Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портрет Невидимого

ModernLib.Net / Историческая проза / Ханс Плешински / Портрет Невидимого - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Ханс Плешински
Жанр: Историческая проза

 

 


Ханс Плешински

Портрет Невидимого

Перевод данной книги был поддержан грантом Немецкого культурного центра им. Гете (Института им. Гете), финансируемого Министерством иностранных дел Германии

* * *

Стало что?[1]

Новогоднюю ночь 2000-го года я провел в Париже. И впервые за много лет навестил Сержа. Я избегал Парижа, а значит, и Сержа тоже, поскольку думал, что новых несчастий не вынесу. Из-за СПИДа Париж обезлюдел, лишился былых чар. Обитатели города на Сене долго верили, что сумеют обмануть вирус с помощью чеснока и красного вина. Но кончилось все тем, что Сержу пришлось побывать на сорока трех похоронах. Иль-Сен-Луи, когда-то цитадель неконвенционных любовных радостей, снова стал заурядным тихим островом. Серж жил теперь где-то в другом месте, в собственной квартирке, пусть крохотной, но зато с видом на Латинский квартал. В Париж он приезжал раз в месяц, на выходные. А остальное время от зари до зари вкалывал на винограднике стариков-родителей, в Руссильоне. От деда он унаследовал испанскую кровь и потому после буйной молодости, проведенной в столице, без особых проблем переквалифицировался в винодела.

* * *

Восемнадцатилетним мальчишкой, прочитав «Пьяный корабль» Рембо, он рванул в Париж. «Я мчался под морских приливов плеск суровый, минувшею зимой, как мозг ребенка, глух, и полуострова, отдавшие найтовы, в сумятице с трудом переводили дух»[2]: в сопровождении этих огненных строк он переступил порог отчего дома – и был таков.

Серж не интеллектуал, никогда ничего особенного из себя не строил. Но благодаря его испано-пиренейскому обаянию и красивому телосложению в Париже перед ним открылись многие двери. Такие люди, как его будущий друг Патрис Шеро, драматург Бернар Кольтес, молодой писатель Эрве Жибер, знаменитый режиссер Роберт Уилсон[3], умудрялись где-то с ним познакомиться и потом охотно втягивали его во всевозможные эскапады: «Возьмем с собой Сержа», «Не заглянуть ли нам к Сержу?» Едва открыв дверь гостям, Серж уже спрашивал «Ca va?»«Как дела?» (франц.)[4], предлагал всем выпить на дорожку и, не дожидаясь приглашения, тянулся за курткой. Я думаю, он даже фамилию Уилсона не смог бы написать без ошибок, из-за провинциального пренебрежения к таким формальностям. Но, с другой стороны, ведь именно техасец Уилсон приехал в Париж, а не Серж – в Техас.

Мой друг жил тогда в тридцатиметровой квартирке; в центре единственной комнаты стоял небольшой обеденный стол, вокруг – деревянные стулья с плетеными сиденьями. На стене – репродукция «Сада земных наслаждений» Иеронима Босха: босховские монстры напоминали отправившихся на пикник сумасшедших. Матрас, брошенный прямо на пол, в пределах досягаемости от раковины, компенсировал отсутствие отопления. Изредка он служил приютом для долговременных «пассий» хозяина. Но чаще на нем обжимались случайные знакомые, засидевшиеся до закрытия метро. Некоторые засыпали под тонкой простыней несчастливыми (из-за одолевавших их житейских забот), но, по крайней мере, не в одиночестве – отчего, проснувшись, были уже не столь несчастливы. Случались тут и оргии: впятером, вдевятером.

