Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портрет Невидимого

ModernLib.Net / Историческая проза / Ханс Плешински / Портрет Невидимого - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Ханс Плешински
Жанр: Историческая проза

 

 


Это травматическое представление (или реальный жизненный опыт), сводящееся к тому, что все мы окружены интригами, возникло не на пустом месте. В 1950-м «империя» отца Фолькера, а вместе с ней и гарантии жизненной стабильности семьи в одночасье рухнули. Директора интерната обвинили в интимных связях с подчиненными ему женщинами. Патриарх с прежде безупречной репутацией был немедленно отстранен от должности. Правда, доказательств и свидетелей не нашлось, но уже одного обвинения хватило, чтобы погубить человека, прослужившего в детском доме тридцать лет. Возможно, на самом деле начальство хотело заменить «старомодного» воспитателя без университетского диплома профессиональным педагогом нового поколения. Как бы то ни было, тогда, в начале эры Аденауэра, ни о каких выходных пособиях или краткосрочных кредитах никто и слыхом не слыхивал. Отец через полгода умер от сердечной недостаточности, и администрация заведения, ради сохранения приличий, устроила ему пышные похороны на интернатском кладбище.

Вдове с тремя детьми предоставили временное жилье в Дуисбурге, еще разрушенном. Квартирка была столь тесной, что мать Фолькера посылала вчерашнего «принца» ночевать к друзьям. Соседи друзей жаловались на нелегального постояльца. Двенадцатилетнему мальчику приходилось по утрам выбираться через подвальное окно, чтобы, ускользнув от бдительного ока доносчиков, вовремя попасть в школу.

– И тем не менее потом ты добился в жизни, чего хотел.

– Но тогда я пережил полную катастрофу. Такое даром не проходит.

– Ведь это случилось десятки лет назад…

– Мать, чтобы нас прокормить, стала работать уборщицей… А прежде, в Сочельник, отец всегда забирался на башню интернатского замка и исполнял на трубе рождественские песни… Все ребята высыпали во двор, пели. Поднимите, врата, верхи ваши[83] разносилось до самого Рейна.

* * *

Конфирмацию Фолькера, в 1953-м, отметили скромно. Причащение в дуисбургской церкви. Потом, в ресторанчике, – суп, жаркое с отварным картофелем, пудинг. Красное вино для дам, для крестной матери. Мужчины быстро перешли к пиву. Кто-то из гостей упомянул, что прадедушка виновника торжества (с материнской стороны) был lord-mayor’ом – обербургомистром – Ливерпуля. Веснушки, рыжие лохмы конфирманта происходят, мол, от той прервавшейся английской линии. «Чтобы твой парень нашел путь в жизни!» – «Давай, Йоланда, за твоего сына!» Мужчины попросили разрешения снять пиджаки и ослабить галстуки. Кое-кто за столом курил «Экштайн» или более дорогие сигареты без фильтра, «Зенусси». Тетушки в туалете освежали себя ароматическими салфетками («4711» или «Тoска»). Двенадцатилетний Ханс-Юрген с завистью рассматривал эмалированные запонки, которые получил в подарок его старший брат. Семнадцатилетней Ингрид братья уже надоели. Больше всего ее заботило, как не помять пышную нижнюю юбку. Она бредила Катериной Валенте[84], которая в фильмах – после безумно сложных танцевальных номеров, во время которых умудрялась еще и петь – прижималась щекой к фонарному столбу и обещала: «Весь Париж грезит о такой любви…» Дядюшки (среди них один инвалид войны) на своей половине стола давно углубились в политическую дискуссию.

