Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Для читателя-современника (Статьи и исследования)

ModernLib.Net / Публицистика / Кашкин Иван / Для читателя-современника (Статьи и исследования) - Чтение (стр. 28)
Автор: Кашкин Иван
Жанр: Публицистика

 

 


      Перевод не может оставаться только архивной, музейной ценностью, он должен отвечать запросам современного читателя "и в просвещении стать с веком наравне" уже хотя бы потому, что и переводчик и читатель - люди своего века. Можно и нужно, например, чтобы читатель почувствовал в переводе наивную и естественную для своего времени грубость ранних реалистов эпохи Возрождения и даже писателей XVII и XVIII веков, чтобы он и в этом ощутил временную дистанцию. Но обязательно ли полностью сохранять в переводе, а тем более подчеркивать и смаковать каждую черточку грубости, или слезливости, или ходульности - эту дань своему веку, эту опадающую со временем шелуху некоторых и, конечно, не этим великих произведений прошлого? Основным критерием для степени архаизации перевода может служить степень его устарелости или злободневности для читателей его времени. Противоречия при переводе классической книги все увеличиваются, по мере того как подлинник отходит в прошлое, что, конечно, весьма осложняет задачу переводчика, которому надо связать необычность впечатления от архаики прошлого и национального своеобразия подлинника с живым восприятием сегодняшнего читателя, - далекое сделать близким и нужным, не искажая его.
      При выборе языковых средств для перевода классических произведений читатель вправе требовать от переводчика прежде всего соблюдения исторической перспективы и дистанции, отказа от модернизированной лексики.
      По мере возможности надо избегать ненужного осовременивания. Прочитав, например, в старом тексте, что кого-нибудь "хватил кондрашка", не стоит писать в переводе на другой язык, что он страдал гипертонией и с ним случился инсульт или инфаркт миокарда, лучше уж подобрать в ресурсах того или иного языка идиоматические обороты для обозначения полнокровия и удара или разрыва сердца. "Пышность" современной диагностики, как и всякой другой специфической терминологии, не надо приписывать давно прошедшей старине.
      Надо учитывать возраст слова. Например, для перевода понятия "щеголь", "франт" далеко не все равно, в зависимости от контекста, из какого ряда и какой можно взять синоним: из архаики русской ("вертопрах", "модник", "козырь"), или иноязычной ("петиметр", "фат", "денди"), или из обильного репертуара разновременных жаргонных словечек ("хлыщ", "форсун", "ферт", "пшют", "пижон", "жоржик", "стиляга"). Важно не допускать не только анахронизмов, но и смешения исторического и локального разрезов. Однако все это не должно идти в ущерб полноценности и общепонятности языка перевода.
      Следующим будет требование вдумчивого отбора некоторых деталей, которые должны ввести читателя в атмосферу данной эпохи.
      Образцом в этом может служить Пушкин, который безошибочно находил общие и вместе с тем характерные черты эпохи, на которых и строил убедительный ее образ. Ему чуждо было как натуралистическое копирование, так и гримировка под старину. Приводя и комментируя старую поговорку: "Иже не ври же, его же не пригоже", Пушкин высмеивал неумеренных архаизаторов, ссылаясь в примечании на то, что это "насмешка над книжным языком; видно, и в старину острились насчет славянизмов". Он предостерегал тех, кто "подобно ученику Агриппы... вызвав демона старины, не умели им управлять и сделались жертвами своей дерзости".
      Правя текст "Записок" Нащокина или переводя архаизмы голиковских "Деяний Петра Великого" на современный язык, Пушкин сохраняет в неприкосновенности общепонятные слова русской речи изображаемого времени. В то же время он не задумываясь заменяет устаревшие обороты. Так, вместо "привести в конфузию" ставит "расстроить"; вместо "в успехах их свидетельствовал" - "экзаменовал", вместо "покорствуя твоему желанию" "повинуясь".