У Сержа в гостях бывали французы – точнее, бретонцы, большей частью шпана из предместий (les loubards[5], чья небрежная самоуверенность производила на него неотразимое впечатление), – мальчики по вызову, ценившие это местечко, потому что им не интересовалась полиция, а также американцы, художники из русских эмигрантов, заезжие шведы… Всем им, когда они собирались за общим столом, было что рассказать и о чем поспорить. Чего-чего, а уж тем для разговоров в Париже всегда хватает. Выяснялось, например, что все присутствующие уже посмотрели «Каспара Хаузера», последний фильм Вернера Херцога[6], и начинался обмен мнениями по поводу «немецкой меланхолии» и «бессловесности современного человека»; только потом разговор переходил на «неудобоваримую амстердамскую кормежку». Брюссель, как послушать их, был самым северным городом, где парижский жиголо еще может рассчитывать на приличный обед.

Серж не отличался щедростью. Гости сами приносили вино. Секретарь перуанского посольства отвечал за свежие булочки. Стейки, которые мы бросали на сковороду и поджаривали на двухкомфорочной плите, покупались вскладчину. Польский фотограф, пристроившись возле душа, натирал морковь. Морковная закуска нравилась всем, из-за цвета. Правильного владения французским ни от кого не требовали. Серж, говоривший с южным акцентом, обрел желанного и достойного собеседника в лице поляка, который безбожно коверкал грамматику, зато знал все самое существенное об универсуме, времени и бытии. Гости Сержа употребляли глаголы в непритязательном «настоящем»: «Если бы Колумб правда открывает Америку, она бы остается придатком Европы». Французские безработные вступались за свой родной язык только в исключительных случаях: «Этот сыр, Игорь! И этот контроль. Но эта республика и это Средиземноморье – это

Так постепенно сформировался эротический салон с постоянно меняющимся набором посетителей. Время от времени седая испанка Ла Мерседес занимала почетное место за столом, среди обаятельных конкистадоров ее миров. Сморщенная старушка без умолку лепетала о модах и светской жизни в Мадриде первых послевоенных лет. Не представляю, при каких обстоятельствах Серж познакомился с этой восторженной синьорой в черной мантильке и почему они так доверительно относились друг к другу. Синьора, родившаяся лет восемьдесят назад, с еще более великовозрастной гранатовой брошью на груди, восседала, словно королева на троне, между юными петушками, периодически важно кивала им в знак согласия и опять с готовностью подставляла личико под живительные струи их нескончаемых жалоб на несчастную любовь; другими столь же популярными темами было недовольство Жискар д’Эстеном и восхваления театра, ставшего за последние годы лучшим во Франции («А я думаю, и во всей Европе!»): «Картушри» Арианы Мнушкин[7].

* * *

Серж Гарсия был моей второй большой любовью (первую, совсем раннюю, я пережил в родном городе). Сержу исполнилось двадцать, а мне девятнадцать, когда – в 1975-м – я купил льготный железнодорожный билет и впервые отправился в Париж. Это произошло в промежуток времени между окончанием школы и призывом на альтернативную гражданскую службу. Деньги на поездку я заработал, сажая хвойные деревья – морозостойкие дугласии – в лесах Люнебургской пустоши. Одноклассница посоветовала мне остановиться на молодежной турбазе, в пригороде Арпажа. «Я там сама себе готовила, очень дешево, – восторгалась Карин. – Думаю, и тебе там понравится. Это такая маленькая туристическая община».

Я положил в рюкзак серебряный, подаренный мне на крещение столовый прибор, чтобы, путешествуя, иметь при себе хоть какие-нибудь стильные вещи. В Мюнстере, в поезде, из-за этого прибора и цинкового кубка со мной заговорили соседи по купе:

– Красиво… Смотрите, чтобы у вас это не украли.

– Кубок я выиграл на турнире по верховой езде.

* * *

Турбаза в Арпажа представляла собой что-то вроде увеличенного садового павильончика, в котором помещалось двенадцать коек. По шесть с той и другой стороны от перегородки, делившей павильон на «мужскую» и «женскую» половины. После тревожной ночи в амстердамском «героиновом парке», куда я случайно забрел в поисках ночлега, в Арпажа – добравшись туда к полудню – я сразу провалился в сон.