* * *

Семидесятисемилетний канцлер Аденауэр был настроен резко против сталинского плана нейтрализации Западной Германии посредством ее объединения с «советской зоной». Этот тактик из розового сада в Рендорфе[85], всегда считавший земли к востоку от Эльбы «варварскими», предпочел бы, чтобы новая боннская республика вошла в систему западных демократий. Человек, чья официальная резиденция располагалась во дворце Шаумбург[86], без зазрения совести окружал себя сотрудниками, причастными к преступлениям Третьего рейха. «К сожалению, – объяснял он, – только они разбираются в управлении». В то же время федеральный президент Теодор Хейс[87], тоже живший в Бонне, пытался своими речами и публикациями настроить немцев в пользу идеалов и преимуществ свободного правового государства, в пользу «диалога, компромисса, всеобщего благоденствия, достигнутого путем ответственного развития личностного сознания». Между тем многие домохозяйки еще отбрасывали лапшу на дуршлаки, изготовленные из стальных касок. В городах взрывали руины. За ограждениями стройплощадок воздвигались новые кварталы, с такими светлыми и так далеко отстоящими друг от друга домами, какие можно увидеть разве что в Америке. На центральном вокзале «Фридланд» в Геттингене толкались изгнанные прибалтийские немцы, солдаты, которые после многолетнего плена возвращались на родину из сибирских лагерей, торговец сигаретами с короной на голове и плакатом: «Кому вот-вот предстоит взлететь на воздух, тому лучше всего выбрать HB». Популярная актриса Паула Вессели и ее коллега Пауль Дальке[88] не постеснялись сняться в фильме «Иначе, чем ты и я», в котором вновь вынырнувший из безвестности нацистский кинорежиссер Вейт Харлан[89] изображал гомосексуализм как опасную для общества болезнь. Актерский дуэт, и в прежние времена оказывавший сомнительные услуги власти, теперь, по сюжету фильма – как супружеская чета Тайхманов, – вызволял своего тщедушного сыночка Клауса с пирушек в сумрачных жилищах бездельников, бросающих вызов отнюдь не только художественным вкусам: «Клаус, посмотри на отца и на меня, лишь брачные узы освящены Церковью и чисты… Электрошок сделает из тебя человека». «Ах, Клаус, – вздыхала мать, – я даже не могу говорить о подобных вещах: слишком ужасны влечения, которые ты не хочешь в себе подавить. Замечательно, когда мужчины восхищаются красотой женщин. Женщине же негоже находить мужчину красивым. Мужчины некрасивы… Твои родители, Клаус, которые знают жизнь, которые вместе пережили самые тяжелые испытания – войну, переезд в новый дом, – они просят тебя, Клаус. Нет, приказывают: подружись с Ингрид, пригласи ее к нам на чашку чаю, потанцуй с ней! Иначе… тебя ждет лечебница». – «Ах, мама, господин доктор Винклер всего лишь обнял меня…»

Непринужденных, увлекательных, подлинно эротичных зрелищ в стране тогда было немного. Рут Лойверик[90], по-детски сюсюкая (отчасти – из-за своей болезненности), объяснялась на экране в любви к Дитеру Борше[91], потом заходилась кашлем. Число обвинительных приговоров по делам об однополых связях в демократическом правовом государстве утроилось по сравнению с годами гитлеровской диктатуры, когда царил культ здорового мужского тела и никто особенно не задумывался, что за этим стоит. Теперь упитанные острословы наподобие Петера Александера и Гюнтера Филиппа[92] – в соответствии со сценариями, угробившими нашу кинокультуру – топали по альпийским лугам мимо соблазнительных пастушек, напевая: «Колокола звонят над долиной…»

В обычной жизни все выглядело веселее или, по крайней мере, правдоподобнее. Дядя Руди и после женитьбы продолжал «ходить на сторону». О том же, что было прежде, и говорить не стоит. Моя двоюродная бабушка по ночам подкрадывалась к бельевым веревкам своей сестры, моей бабушки, и перетаскивала простыни или трикотаж в собственный шифоньер. «У меня опять украли белье, Анна». – «Плохие времена, Эмма». Незаконный убой скота осуществлялся в подвалах нашего городка, на заре. Жена владельца гостиницы исполняла перед британскими солдатами стриптиз. На праздниках стрелков господа из «Черного корпуса»[93], шагавшие под знаменем своего ферайна, договаривались о свиданиях с кельнершами, беженками из Силезии, жившими в бараках на территории Либесгрунда[94]. В праздник урожая подросшие сыновья нижнесаксонских крестьян часами пропадали неведомо где, а потом, отряхнув с одежды солому, присоединялись к «большому полонезу», который все участники праздника дружно отплясывали под музыку любительского оркестра. Жизнь была коротка, и к десяти вечера нализаться успевал каждый.

Первую пассию Фолькера звали Александром, они были одноклассниками. Ради Александра гимназист Фолькер учился так старательно, что мог даже помогать предмету своего обожания по латыни, дабы после занятий сидеть с ним за одним кухонным столом. Пламя этой страсти вспыхнуло в далеком Рейнланде, когда я только-только появился на свет.