      Намеренная архаизация в собственных переводах Пушкина вовсе не противоречит этой общей установке. Некоторые случаи еще носят отпечаток затянувшихся поисков собственной манеры. От явной архаики перевода поэмы "Конрад Валленрод" он шел к переводам из античных поэтов, где архаика ощущается, но словесно почти неуловима, как и в исторической прозе Пушкина. В других случаях намеренные славянизмы Пушкина вызваны либо особой темой, для выделения высокого строя мыслей и чувств, либо полемически заострены против изнеженного салонного дамского языка его времени. Следует помнить и то, что уже Тургенев считал славянизмы ненужными в переводе "Фауста": "...мы заметили, что во всех патетических местах г. переводчик прибегает к славянским словам, к риторической напыщенности, везде неуместной и охлаждающей читателя", и что для нашего читателя, не проходившего церковнославянской грамоты, славянизмы стали уже условно-канцелярскими штампами, чем-то вроде незамечаемого: "дана сия". И, глядя на приверженность к таким архаизмам современных "учеников Агриппы", невольно вспоминаешь старые стишки:
      Зане, понеже, поелику
      Творят на свете много зла.
      2
      Не меньше трудностей представляет для переводчика и передача национального своеобразия. Достигается это умелым выбором и бережным обращением с идиомами, с местными терминами и обозначениями национального обихода, а иногда тактичным намеком на чужой синтаксис и интонацию. Последнее - вопрос очень сложный и тонкий, требующий особого рассмотрения, и поэтому я сознательно ограничиваюсь дальше примерами главным образом лексическими.
      Художественный перевод должен показать читателю чужую действительность и ее "чужеземность", донести до него стилистическое своеобразие подлинника, сохранить текст "в его народной одежде". Однако творческие возможности русского переводчика проявляются им в умелом оформлении русского языкового материала. Как произведение на русском языке, художественный перевод, сохраняя национальные особенности подлинника в отношении бытовых и исторических деталей и общего колорита, все же по возможности избегает "чужеязычия", подчиняясь внутренним законам русского языка (в частности, его грамматическому строю, интонации и ритму речи).
      Переводчику сплошь и рядом приходится пользоваться иноязычием и при этом твердо различать иноязычие как средство передачи индивидуальных стилевых особенностей и, с другой стороны, иноязычие как средство для передачи национального своеобразия. Верную установку на применение иноязычия дает, на наш взгляд, творческая практика Пушкина и Льва Толстого. Как в собственном творчестве, так и в переводах Пушкину свойственно было смелое и уверенное пользование народным языком и теми точно отмеренными "русизмами", которые легко и свободно уживаются в его произведениях с тактично примененными и понятными читателю элементами чужих национальных особенностей. Речь идет, конечно, не о специфических бытовых особенностях, а о чисто языковых "русизмах", под которыми Белинский понимал те "чисто русские обороты, которые одни дают выражению и определенность, и силу, и выразительность". В своих переводах и таких перепевах, как "Песни западных славян", для передачи их народного духа Пушкин широко пользовался именно подобными "русизмами" и вообще разговорным просторечием.
      "Таким языком, - говорит академик А. С. Орлов, - Пушкин облекал и другие свои произведения с западноевропейскими сюжетами, только модифицируя свои русизмы соответственно теме ("Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Каменный гость" и т. д.). Иллюзия чужой национальности достигалась здесь не лексическими и фразеологическими идиомами Запада, а общепоэтическим пушкинским языком, который создавал иллюзию национальности соответствием речевой семантики национальным типам и положениям, быту и эпохе".
      Как небо тихо;
      Недвижим теплый воздух - ночь лимоном
      И лавром пахнет, яркая луна
      Блестит на синеве густой и темной
      И сторожа кричат протяжно: Ясно!..
      А далеко, на севере - в Париже
      Быть может, небо тучами покрыто,
      Холодный дождь идет и ветер дует.
      Один верный художественный штрих - и мы действительно чувствуем себя вместе с Лаурой в Испании, здесь есть все необходимое и достаточное.
      Пушкин очень тонко передает национальную специфику как разновидность характерного. Переводя "Воеводу", он решительно опускает бытовизмы польского обихода. В его тексте мы не видим ни "гайдучьей янычарки" (то есть мушкета), не узнаем, каким порохом стрелял хлоп ("лещинским") и в какой он у него лежал торбе ("барсучьей"). Он ограничивается двумя-тремя почти неуловимыми языковыми полонизмами:
      А зачем нет у забора...
      Милой панны видеть очи...
      Пожелать для новоселья
      Много лет ей и веселья...
      Пан мой, целить мне не можно...
      Вернее, на фоне последнего полонизма три предыдущих выражения звучат не совсем привычно и создают особый колорит. И этого Пушкину достаточно, достаточно и читателю. В переводе "Будрыса" полонизмы еще сдержаннее. Это всего-навсего:
      А другой от прусаков, от проклятых крыжаков...