Когда же проснулся, на койке напротив сидел Серж. Такого красивого парня я никогда не видел. Волосы цвета воронова крыла ниспадали ему на плечи, на белый комбинезон. Он ничего не спрашивал, так и сидел на краешке постели.

Хотя вообще я не отличаюсь храбростью, кажется, именно я первым сказал:

– Привет.

– Привет. Ты откуда?

– Из Германии. Нижняя Саксония.

– И как тебя занесло в Париж?

Оглушенный неожиданной встречей – происшедшей, к тому же, в магическом круге одной из опаснейших мировых метрополий, – я, приподнявшись на кровати, ответил правду:

– Хочу сходить в парижскую оперу.

Серж жил в Париже уже около месяца. Нашел работу в фармацевтической фирме. Кормил подопытных мышек. А во второй половине дня, в том же комбинезоне, подрабатывал уборщиком на нашей турбазе. Он коротко переспросил:

– В оперу? Никогда там не был. Пойду с тобой.

* * *

Часа через два я уже распаковывал свои вещи где-то на окраине города, в его квартирке с общим туалетом на первом этаже, под лестницей, – доставал из рюкзака приличный костюм и тот самый столовый прибор.

– Германия тоже красивая, – заметил я вскользь.

И услышал в ответ:

– Там только коровы и бескрайние картофельные поля.

Хотя в Германии он еще не бывал.

Та ночь осталась в моей памяти как одна из самых прекрасных. Я и тогда не мог понять, как нам хватило сил, чтобы заниматься любовью, пока не забрезжил серенький рассвет. На стене висел портрет Рембо, и, взглянув на него, мы оба одновременно подумали, что должны убить себя, потому что более сильного чувства в нашей жизни уже не будет.

Утром я истратил целое состояние на patisserie[8] и удивительные, редкостные паштеты с фисташковой прослойкой. Я проводил Сержа до места работы, а потом весь день болтался, поджидая его, у ворот фабрики. Вечером мы сидели в Опере, в Пале-Гарнье, где давали «Коронацию Поппеи»[9]. Великолепная музыка Монтеверди, о котором ни один из нас прежде не слышал, уводила в культуру барокко. Но барочное мировидение оказалось созвучным нашему тогдашнему настроению: с ликованием вкушать земные радости; принимать, как расплату за них, театрально-эффектные низвержения в бездну скорбей… И потом опять всеми чувствами, всеми помыслами возноситься к горним высям…

Вместе мы открыли для себя и Версаль. Для нас, двух провинциалов, только что полюбивших друг друга, этот дворец стал подлинным откровением. Версаль, средоточие земной роскоши, самим своим существованием доказывал, что человеческая жизнь может и должна быть праздником. Нужно лишь «инсценировать» ее и самовластно ею распоряжаться, как это делал король-солнце. Что за безумная мысль: прямо посреди болот, не годных ни для чего – разве что для сотворения красоты, – построить великолепный дворец, чтобы впредь править и устраивать торжественные приемы именно на этом, отвоеванном у природы, клочке пространства! Людовик XIV сумел подчинить себе хаос повседневности. Все вертелось вокруг него. А он вознаграждал своих подданных, изливая на них сиянье культуры. Версаль казался нам триумфом цивилизации. В этих просторных анфиладах люди жили, смотря по обстоятельствам: размеренно и сообразно этикету или, наоборот, анархично и бурно. Жили, озаряемые солнечным сиянием, посреди бескрайнего парка. Почти все, что было в Европе позднее, свидетельствует лишь о деградации.