* * *

Весной 1945-го мой отец защищал Берлин. После того как он не смог отстоять виллы района Далем от наступающей Красной Армии, его откомандировали в аэропорт Темпельхоф. Жестянка с ливерной колбасой, в которой застряла пуля, спасла ему жизнь. Когда фельдъ егери хотели послать его и его товарищей в по следний бой, на летное поле, этих подстрекателей из СС пристрелили – видимо, свои же солдаты. Отцу было тогда двадцать четыре года. Он, спасаясь от катастрофы, стал пробираться на Запад. Чтобы избежать русского плена, переплыл Эльбу. К концу войны добрался до Люнебургской пустоши. Переночевал в какой-то деревне, в амбаре. Лишь после долгих просьб хозяйка амбара подарила потерпевшему крушение ополченцу три вареные картофелины. Но через несколько домов оттуда моему отцу, потерявшему свою западно-прусскую родину, повезло больше. Ему позволили досыта наесться и помыться. Узнав, что он обучен кузнечному ремеслу, тамошний кузнец, мой будущий дедушка, без всяких проволочек взял его на работу, за деньги и харч. Отец с первого взгляда влюбился в дочку кузнеца, а та – в него. Мои родители поженились в 49-м, а когда послевоенная сумятица улеглась, в распоряжении отца оказались кузня с двумя дымоходами, клиентура из семи деревень и целая куча новых родственников.

Он тогда часто приходил в отчаяние: «Нижнесаксонский инбридинг! Вечно они жалуются друг на друга и готовы поссориться навсегда из-за какого-то пропавшего окорока». Но наступал праздник, и за столом – мирно, можно сказать – собиралось по двадцать, тридцать родственников (дядей, кузенов, свояков с их женами): мужчины – с сигаретами в зубах, у женщин пучки на затылках убраны в сеточки, все с нетерпением ждут жаркoго и новых сплетен. В прихожей четвероюродная семидесятилетняя бабушка пыталась соблазнить моего отца: «От бабки Элли мужчинам лучше было держаться подальше». К семейству принадлежали также страдающие одышкой пекари, вдовы каретников, столяр с семью пальцами на руке, бонвиваны, еще носившие стоячие воротнички кайзеровских времен. Некоторые по-прежнему называли пешеходные тропинки Trottoirs[95], а о своих мелких неприятностях говорили, например, так: «У меня случилась Malor[96] с грыжевым бандажом». На похороны вся мужская часть семейного клана являлась в немыслимых chapeau claque[97]. Имена старейших членов семьи были занесены в церковно-приходские книги еще в правление Георга V Ганноверского[98]. Такое вот многоцветье…

А в нашем доме била ключом счастливая жизнь. Но когда моя жизнерадостная матушка пожелала после первого ребенка, девочки, родить еще одного, это было рискованно. Мать, молодая женщина, страдала от тяжелого ревматизма. Иногда она целыми днями ходила, опираясь на палку.

И все же родители очень хотели иметь второго ребенка, лучше всего – сына. Да и домашний врач д-р Буурместр настоятельно рекомендовал новую беременность: он говорил, что второй ребенок – я – возможно, при своем рождении «без всякого ущерба для себя освободит мать от ревматизма». Мы трое решили рискнуть.

Схватки начались майской ночью. Отец запустил двигатель мотоцикла «Геркулес». Мать забралась на заднее сиденье. Все, кто жил в доме – родители, подмастерья, – в ночных одеяниях выскочили на дорогу и махали им вслед.

Тряска на мощеной булыжником дороге, ведущей к женской больнице в Целле, была такой сильной, что я вполне мог родиться чуть раньше, чем в пять утра, – и тогда бы увидел звезды над лугом, где пасутся лошади из деревни Штайнхорст.

В четыре года я «пек пироги» в песочнице недалеко от границы между западной и восточной зонами, пока моя сестра каталась на роликовых коньках и упражнялась в выделывании «бабочки». Телевизор появился у нас в 61-м году; и мы уже в первые дни увидели – в специальном выпуске новостей, – как гэдээровские танки патрулируют рабочих, возводящих Берлинскую стену.

Примерно в то же время двадцатидвухлетний Фолькер, получив стипендию от благотворительного фонда, основанного одним ганзейским капитаном, начал изучать в Кельнском университете английский язык и историю изобразительного искусства.

* * *

Он заботился обо мне.