      Чем тебя наделили? Что там? Ге! не рубли ли?..
      В "Гусаре" солдатское:
      Марш, марш, все в печку поскакало...
      На распроклятую квартеру!..
      и локализация этой "квартеры" на Украине - с хозяйкой - "красоткой чернобривой" и "хлопцем" в качестве слушателя - создают нужный фон. И поданы все эти скупые намеки так, что их тоже оказывается достаточно.
      Вводя в редких случаях национальную окраску речи, Пушкин прекрасно понимал то, что позднее точно сформулировал А. Н. Толстой, сказав: "Этнография не должна глушить искусство". В ранней прозе Пушкина, в "Арапе Петра Великого", единственная фраза пленного шведа сплошь стилизована, и неизвестно, в какой мере Пушкин стилизовал бы его речь дальше. А вот в "Капитанской дочке" решение определилось. В самом деле, при первой встрече с Гриневым генерал Р. (Рейнсдорп) говорит с подчеркнутым немецким акцентом: "Поже мой! - сказал он. - Тавно ли, кажется... Ах, фремя, фремя!.. Эхе, брудер! так он еще помнит стары наши проказ?.. Что такое ешовы рукавиц? Это, должно быть, русска поговорк..." Но это только в трех первых, по-пушкински коротких абзацах. Уже в четвертом, как будто отложив в сторону свой акцент, как он откладывает паспорт Гринева, Рейнсдорп говорит совершенно правильным русским языком. Таким образом, дан намек до сгущения - и сразу же переход к делу, к самому способу мышления и к поведению Рейнсдорпа. Но дальше Пушкин тактично напоминает читателю о своей первоначальной языковой характеристике. Через много глав при новой встрече Рейнсдорп в общем говорит опять-таки чисто по-русски, но вдруг: "мадам Миронов добрая была дама и какая майстерица грибы солить!", и перевранная поговорка: "Миленькие вдовушки в девках не сидят", и "О, этот Швабрин превеликий Schelm", - всего два-три напоминания на целую главу с шестнадцатью пространными репликами Рейнсдорпа, - а у читателя из этой языковой характеристики вырастает образ обрусевшего генерала-немца, чей говор слышится ему на протяжении всех сцен, где он выведен.
      Во всех этих случаях характерно чувство меры: найдя верную тональность, Пушкин точно обозначает ее для читателя очень действенным намеком, а потом лишь напоминает о ней.
      Таково же применение чужеязычной детали Львом Толстым, когда, например, в стилизованную, но безупречную французскую речь письма толстовского Билибина вкраплено словечко "le православное", пародирующее официально-высокопарное словоупотребление манифестов и воззваний ("православное" или "христолюбивое воинство") или его же слегка офранцуженное "les souchary". При переводе письма на русский язык Толстой оставляет эти "les" в неприкосновенности.
      С тем же заострением Толстой высмеивает ломаный говор офранцуженного полуидиота Ипполита Курагина: "В Moscou есть одна барыня, une dame. Ей нужно было иметь два valets de pied за карета. И очень большой ростом. Это было ее вкусу". Лев Толстой строил и целостные языковые характеристики, например немца-гувернера Карла Ивановича из "Детства". В этом случае, вслед за Пушкиным, Толстой стилизует только ключевые (начальные или ударные) фразы, а затем переходит на обычную сказовую речь: "разумеется, исключая неправильность языка, о которой читатель может судить по первой фразе". Толстой имеет в виду ключевую фразу, с которой начинается рассказ Карла Ивановича: "Я был нешаслив ишо во чрева моей матери", выделенную у него курсивом. Дальше речь Карла Ивановича изложена правильным, вообще говоря, русским языком, но национальный колорит ее подчеркнут обильным повторением отдельных его слов на немецком языке: "Я был под Ульм! я был под Аустерлиц! я был под Ваграм! ich war bei Wagram!" Ошибки речи у Карла Ивановича не случайны: они возникают в самые трогательные моменты и могут быть оправданы тем, что он волнуется. Такова, например, заключительная патетическая тирада Карла Ивановича: "Бог сей видит и сей знает и на сей его святое воля, только вас жалько мне, детьи!"