«Ханс, пойдем в Зеркальный зал». – «Ну и кровать, такую я никогда не видел!» – изумился я в парадной спальне короля-солнца, где в одни только гобелены было воткано шестьдесят килограммов золота. Жизнь и вправду представлялась тогда парадом, люди воспринимали себя и всех остальных как марширующих, то есть тех, кто парадным шагом проходит мимо… друг друга. На параде важны лишь душевный подъем, осанка, элегантность, savoir-vivre[10], покорность и преданность судьбе – то, как человек держится. Версаль был утопией: не дать себе опуститься, воспринимать себя в своей уникальной одноразовости – даже если Вселенная бесконечна и беспросветно темна. В Версале мы часто смеялись. Мы считали Людовика XIV – Солнечного Людовика – самым удачливым из гетеросексуальных неженок-трансвеститов, когда-либо дышавших на этой земле. Посредством шляп с плюмажами, кистями и позументами, рубиновых перевязей и башмаков с пряжками и красными каблуками; посредством помпезности, периодически сменявшейся благородной сдержанностью; посредством психологически безупречно выверенных поз король-солнце защищал себя от возможности оказаться ничтожеством – пусть даже лишь перед лицом Вечности. Он был единственной в своем роде кометой, которая требовала, чтобы и все другие небесные тела подражали ее сверканию. Во всяком случае, так тогда думали мы, привыкшие носить джинсы.

При каждом удобном случае мы опьяняли себя музыкой Жана Батиста Люлли[11]: его маршами, фанфарами для конных маскарадов, симфониями, коими некогда сопровождались потешные морские баталии на водах версальского канала.

Ведь и сами мы хотели бы так же элегантно воплощать в жизнь девиз Carpe diem[12]; так же, не теряя бодрости духа, скользить под парусом мимо разверстых бездн…

* * *

Через три недели – уезжая от Сержа, от Парижа, от Франции, чтобы приступить к исполнению своих новых обязанностей в доме для престарелых города Целле[13] – я сидел на полу в вагоне ночного поезда на Ганновер и рыдал; а пассажиры переступали через мои ноги.

Я знал: такой праздник, вдвоем, с бесконечными жадными расспросами («Расскажи о твоей Саксонии!», «О Нижней? Сперва скажи, уменье говорить в нос – врожденное?»), с королем-солнцем и брызгами шампанского, все это освящавшими, – такой праздник больше не повторится.

Но мы с Сержем все-таки увиделись снова. И проехали на моем фольксвагене-жуке, у которого не отключалось отопление, по всей Германии.

В Фульде нас вышвырнули из гостиницы, когда мы попытались снять на двоих одноместный номер. Мы переночевали в палатке, в лесу, и готовили равиоли, прикрывая костер зонтиком. В Вюрцбурге приняли по тройной дозе ЛСД – и потом пять часов не решались покинуть княжескую резиденцию, вернуться в город. Потолочный плафон работы Тьеполо жил своей таинственной жизнью, лестницы изгибали спины, статуи обступали нас… В Ротенбурге-об-дер-Таубер, на дискотеке, мы наконец пришли в чувство. И потом принялись исследовать Мюнхен. Я восторгался этим городом. Уличные кафе, аркады, солнце – настоящая метрополия. Серж тоже был потрясен: Une tres belle ville[14]. Но ночью его вырвало на мосту, прямо перед ландтагом, потому что улицы обезлюдели, закусочные и кафе позакрывались, все кругом казалось забаррикадированным. Que c’est mort![15] Возможно, он, впервые попав за границу, заболел от нервного перенапряжения.

Целый год мы увлеченно переписывались. Я даже сочинял стихи на французском, который рифмуется как бы сам собой: Mon amour durera toujours, plein d’ivresse/ je te donne la promesse («Любовь – она пьяней вина./ Моя любовь тебе верна»). Самое длинное письмо Сержа – он писал мне, как правило, дважды в неделю – занимало пятьдесят три страницы. То были хвалебные гимны каждой чашечке кофе, выпитой нами в парижских барах, красноречивым взглядам, которыми мы обменивались, совместным походам в магазин за артишоками… Фрау Фюрст, секретарша дома для престарелых, поощряла наши контакты. «Позвоните вашему другу. Пусть привезет мне духи или ночную сорочку…» Орден Иоаннитов оплачивал мои телефонные переговоры, я ведь звонил из канцелярии. Видимо, в то время еще нельзя было расшифровать по квитанции, сколько времени говорили такого-то или такого-то числа.