А я недавно продал за двести марок красивую, но шаткую вешалку из его передней. Его киносценарии всегда у меня под рукой. Как и написанная им романная трилогия. Ленту от похоронного венка с его именем я засунул в пластиковый пакет и убрал в шкаф на моем чердаке.

Долго ли буду я еще чувствовать подушечкой пальца кнопку звонка, которым извещал Фолькера о своем прибытии? Два коротких, один длинный. Потом – жужжание открывающего дверь механизма.

Один скульптор, году в 70-м, снял с Фолькера гипсовую маску. Оригинал пропал. А копию скульптор две недели назад передал мне: «Он был тщеславным. А почему бы и нет? Мы с ним так классно поездили по Италии. Феллиниевские места… Нам все представлялось абсурдом».

Не хочу окружать себя реликвиями. Хотя, возникни у меня такое желание, нашел бы их сколько угодно.

* * *

«На Людвигштрассе стояли фонари. Когда я впервые попал в Мюнхен, они мне понравились. И я там остался – из-за фонарей».

Трудно поверить, что чугунные светильники, пусть даже роскошные, в 1963-м году побудили его переселиться из Кельна в Мюнхен. Толчком к решающей перемене местожительства обычно служит обретение новой профессии либо любовь. Поскольку Фолькер в душе как был, так и остался студентом, подозреваю, что скорее всего именно сильная страсть заставила его упаковать в Кельне один или два чемодана.

Момент для переселения в Мюнхен он выбрал очень удачный.

В эпоху принца-регента[99], то есть до Первой мировой войны, Мюнхен славился как притягательный, свободный, многоликий город. То было время расцвета швабингской богемы, легендарных вечеринок в ателье, на которые собиралась элита немецких литераторов, художников и сатириков. Василий Кандинский, Генрик Ибсен, Ленин, прогуливаясь по улицам или сидя в театральном зале, обдумывали каждый свои планы. В кафе «Луитпольд» – стеклянный купол которого обеспечивал, по словам Франка Ведекинда[100], «феерическое освещение» – дожидались чашечки кофе со стаканом воды Генрих Манн и его меняющиеся любовницы, эмансипированная графиня фон Ревентлов[101] и Рихард Штраус. Кельнерши радовали посетителей пышными бюстами, «круглящимися как купола Агиа Софии».

В 1914-м «огни погасли». В период бойни под Верденом самой желанной целью для мюнхенских дам было получить приглашение от королевы Марии Терезы[102], чтобы вместе с нею шить в королевской резиденции, в Зале Нибелунгов, перевязочные материалы для тех, кто пережил комбинированную газово-штыковую атаку.

После Первой мировой войны, после невероятно прогрессивной республики советов и ее кровавого разгрома сгустились – на десятилетия – тьма, провинциальность, всяческие страхи. В двадцатые годы в Мюнхене была запрещена неоновая реклама, которую сочли пережитком декадентствующего модерна; в городе не позволили выступить Жозефине Бейкер[103] и ее джазовому оркестру. Что ж, креолка пережила это оскорбление и продолжала очаровывать зрителей в других местах. Зато Гитлер с его болтовней о крови и почве, об обеспечении жизненных потребностей германского народа стал желанным гостем в здешних салонах, и Томас Манн в 1926-м настойчиво предупреждал мюнхенцев: «Будем откровенны, уважаемые слушатели! <…> Прекраснодушие и “лишь бы мне было хорошо” – этого далеко не достаточно, чтобы Мюнхен мог удержать или вернуть себе былое положение в мире. <…> Никогда прежде ограниченность, злоба, грубость и враждебность к культуре не имели ни малейшего права претендовать на это немецкое имя».

Выставка «Дегенеративное искусство», открывшаяся в 1937-м недалеко от незадолго до того построенного «Дома немецкого искусства», вызвала большой приток зрителей. Они напрасно возмущались красными горами на картинах Эрнста-Людвига Кирхнера, болезненно искаженными лицами персонажей Макса Пехштейна и апокалиптическими видениями Отто Дикса[104]. Настоящий апокалипсис готовило им немецкое государство. Честь немцев в эти худшие годы спасли – преодолев ограничения, обусловленные местом и временем – брат и сестра Шолль[105], бросавшие с балкона Мюнхенского университета листовки с призывами к борьбе против расового безумия и самоуничтожения немецкой культуры.