      В этом плане ломаный язык Карла Ивановича по своей функции приближается к знаменитому "пелестрадал" Каренина или к торжественному: "Садитесь и слушить... Это я сделал, ибо я великий музыкант" - Лемма у Тургенева.
      Толстому для его цели достаточно несколько подобных штрихов на протяжении почти десяти страниц насыщенного сказового повествования Карла Ивановича. Если писатели, свободные в выборе своего материала, так скупо использовали возможности иноязычия, то тем более осмотрительным должен быть переводчик. В переводе особенно смешны и вредны потуги сплошь англизировать, германизировать, украинизировать или на иной лад стилизовать язык перевода и коверкать при этом строй языка. Смешны и вредны попытки сохранять "музыку" иноязычной речи, "чужих наречий погремушки", подражая в этом толстовскому солдату из "Войны и мира" (этому предшественнику заумников и эквиритмистов), распевавшему французскую песню "Vive Henri Quatre" на русский лад, как "Виварика! Виф серувару" и т. д.
      Когда Пушкин писал: "Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи", едва ли он имел в виду услышать трудно передаваемое сладкозвучие древнегреческой фонетики и синтаксиса в кряжистой русской речи Гнедича. Другое дело, что сквозь сохраненный Гнедичем напев гекзаметра, через повышенный склад речи, приукрашенной составными эпитетами и необычными образами, виделся Пушкину дух гомеровской эпопеи. Смущенной душой он чуял тень великого старца, а вовсе не подсчет относительного числа гласных и согласных, инверсий и усечений и тому подобных элементов "музыки речи".
      Насколько важно и сейчас не забывать опыт Пушкина и Толстого и внимательно присматриваться к нему, видно хотя бы по недавнему переводу "Блеска и нищеты куртизанок" Бальзака. Здесь способный переводчик Н. Г. Яковлева, увлеченная в корне порочным заданием стилизовать во что бы то ни стало, через всю книгу проводит сплошную транскрипцию ломаного под немца говора лотарингца Нюсенжена, а читателя заставляет с трудом продираться сквозь эту псевдостилизованную тарабарщину.
      3
      Так обстоит дело с характерным иноязычием. Гораздо сложнее передать в переводе черты времени и места как выражение стиля народа и эпохи. Путь к пониманию национального характера - в глубокой и тонкой передаче того, как общность психического склада нации отражается в тот или иной период в данном языке и литературе этой нации и конкретно выражена в произведениях данного автора. Если удастся художественно убедительно воспроизвести то, что хотел показать автор, если читатель увидит то, что видел и слышал автор, - задача решена. Это часто удается, например, С. Маршаку, в русском тексте переводов которого читатель слышит и шотландца, и латыша, и армянина.
      Это достигается не буквальным копированием и уж конечно не подлаживанием под национальные особенности: перегрузка необязательными реалиями не сближает читателя с подлинником, а отдаляет от него, создавая добавочные помехи. Здесь нужно умение с характерной остротой показать манеру речи, повадки, самое мышление и поступки человека и, если необходимо, только дополнить и подкрепить это какой-нибудь местной деталью.
      Народность, как известно, заключается "не в описании сарафана", не в местных бытовизмах, не в подражании чужому говору, не в чертах национальной ограниченности, а в том, что является поистине выражением самой сути народного характера и народной жизни. Это то, что переводчику надо увидеть, из чего ему надо выделить как обязательные наиболее типические и характерные черты и воспроизвести их без нарочитости в переводе.
      Когда мы читаем в переведенной Н. Заболоцким поэме Важа Пшавелы "Алуда Кетелаури" описание зимы:
      Бушует вьюга. Вдалеке
      Ущелья снегом засыпает.
      Шумя и воя, с голых скал
      В овраг срывается обвал,
      В снегу тропинка потонула,
      И синий лед, и белый снег
      Сковали лоно горных рек,
      И не слыхать речного гула 1;
      или в начале поэмы "Гость и хозяин":
      Бледна лицом и молчалива,
      В ночную мглу погружена,
      На троне горного массива
      Видна Кистинская страна.
      В ущелье, лая торопливо,
      Клокочет злобная волна.
      Хребта огромные отроги,
      В крови от темени до пят,
      Склоняясь к речке, моют ноги,
      Как будто кровь отмыть хотят.
      По горной крадучись дороге,
      Убийцу брата ищет брат...
      - Ты что тут бродишь, греховодник?
      И слышен издали ответ:
      - Не видишь разве? Я охотник.