Каждый год я ездил к Сержу. Наша взаимная страсть утихомиривалась постепенно, рывками. Краткосрочные измены больше радовали меня в Париже, чем в Люнебургской пустоши – где, впрочем, для них почти и не представлялось случая. Мы с Сержем ездили в Испанию, счастливые своей дружбой. В Париже же при каждой встрече справляли особый ритуал: вечером, добравшись на электричке до Версаля, распаковывали спальники и укладывались в аллее, на двух соседних скамейках, чтобы утром увидеть, как солнце – в соответствии с замыслом архитектора Мансара[16] – взойдет точно над спальней короля-солнца.

Однажды, когда мы осматривали замок Во-ле-Виконт[17] в окрестностях Мелюна, Серж перед портретом Лизелотты Пфальцской[18] внезапно почувствовал приступ дурноты, на лице его выступил пот. Я помог ему выйти во двор. После того как мы передохнули и съели по стейку, ему стало лучше.

Серж – редкий пример долгожительства среди больных СПИДом. Он был первым таким больным, с которым я столкнулся. Тогда об этой болезни еще не слышали.

Серж выжил, несмотря на безнадежный диагноз, – но, наверное, не потому, что прописал себе терапию сном, перешел на диету из сырых овощей и миндального молочка, несколько лет назад совершенно переменил образ жизни и занялся возделыванием отцовского виноградника, теперь вот играет на пляже с маленькими племянницами… Он сам не знает, почему еще жив. Он стал фаталистом.

* * *

Благодаря ему я еще тогда узнал о невероятной солидарности парижских «голубых». Уже умирали первые жертвы, сотнями, все вокруг как бы притухло, на все легла темная тень. Однако Серж и его приятели, которых он периодически приглашал в ресторан, всякий раз сперва заходили за Брюно, в отделение для больных СПИДом клиники Сальпетьери. Этот светловолосый мальчик из Пасси уже не мог ходить. Друзья несли его на руках. Брюно не мог сидеть, не мог «держать спину». Они придвигались к нему вплотную, чтобы подпирать с боков. Он, двадцатилетний, не мог поднести еду ко рту. Они кормили его, как маленького ребенка. Брюно был счастлив, и старая Ла Мерседес тоже сидела с ним за столом, тихо рассказывала о Мадриде.

Такие вещи происходили повсюду – в Лондоне, Сан-Франциско, Мюнхене. Из той компании, что в 1984-м отмечала в Берлине Новый год (все двадцать пять гостей явились на костюмированный бал, наряженные телефонными аппаратами), кроме меня не осталось в живых ни одного. Последним умершим из этого кружка был Вильгельм, мой четвероюродный брат и друг детства. Он только-только получил допуск к врачебной практике. И тут моего друга, ослабленного болезнью, а прежде отличавшегося роскошным телосложением, поразил лимфогранулематоз; его стали лечить облучением через рот: «Чтобы растопить все это, как масло». К тому времени, когда я приехал в родной городок (где мы тринадцать лет вместе ходили в школу и были неразлучными приятелями), чтобы проводить умирающего Вильгельма, лежащего в доме у своих родителей, в смерть – а этот шутник умер ровно в 11 часов 11 минут 11.11.1993, – болезнь превратила его в мумию, он выглядел как набальзамированный Рамсес II. Тридцатисемилетний Вильгельм простился с жизнью геройски. Я еще застал его живым, успел покормить творогом и заодно напомнил ему о наших любимых исторических персонажах:

– Одну ложечку за принца Евгения[19]!

Вильгельм проглотил.

– И еще – за Бисмарка.

Он протестующе качнул головой.

– За Дезире[20] – восхитительную дочку торговца шелками.

Он проглотил.