Одним из немногих, кто в апреле 1945-го нашел добрые слова для разбомбленного города, был беженец Виктор Клемперер[106], который после двенадцати лет преследований и после уничтожения Дрездена случайно оказался на юге Германии: «Варцайхенкирхе еще стоит, но одна ее башня лишилась кровли, а сам собор разрушен, университет тоже частично разрушен, ворота его повреждены. Но именно из-за этих повреждений я вдруг осознал, как богат Мюнхен монументальными постройками в итальянском и античном стиле: весь город проникнут античным духом, духом Ренессанса, весь город несет на себе отпечаток величия, римского могущества <…>. Мюнхен в его нынешнем состоянии, и это не преувеличение, есть нечто большее, чем дантовский ад».

Ощутимый перелом произошел в пятидесятые годы. Мюнхен – а не разделенный Берлин с его отрезанной от мира западной частью – стал подлинной столицей Германии. Это не значит, что сами жители города так уж хотели столичной суеты, притока чужаков, нарушения их ночного спокойствия. Просто, с одной стороны, приверженцы старых порядков при всем желании не могли бы спрятать в южнотирольской долине город с миллионным населением. А с другой, выпускники Кельнского университета охотно соглашались на выгодные предложения, и мюнхенцы почувствовали себя польщенными, когда новые издательства, концерны, кинопрокатные фирмы начали занимать этажи или целые здания вдоль реки Изар. В середине шестидесятых на углу Леопольдштрассе произошло знаменательное дорожное происшествие. Два «ситроена», груженные камерами и софитами, столкнулись возле кафе, где два режиссера одновременно собирались снимать какие-то сцены для двух различных авангардных фильмов. Почти как в римском Cinecittа[107]. Даже Альфред Хичкок однажды прилетел для проведения кастинга в мюнхенский Рим[108].

Для тех, кто приезжал сюда, движимый духовными устремлениями, окрестности Мюнхена никакой роли не играли. Фрейзинг, Штраубинг, Верхний Пфальц[109]… – вся Бавария, если смотреть на нее с точки зрения Северной Германии, в культурном смысле как бы вообще не существовала или представляла собой нечто ужасающее. Из баварской глубинки ни малейшего импульса к новому началу, смешению разнородных элементов, обмену идеями не исходило. Зажиточные крестьянские хутора, суровые паломники, несколько райских уголков для лыжников, а в остальном – довольно грязные деревни, жестокие потасовки, в ходе которых церковные прихожане нередко хватались за топоры, внебрачные дети, все еще вынужденные есть за «стыдным столом»: вот из чего складывался стереотипный образ самой южной из федеральных земель, которая когда-то захотела быть частью Германии, а потом опять расхотела. Если же с юга и выплескивалось вовне что-то художественно-мощное, то это было региональным (то есть рассчитанным в основном «на своих») самобичеванием в духе Херберта Ахтернбуша и Франца Ксавьера Кретца, а позже – Герарда Полта[110]. Ведь для того, чтобы эффективно критиковать удушливую атмосферу, в которой живут работающие на лесопилках крестьяне, католицизм, уверенный в своей непогрешимости, и самоуверенное невежество, необходимо воспринимать такие вещи всерьез, признавать их значимость. Некоторым писателям и кабаретистам, на своей шкуре испытавшим подобные прелести, действительно удалось создать впечатляющие модели мирового театра в миниатюре. Ханжество и ограниченность, а также ярость (как реакция на них) время от времени сливаются вместе в выплесках баварской анархии. Есть в этом что-то сицилианское. Более утонченную, подлинно староевропейскую, уравновешенную Баварию, со светлыми аббатствами и правителями-меценатами, новоприбывший может открыть для себя (если, конечно, захочет) и научиться ценить лишь очень и очень нескоро.

В 1963-м году соединилось многое.

* * *

Фолькер нашел себе комнатку на Парцифальштрассе.

Чтобы оплачивать это жилье, он устроился электромонтером в фирму «Бавария»; подрабатывал еще и курьером – развозил почту на велосипеде «велосолекс».

Вскоре после переезда в Мюнхен у него, видимо, возникла прочная любовная связь с одной женщиной, Ильзой. Она работала секретаршей. Он стал жить у нее. Дальше произошло то, что нетрудно было предвидеть: зрелая уже женщина любит и балует молодого человека, который (по большей части) тоже кажется любящим и дружелюбным. Но однажды он ночью удирает через балкон, чтобы потанцевать в кафе Why Not[111], а утром просыпается в гостиничном номере рядом с каким-то англичанином. Ильза, насколько я понял, по прошествии нескольких месяцев совершила – или только симулировала – попытку самоубийства. Но это драматичное средство не спасло их роман. Ильза покинула Мюнхен. Она объявилась вновь тридцать два года спустя, когда ей перевалило за семьдесят: просто позвонила на Рождество. «Голос у нее дрожал, – рассказывал мне Фолькер. – Она все еще настроена сохранять дистанцию. Кошку ее зовут Иштар».