      А вот к тебе доверья нет...
      - ...Я днем облазил все ущелья,
      Обшарил каждый буревал.
      Вдруг мгла надвинулась ночная,
      Рванулся вихрь, сбивая с ног,
      И прянул в горы, завывая,
      Голодным волком из берлог.
      Найти тропу вдали от дома
      Мне ночью было мудрено,
      Мне это место незнакомо,
      Я здесь не хаживал давно...
      то осязательно встает суровый облик природы и мужественного, но обескровленного феодальными предрассудками народа Хевсуретии.
      1 См. Н. Заболоцкий. Избранные произведения в двух томах, т. 2. М., "Художественная литература", 1972, стр. 152-153.
      Ошибочнее всего было бы стать в переводе на путь условной бутафории. У каждого народа можно найти в той или иной степени свою романтическую декоративность; бестактно подчеркивая эту декоративность, легко впасть в дешевую экзотику, почти в пародию, на манер А. А. Бестужева-Марлинского, в духе его понимания русского народа, у которого якобы "каждое слово завиток и последняя копейка ребром". Печальный результат этого - в собственных произведениях Марлинского, соединяющих чужеродную экзотику с экзотикой псевдорусской бесшабашности. Насколько нам ближе суждение Гоголя, который, видя в Пушкине "русского человека в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет" 1, говорил о его стиле, что в нем: "Все уравновешено, сжато, сосредоточено, как в русском человеке, который немногоглаголив на передачу ощущения, но хранит и совокупляет его долго в себе, так что от этого долговременного ношения оно имеет уже силу взрыва, если выступит наружу".
      1 Н. В. Гоголь. Полное собрание сочинений, т. VIII. Изд-во АН СССР, 1952, стр. 50.
      Величайшие русские писатели сталкивались в своем творчестве с близкой к переводу проблемой иноязычия, уже хотя бы потому, что культура русского дворянства XVIII-ХIХ веков была двуязычной. На фоне сплошной галломании второй, а иногда и третий язык внедряло остзейское дворянство и отдельные англофилы. Французский язык прививался с детства, когда приучали думать на чужом языке, вести на нем светский разговор, писать письма (что закреплено хотя бы в переписке Пушкина). Перевод в ту пору был сначала проблемой бытовой, а уж затем литературной.
      В "Дубровском" Пушкин пишет: "Воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового". Сильвио в "Выстреле" говорит: "Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках..."; "Если б я мог наказать Р. ...не подвергая вовсе мою жизнь, то я б ни за что не простил его".
      Не свободен от галлицизмов Коленьки Иртенева и язык Льва Толстого. Гранильщик русского языка Тургенев в своих переводах мог писать на французский лад: "он обитал замок" и т. п.
      То, что у одних было невольной данью веку и привычке, то у других становилось системой и находило принципиальное обоснование. Так, А. А. Бестужев-Марлинский в письме брату хвастался своей всеядностью: "Не у одних французов, я занимаю у всех европейцев обороты, формы речи, поговорки, присловия. Да, я хочу обновить, разнообразить русский язык, и для того беру мое золото обеими руками из горы и из грязи, отовсюду, где встречу, где поймаю его. Что за ложная мысль еще гнездится во многих, будто есть на свете галлицизмы, германизмы, чертизмы? Не было и нет их!.. Однажды и навсегда - я с умыслом, а не по ошибке, гну язык на разные лады, беру готовое, если есть, у иностранцев..."
      Иноязычие у последователей Марлинского, а особенно в переводах, которые пеклись числом поболее, ценою подешевле, находило и своего читателя.
      Однако с распространением хорошей книги обстановка менялась, и уже Чехов мог высмеивать "галлицизмы" в обыденной речи как проявление если не прежнего "чужебесия", то есть слепой подражательности, то просто безграмотности. В "Дорогих уроках" Чехов показал и один из путей проникновения "переводческого" языка ("Видя ваше лицо, такое бледное, это делает мне больно") в бытовую речь - через безграмотных в языковом отношении барышень-учительниц, как показал он и порчу языка в устах всяких гувернанток Шарлотт, лакеев Яш и тому подобных "культуртрегеров".
      Народный язык не принял всю эту языковую накипь, и переводчику надо преодолеть тонко подмеченный еще Львом Толстым гипноз экзотичности всякого чужеязычного текста, который воспринимается порою острее родного языка и может показаться поэтичнее, звучнее и образнее, чем он есть на самом деле.