– Ну и еще одну – за Марию-Антуанетту.

– За королеву – всегда готов…

Это были его последние слова, потом тело страшно дернулось, и он умер. Отец Вильгельма, бывший морской офицер, вошел в комнату, на мгновение склонил голову и затем скрылся в подвале.

Вильгельма, как и других таких больных, отличала характерная смесь жизнерадостности и неконтролируемых припадков страха. Его многолетний партнер Ян, тоже врач, стал одной из первых жертв СПИДа в Берлине. Истеричные родители Яна совали всем пришедшим на похороны свидетельство о его смерти и тут же, противореча написанному, объясняли, что их сын будто бы умер от рака. Вильгельма, самого близкого Яну человека, они вышвырнули из квартиры в Шенеберге[21], где жила эта пара, и Вильгельм – обескураженный неожиданной экспроприацией, совершенно убитый – даже не заикнулся о том, что стереоустановка и стулья в стиле Art-Deco были, собственно, куплены на его деньги. Если не считать нескольких пляжных фотографий, Вильгельм потерял все нажитое в этом квази-браке добро и на похоронах Яна, в Марле, стоял, как бедный родственник, в сторонке, у кладбищенской стены.

После этих событий он писал мне из Англии, где учился на врача: «Дорогой братец, я теперь гол как сокол – только и имею, что блокнот с английскими названиями лекарств. Не попробовать ли нам с тобой жить вместе? Я непрерывно думаю о Яне. Который вдруг взял да и умер – прочь от меня! Я потерял всякое желание оставаться здесь. Знал бы, что встречу его где-нибудь, давно бы отсюда смотался. Тоскую ужасно. Вокруг него вертелась вся моя жизнь. Кент с его неопределенными американскими перспективами кажется в сравнении с Яном таким бесцветным… Не знаю, смогу ли я вынести нарастающую боль утраты, боль, конца которой не предвидится. Зачем мне обихаживать английских рантье? Помоги! Здесь в Кембридже я не перестаю плакать».

Кент Таунсдин, очаровательный техасец, занявший место Яна, играл на гобое в Берлинском симфоническом оркестре. В 1989-м мы с ним отпраздновали падение Берлинской стены и посетили восточно-берлинский госпиталь, где тогда стажировался Вильгельм. Вильгельм отвел нас в подвал и продемонстрировал нам ящики с ручными гранатами, которыми должны были воспользоваться сотрудники, если бы в город вошли западные войска. Еще он рассказал, как в этой богадельне, уже перед самым крушением старого режима, одна врачиха оформляла своим коллегам, прежде по совместительству работавшим в штази, инвалидные и пенсионные удостоверения – чтобы им легче было адаптироваться к капиталистическому образу жизни.

Долговязый тощий Кент умер через два года. Истаял за неделю – прикованный к постели, мучимый лихорадкой и поносами. Четыре музыканта из Симфонического играли на его похоронах. А через несколько дней Вильгельм бежал от этого ужаса – ко мне, в Мюнхен. Когда мы сели завтракать, он выставил на стол серебряную солонку: «Это Кент». И мы нашли для Кента местечко рядом с хлебницей. Потом Вильгельм полетел с прахом покойного в Хьюстон, штат Техас, и вручил родителям причитающуюся им, по его разумению, часть их сына. Оставшуюся же часть развеял над Тихим океаном – где-то поблизости от моста Золотые Ворота.

Такие дела. Почему мы тогда не свихнулись и не угодили в психушку, понятия не имею.

Последним, кто заботился о Вильгельме – в Берлине, в специальном отделении больницы имени Августы-Виктории, – был двадцатилетний мальчишка, который, конечно, никаких удовольствий от такой связи не ждал, но, тем не менее, в своем «кабрио» регулярно вывозил смертельно больного, часто капризничавшего человека на удивительные загородные прогулки, к бранденбургским озерам (не забыв положить на заднее сиденье кислородный баллон). Я думаю, что этого мальчика, Кая, просто восхитил и растрогал мой друг, который, уже стоя одной ногой в могиле, иногда садился за оставшийся от Кента рояль и играл «Пестрые листки» Шумана. Я же, живя в Мюнхене, мог только переписываться с Вильгельмом, и в наших письмах по-своему отражалась история Федеративной Республики.

