ни о чем сложном. "Я сам часто и с удовольствием не понимаю себя", - говорит мистер Фрэзер. Однако не надо механически переносить это на автора, у которого главное не рассудок, а умное сердце и который мог бы сказать о себе словами Фредерика Генри: "Я никогда не размышляю, но в разговоре как-то само собой всплывает то, к чему я пришел и не думая". А многие его герои стараются говорить не о том, что их тревожит, а о всяких мелочах. Отсюда масса мнимо ненужных отступлений, но именно это и создает естественный фон того существования, когда люди едят и пьют, а тем временем ломаются и рушатся их жизни. Они искусственно ограничивают свое поле зрения, свои и без того мелкие интересы. Но смутно они многое ощущают и, хотя не могут объяснить, в чем дело, все же стремятся хотя бы охватить то, что их тревожит, в своих хаотичных внутренних монологах. Некоторые критики упрекают Хемингуэя в узости кругозора и эскепизме. Да, в юности Хемингуэй прошел школу американского репортажа, когда от него требовали отчета в том, что произошло, и категорически запрещали ставить вопрос, почему это случилось. Да, в Париже его всячески поучали метры модернизма делать упор на то, как написать, а не о чем, и отстранять всякие проклятые "почему". Это сказалось у Хемингуэя в определенный период и в определенных произведениях, но это нельзя распространять на все его творчество. Наиболее вдумчивые из исследователей - Йонг, Левин - вполне обоснованно не соглашаются с этим. Да, Хемингуэю случалось спасаться от обязанностей спасать мир, увлекаясь боем быков, рыбной ловлей. Но ведь в ответственные моменты он забывал о своих анархо-индивидуалистических декларациях и бросался в самую гущу боя; если спасался, то спасался на войну. "Мир был ясный и четкий, - пишет Хемингуэй в "И восходит солнце", лишь слегка затуманенный по краям". Не надо преуменьшать значение того, что это значит. Края - это горизонт, и это "горизонт всех", который в основном так и остался для Хемингуэя уделом лишь его репортерской юности и немногих "счастливых лет" в республиканской Испании. Края - это горизонт материка, а не близкие очертания островных берегов, и это прекрасно сознавал сам Хемингуэй, выбирая для "По ком звонит колокол" эпиграф из Донна.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34
|