      Можно было бы не вспоминать обо всем этом, если бы подобные явления не возрождались время от времени в практике сегодняшних сторонников чужеязычия, которые, щеголяя своим знанием реалий и проникновением в чужую эвфонию, совершенно не думают о читателе.
      Кто французит или бриттит,
      Итальянит иль германит
      Всяк по-своему тщеславно
      О себе заботой занят.
      Заботой именно о себе, а не о переводимом авторе и не о читателе. Буквально переведя совершенно правильную мысль Гёте, переводчики в приведенной цитате дают верную оценку собственному отношению к подлиннику.
      4
      Переводная книга часто обогащает язык родной литературы новыми понятиями. Разумеется, в большинстве случаев совершенно необходимо сохранять в переводе общеупотребительные интернациональные слова, особенно когда они несут определенную социальную нагрузку. Необходимо сохранять и укоренившиеся в русском языке и уже общепонятные слова бытового обихода, вроде "сакля", "аул", "майдан", "арык" и т. п. Надо вдумчиво пополнять запас таких слов. Есть много способов облегчить восприятие экзотического слова; например, внутристиховое объяснение в "Гайавате": "Цапля сизая, Шух-Шухга" или у Заболоцкого в "Бахтрионе": "Вот прорицатель их, кадаги". Разумеется, восприятие чужеязычного слова в значительной мере облегчается, если оно проведено через всю книгу и пояснено живым контекстом. Но все же едва ли способствует целостному художественному восприятию необходимость на каждом шагу заглядывать в комментарий или словарь, чтобы найти там лишь дублеты для слов: земля, вода, сестра и т. п. Вопреки мнению А. В. Федорова, склонного приписывать контексту всеразъясняющую силу, едва ли, например, контекст романа "Раны Армении" X. Абовяна способствует конкретному восприятию таких слов, сохраненных в переводе, как "автафа", "бухара" (не географическое понятие), "зох", "трэх" и т. п. Из контекста романа едва ли можно заключить, какое же, собственно, помещение подразумевается во фразе: "станем теперь у дверей теплой оды". Что это такое - теплая сакля, натопленная баня, жаркая кузня? Или какие же, собственно, части женской одежды "разъясняет" контекст: "И нос, и щеки, и лечак, и минтану - все перемарала"? А довольствоваться тем, что, по утверждению А. В. Федорова, "два последних существительных не могут обозначать ничего другого, кроме каких-то частей женской одежды", едва ли резонно в реалистическом переводе, предполагающем конкретность.
      Бывает, конечно, особенно в области общественно-политической терминологии и новых бытовых реалий, что слова сразу врастают в язык, но обычно это процесс длительный и далеко не простой. Народ тщательно и вдумчиво взвешивает и отбирает каждое слово, обогащающее его новым понятием (обескуражить, шаромыжник) или более сжатое и выразительное (руль, грипп, берлога), прежде чем его принять. Он решительно отвергает все идущее вразрез с духом родного языка, не считаясь ни с какими авторитетами.
      Сто лет, как у нас переводят Диккенса. Вместе с переводами его книг укоренились в нашем языке слова: "клерк", "кэб", "виски" и "грог". Однако не все местные термины разделили судьбу этих слов. Более ста лет существуют в английском тексте Диккенса "гиги", "беруши", "комодоры" и "шендриданы" (для обозначения разного рода экипажей), так же как "нигес", "скиддем", "бишоп", "джулеп" и "шендигаф" (для обозначения разных напитков). За это время Диккенса переводили непрестанно, - кажется, достаточный срок для того, чтобы эти слова прижились в десятках русских переводов, однако они не прижились. И нет особой надобности укоренять их сейчас в русском языке: они отмирают и в английском. Даже для английского читателя теперь уже непонятно без примечания, что "комодор" - это не флотский чин, а экипаж, так же как непонятно для нашего читателя, что "спекуляция" - это не мошенническая проделка, а честная карточная игра или что "дымарь" - это не прибор для окуривания пчел, а дымовая труба.
      Показательно то, как С. В. Шервинский в переводе романа Абовяна не преодолел омонимических трудностей слов "бухара", "ода" и т. п., а А. Кундзич при переводе Льва Толстого на украинский язык столкнулся с трудностями в передаче разнозначных для обоих языков омонимов. Например, русское слово "баба" означает по-украински "жiнка", а украинское "баба" это по-русски "старуха"; русское слово "муж" - по-украински "чоловiк", а украинское "муж" равнозначно высокопарному русскому "супругу".