Вильгельм был уже очень болен, когда однажды протянул мне шприц: «На, расслабься». Я до сих пор ясно вижу себя, тогдашнего, – как я стоял возле высокого берлинского окна с красной бархатной шторой. Пока он вытаскивал иглу, мелькнула мысль: а что если он заранее инфицировал шприц, чтобы забрать меня – меня, ощущавшего себя с первого класса, то есть с 1963-го года, чуть ли не его близнецом – с собой в смерть? Возможно, он, как и я, считал, что без него я буду калекой, неполноценным. Ведь мы понимали друг друга с полуслова, каждый из нас запросто продолжал начатую другим фразу. При его жизни я не позволял себе возвращаться к этому подозрению. Но когда он умер, оно вновь начало меня преследовать. Многие годы мне казалось, будто Вильгельм – мой долгосрочный убийца.

Во время похорон на старом кладбище, что на Банхофштрассе, вдруг появилась курдка, уборщица его родителей. С умершим она не была знакома лично. И тем не менее повела себя как профессиональная плакальщица: на глазах у изумленных немцев-северян настолько вошла в свою слезоточивую роль, что поскользнулась и сверзилась в могилу, прямо на гроб. Ее пришлось оттуда вытаскивать, вместе с зацепившимися за чулок розами.

Впрочем, подобные экстравагантности – тоже в духе Вильгельма, в духе нашего родного городка, где в школьные годы мы втягивали своих одноклассников в «войны между Римом и Византией». Бог знает, как нам такое взбрело в голову. Хотелось, конечно, чего-нибудь этакого, до чего другие наверняка не додумаются. Обычное – ковбои и индейцы – уже надоело.

В старших классах гимназии, когда наша с Вильгельмом любовь достигла зенита, его матушка каждый раз встречала меня словами: «А, вот и зятек пришел!»

Мы ничего не боялись. В своей Люнебургской пустоши, отрезанной от мира, мы и не ощущали дискриминации, и даже не слыхали о ней. Никто из соседей при нас не упоминал, что бывает запретная любовь. Мы делили на двоих одну подружку, Сабину, которой оба в конце концов изменили – друг с другом. Как мы узнали позже, для нее это стало душевной травмой. Вильгельму нравились куртки-«аляски» с капюшоном, опушенным искусственным мехом, зеленые; мне – такие же, но голубые. Мы не могли вместе ездить на мотоцикле, потому что, стоило нам прижаться друг к другу, начинали смеяться. Он покупал все новейшие пластинки Сантаны и Лу Рида[22], на школьных вечеринках мы пили – вперемешку – пиво, вишневку и яичный ликер. Вильгельм больше, чем я, увлекался травкой. Он ее сам выращивал. А сушили мы ее на электроплитке, в кухне его родителей. Они пили кофе с гостями, наверху, даже не подозревая, что их хорошее настроение как-то связано с тем, что происходит на кухне.

– Что вы там опять затеяли? Вонь какая!

– Сушим растения для занятий по биологии.

* * *

На чердаке старого фахверкового здания, где жил Вильгельм, хранилось (в развернутом виде) имперское военное знамя. Аполлония, девяностолетняя прабабка моего друга, обложившись войлочными подушками, охраняла свою постель и дом, еженедельно перераспределяла доли будущих наследников, а знамя это держала «на всякий случай».

Вильгельм и я влюбились друг в друга, когда вместе купались в котловане, заполненном дождевой водой. Впервые соприкоснувшись, мы поклялись никогда не целоваться, «потому что это противно». Нашей клятвы хватило ровно на два дня.