То время с Ильзой, новой музыкой Beat под цветными прожекторами, срочными чертежными работами для архитектурного бюро, любовными приключениями в разных частях города, первыми демонстрациями против диктаторского режима персидского шаха и его, шаха, официального визита в Германию[112]… – все эти резкие разломы, этот прерывистый ритм жизни сопровождались фильмами, которые стали откровением для Фолькера и не для него одного.

Что человек только тогда бывает аутентичным, ускользает от буржуазного порядка, остается бодрствующим и неизменно новым, когда он живет НА ПО СЛЕДНЕМ ДЫХАНИИ, показал Жан-Люк Годар в одноименном шедевре[113]. В этом фильме, который похож на инструкцию к человеческой жизни, нет с трудом сооружаемых кулисных миров, камера быстро движется сквозь помещения и вдоль улиц, диалоги внезапно обрываются, ошметья мыслей выговариваются из окон или из-под одеяла, Жан-Поль Бельмондо и Джин Сиберг[114] целуются (по тому же праву, что и все самозабвенно влюбленные) в любое время и в любом месте, а перед трагическим концом кричат друг другу: «Бояться теперь поздно!» По-иному переживались транс и освобождение у Федерико Феллини. На зрителя «Джульетты и духов»[115] поэтическое, завораживающее воздействие оказывают прежде всего безумные, ничем не скованные фантазии Джульетты Мазины и то, как она, обманутая жена, мягко, с широко открытыми глазами ускользает из оков повседневности.

Микеланджело Антониони в своих фильмах показал взрывоопасную социальную игру тоскующих по любви, но не способных к подлинной привязанности индивидов. В фильме «Ночь»[116] эксклюзивное общество собирается на вечеринку в окрестностях Милана и гости срывают друг с друга маски – но каждый раз под сорванной маской обнаруживается новая. В конце концов эти слишком сложно устроенные, внутренне опустошенные люди сталкивают друг друга в плавательный бассейн, а на рассвете – разочарованные, но не утратившие энергии – возвращаются каждый к своим делам. Жан Моро шагает по садовой дорожке, устремив вдаль непроницаемо-суверенный взгляд… «Фотоувеличение» (1965): в лондонском парке произошло убийство, случайно запечатленное на пленке фотографом Томасом. Это преступление, о котором фотограф не перестает думать, переворачивает его жизнь. Любопытство, переросшее в одержимость, – а вовсе не мораль – заставляет Дэвида Хеммингса[117], провозвестника поколения «синглов», вновь и вновь увеличивать фотоснимок, добиваясь все большей четкости. Он ищет каких-то зацепок, чтобы добраться до сути таинственного происшествия, но ему и в голову не приходит обратиться в полицию. В образном мире Антониони почти не остается места для слов, вместо них – фанатичное кружение мысли вокруг акта насилия. И еще звуки – шум дождя и ветер в древесных кронах.

Убирая квартиру Фолькера, я нашел черно-белые фотоснимки; пейзаж на них показался мне знакомым, но вспомнить, что это, я не мог. Кадры из «Фотоувеличения»? Но как они попали сюда? Постепенно, вооружившись лупой, я все-таки разобрался. Это был не Дэвид Хеммингс, сфотографированный в парке из «Фотоувеличения». Это был – на фоне тех же деревьев, той же изгороди, при той же погоде и освещении – Фолькер, в мягкой шляпе с полями и длинном, до лодыжек, замшевом пальто, заснятый на том же месте в Лондоне.

Мои причитания над умершим… Как мало света я могу внести в чащу прошлого! Новые телефонные справочники. В них опять прокралась фамилия Фолькера. Номер одного из бесплотных духов: 29 52 41.

– Был ли Даниэль Кон-Бендит[118] красивым мужчиной?