      Многие хорошие в других отношениях переводы не свободны от увлечения колоритными местными словечками. Так, например, читатель "Переяславской рады", несмотря на данное в конце книги "Объяснение некоторых слов", может не сразу понять, что "загон" - это не огороженный двор для скота, а отряд, или что автор имеет в виду не "черенок" ножа или растения, а "мерку соли" и т. д. При злоупотреблении экзотическими терминами настолько расплывчатым становится восприятие текста, что даже составитель "Объяснения" считает, что "войт" - это городской судья, тогда как у автора это, так сказать, киевский "городской голова", а читатель вправе принять его и просто за "старшину". А кроме "войта" в тексте есть еще "виц" (не "вица" и не шутка, а "королевский универсал" - манифест), "здрайца", "кобеняк", "колыба" (не колыбель), "лавник", "медведик", "пахолок", "сейманы", "урядовец", "чауш" и многие другие. В том числе и такое слово, как "оковыта" (от Aqua vita), вместо горилки, то есть варваризм, который едва ли незаменим не только в русском, но и в украинском тексте.
      Но даже когда слово чужого языка прижилось, применять его приходится тактично, с умом, так, чтобы оно не входило в противоречие с русским текстом. Для плодотворного сосуществования разнородных элементов необходимо найти золотое сечение, иногда сделав и какие-то взаимные уступки в рамках принятого стилевого единства. С одной стороны, по словам Пушкина: "Все должно творить в этой России в этом русском языке"; и языковые русизмы, по мнению Белинского, одни придают слогу "и определенность, и силу, и выразительность". Добиваясь их, Пушкин в своих переводах свободно поставил вместо шотландской пословицы; "Ястребы ястребам глаз не выклюют" - русскую пословицу: "Ворон ворону глаза не выклюнет".
      Работая над "Шотландской песней", Пушкин, смело вводя такие "русизмы", как "проведать", "недруг", "милого", ставит вместо первоначальной редакции перевода "под горой" - "под ракитой"; "подружка" - "хозяйка"; "молодец" "богатырь" - и не останавливается даже перед тем, чтобы заменить необычного для нашего фольклора "пса" сначала "конем", потом "лошадью", а затем "кобылкой вороной".
      С другой стороны, языковое единство перевода требует отказа от несвойственных ему языковых элементов родного языка переводчика. В разумных пределах допустимо введение в перевод русской идиоматики, но при этом уместно обойтись без "нешто", "надысь", "зазноб", "шалопутов", "сударок" и прочих "причиндалов", которыми иные переводчики без нужды расцвечивают свой текст. И пусть не ссылаются они, что вот, мол, даже Жуковский, переводя немецкую идиллию Гебеля "Овсяный кисель", писал: "Вот с серпами пришли и Иван, и Лука, и Дуняша... Вот и Гнедко потащился на мельницу с возом тяжелым..."; "Родная... сварила кисель, чтоб детушкам кушать; Детушки скушали, ложки обтерли, сказали: "спасибо" 1. Ведь, конечно, не за эту сделанную еще в 1816 году, то есть на пятом году сорокалетней переводческой деятельности Жуковского, стилизованную попытку переложить на мужицкий лад аллеманское наречие окрестностей Базеля, конечно, не за нее прежде всего благодарны читатели переводчику Жуковскому. Вспоминается, что Тургеневу резнули слух в переводе Вронченко даже такие псевдонародные вульгаризмы, как "милый простачина". Кто из читателей потребует от переводчика "широкой масленицы" вместо "веселого карнавала" или "лондонского Кремля" вместо "Тауэра"! Но, с другой стороны, не надо втискивать в текст какой-то "Вавилонский Тауэр", - случай, когда, помимо смешной смысловой ошибки (Tower of Babel - значит попросту "Вавилонская башня"), безнадежно спутаны реалии. Англичанам в переводном тексте не следует приписывать неизвестный им "самовар", но просто смешно, когда переводчик заставляет их пить чай из "урны", тогда как tea-urn - это нечто вроде спиртового чайника. (Оба последних примера взяты из нового перевода "Давида Копперфильда" А. Кривцовой и Евг. Ланна.)

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34