После ночей, проведенных у него, я по пожарной лестнице и по выступу крыши незаметно возвращался в свою спальню. Учителя и родственники считали нас «неразлучными друзьями». Остальные помалкивали. Мы же пользовались протестантской невозмутимостью обитателей здешних мест, проистекавшей из ощущения, что все вообще «суетно и бренно».

Вместе мы совращали – всегда по инициативе Вильгельма – молодых учителей-практикантов и только что приступивших к медицинской практике врачей, которых судьба на время забрасывала в наши края (в основном из Геттингенского университета). Мы вежливо приглашали этих молодых людей «зайти на чашечку чая». Преподаватели, приезжавшие сюда по обмену, как и наивные анестезиологи, охотно принимали приглашение. Они дружелюбно-неуверенно переступали порог Вильгельмовой комнаты, не подозревая, что мы уже смазали замочную скважину кремом «Нивея». Во время чаепития Вильгельм, улучив момент, неслышно поворачивал ключ в двери и через некоторое время говорил, скажем: «А впрочем, мистер Болдуин, вы отсюда не выйдете, не поцеловав прежде нас обоих».

Мистер Болдуин, который преподавал нам английский, сперва ушам своим не поверил, покраснел, деланно рассмеялся, а потом, потеряв самообладание, вскочил на ноги: «Let me out here. At once!»[23] Но мы твердо стояли на своем: «Ключ у нас. Не суетитесь. Мы ведь, собственно, все трое скучаем в этом сельском гнездышке…»

Чем кончались такие атаки двух семнадцатилетних парней, догадаться нетрудно. В те томительные, часто дождливые вечера мы «получали» каждого – или, по крайней мере, получали от каждого… по поцелую. После они, отправляясь на работу, ежедневно делали большой крюк, чтобы, упаси боже, не встретиться с нами – все, кроме упомянутого Дэвида Болдуина, который, отказавшись от своих планов, прервал-таки стажировку и вернулся к себе в Луизиану. С француженками, Сильвией Дюшан и Элианой Гардель, тоже попавшими в нашу гимназию по обмену, мы ездили в дискотеку «Лесной кот» или в Сиэтл – посмотреть новейший фильм ужасов «Омен»[24]. Сиэтл – так мы называли Ганновер. Может быть, потому, что думали: оба города одинаково лишены какого-либо своеобразия.

Получив аттестат, Вильгельм подался в Нью-Йорк. Там работал кельнером и был гитаристом в малоизвестной группе Desmond Child and Rouge[25]. Через год он вернулся, похожий на попугая. С красными волосами, в желтых продранных джинсах, на шее болтаются колокольчики… Он делал вид, будто разучился говорить по-немецки: «Как это сказать – hall? Ах, ну да: зал, с настеленными полами». Число его любовников, чьи имена он записывал в книжечку, испугало меня – неужели правда больше ста тридцати? Вильгельм всегда был чувствителен к формальностям.

Еще одно неземное существо из ансамбля Desmond Child and Rouge соизволило посетить нас в нашей люнебургской глуши: красотка Мелани. У этой столичной нью-йоркской штучки чуть крыша не поехала от восторга, когда она, присмотревшись к одежде и нравам местных жителей, обнаружила, что здесь, в немецкой глубинке, уже в полном разгаре только начавшийся у нее на родине revival[26] стиля пятидесятых годов. Мы не стали ее разубеждать – посвящать в ту тайну, что «эра пятидесятых» у нас возродиться не может, поскольку, собственно, до сих пор не закончилась.

– О, эти восхитительно-абсурдные абажуры!

You would have to pay a fortune for it in the Village[27].

Поскольку Вильгельма всегда привлекали авантюры, в Геттингене он начал изучать арабский и очень быстро вошел в число колоритнейших фигур тамошней ночной жизни. Благодаря одному (поначалу несерьезному) знакомству он стал совладельцем билефильдской фирмы по производству мужских рубашек.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7