– Он приезжал несколько раз из Парижа и выступал здесь с речами против вьетнамской войны и против законов о чрезвычайном положении. Таким способом, говорил, можно отобрать все гражданские свободы. Неслыханно! А СДПГ их поддержала. Мы не должны были допустить, чтобы ветераны войны из Бонна… Нет, красивым Кон-Бендит не был…

– Но он и сейчас хорошо выглядит: светловолосый…

– Смазливый, да, а сексуальным он не казался. В отличие от Дучке[119]. О Руди Дучке мечтали не только студентки. Был у него этакий мефистофельский глянец…

– А Адорно? Ведь он, как философ, в 68-м еще играл какую-то роль?

Фолькер от возмущения даже всплеснул руками:

– Роль? Если раньше все мы, подражая Мартину Хайдеггеру… говорили, например, так: ускорение и опредмечивание раз-существляет Сущее, оставляя его в заброшенности… то благодаря Адорно мы взяли на себя труд быть точными в формулировках, как он: Единственное достойное отношение к искусству, еще возможное в нашей катастрофически омраченной действительности, – воспринимать его настолько же серьезно, насколько серьезным стал ход мировой истории.

– Ты еще помнишь это наизусть?

– Я дышал этим языком и этими мыслями. Думаешь, они утратили значимость? Видел бы ты этих стариков, когда они еще не были стариками! Во всем, что касается проникновения за внешнюю видимость событий, я еще более ценю мнения Эрнста Блоха[120], хотя он каждый раз, когда давал интервью, почти съедал свою трубку. Все мироздание есть вопрошание о смысле собственного бытия, и оно тысячами глаз, на тысячах путей предопределенного человеческого посредничества всматривается в умеющих говорить – чтобы добиться от них внятного ответа, всматривается в искателей ключей – чтобы получить разгадку. Где ты сегодня еще найдешь такое восхваление жизни?

– А Вальтер Йенс[121]?..

– Милый, но более плоский гуманизм.

– А Ханна Арендт?

– Я ее побаивался, как человека. Облако сигаретного дыма, большие зубы, бурение духовных скважин, не всегда логически между собой связанных… Но Арендт после иерусалимского процесса над Эйхманом бросила такую идею: Зло может опустошить весь мир именно потому, что оно, как грибница, распространяется по поверхности. Глубоко же и радикально только добро… Но ты что, хочешь, чтобы я провел для тебя философский семинар? Тогда все кипело. Все понимали, что страна не продержится, как раньше, на одном лишь усердии и лицемерии. Когда Адорно своим пронзительным голосом предостерегал от возвращения варваров, которые изобретут новые формы угнетения – например, апелляцию к массовому вкусу, – в большой университетской аудитории нельзя было найти даже стоячего места. Мы хотели, чтобы нас просветили, хотели знать, в какой степени мы опять стали зависимыми от власти… Бедный, деликатный Теодор Визенгрунд Адорно! Он не замечал, что студенты с какого-то момента уже не слушают докладов, а хотят перейти к делу. Они думали, что старый профессор в знак протеста против гонки вооружений, против законов о чрезвычайном положении выйдет на уличную демонстрацию. Но на это он не был способен. И тогда члены Союза социалистических немецких студентов освистали его. Одна студентка обнажила перед шестидесятилетним преподавателем грудь. Он не выдержал провокаций. Ушел из университета. И вскоре умер от инфаркта. В условиях господства крупной промышленности любовь из обращения изымается.

Во вьетнамском ресторанчике или другом подобном заведении Фолькер обычно говорил, а я слушал. Но о прошлом он рассказывал очень редко. Все же я знаю, что в самый горячий период студенческих волнений 1968-го года моего друга выбрали делегатом от отделения германистики.

– Тогда многое начиналось. В то время мы, по существу, заново создали Федеративную республику. После демократии, навязанной нам союзниками, наконец пришла та демократия, которую поддерживали и практиковали мы сами. Мы были по горло сыты любезностями Людвига Эрхардта, нас тошнило от самодовольной улыбки Курта-Георга Кизингера[122]. Мы от души желали Францу Йозефу Штраусу, который так радовался атомной бомбе, чтобы он, подобно пилоту в «Докторе Стрейнджлав» Стенли Кубрика, сам, оседлав ее, взлетел в воздух[123]. Шпрингеровская пресса делала все от нее зависящее, чтобы вмонтировать западным немцам фельдфебельские мозги. На Шеллингштрассе[124] мы воспрепятствовали распространению газеты «Билд». В этом участвовали все, кого ты знаешь сегодня…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7