Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портрет Невидимого

ModernLib.Net / Историческая проза / Ханс Плешински / Портрет Невидимого - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Ханс Плешински
Жанр: Историческая проза

 

 


После подобных панических дней и ночей – а они наверняка знакомы куда большему количеству людей, чем принято думать, – я заставлял себя жить дальше, напоминая себе: моей смерти Фолькер не переживет. Он меня любит, он сейчас не может сам оплачивать аренду квартиры, он чувствует себя (в физическом смысле) все хуже. Со мной он ругается – а значит, ему есть ради кого оставаться здесь, – мы можем как-то поддерживать друг друга, в его присутствии мне легче думать. Один без другого – нет, этот номер не пройдет.

В начале нового года, вернувшись из Парижа и едва ступив в зал мюнхенского аэропорта, я испугался. Увидел среди встречающих Фолькера, в синем пальто: он уже был отмечен.

Короткого отсутствия хватило, чтобы я осознал: непрерывные болезни превратили Фолькера – внешне – в старика. Вовсе не только из-за сеансов облучения (средства против рака кишечника) щеки его ввалились, а кости отчетливо проступили. Кожа по блекла. Медикаменты от СПИДа вызвали липодистрофию – неконтролируемые жировые отложения. Ноги у него, я знал, стали как спички, живот же под пиджаком непомерно раздулся. Такого рода изменения наверняка мучили этого прирожденного эстета, в чьем доме скапливались любовные письма и от женщин, и от мужчин. Пожалуй, он мог бы даже показаться высокомерным – особенно когда я пролистывал его пожелтевшую почту, авиаписьма, открытки (1970-го года и более ранние). Он всегда оставлял себе копии собственных писем: Дорогая Рейнхильда, мы уже не раз подробно обсуждали наши отношения. Но я по-прежнему не вижу возможности отказаться от своей работы и сознательно выбранной свободной жизни ради новой, сомнительной страсти – которая, вероятно, пылает в тебе сильнее, чем во мне. Я знаю тебя как умную женщинуи думаю, ты меня поймешь. Или, например, он писал одному еврейскому эстрадному певцу в Тель-Авив: Дорогой Йошуа, надеюсь, что после нескольких дней, проведенных в Нью-Йорке, ты благополучно добрался до Израиля и что твои выступления имеют там успех. Ты – украшение для любой сцены. Я никогда не забуду ночь, которую мы с тобой провели в Нью-Йорке, в отеле на Пятой авеню. Ты, конечно, тоже ее не забудешь. Однако чутье мне подсказывает, что иногда лучше ограничиться одной-единственной ночью. Потому что ничто не могло бы дать нам еще большего счастья. Передай от меня привет Пегги Гуггенхайм, если снова ее увидишь. Ты живешь в моем сердце. Может, живешь даже слишком ощутимо. И, может быть, я боюсь твоей ауры, твоей силы, твоих высоких, но оправданных требований к жизни и к людям. Твой Фолькер К.

* * *

И вот теперь, после такой жизни – поистине захватывающей, бурной во всякое время суток, достойной того, чтобы о ней слагали легенды, – он ждал меня.

– Bonne nouvelle anne![58] – Фолькер протянул мне собственноручно завернутую в подарочную бумагу плитку шоколада (очень может быть, с привкусом ванили «Бурбон»).

– Я-то думал, здесь принято поздравлять друг друга по-немецки.

Ему я привез вино, французские витаминные таблетки (хотя не верил, что он будет их принимать) и проспекты парижских картинных галерей.

– Ни одного из этих художников я не знаю. Мне показалось, французы выставляют все без разбору. И фигуративную живопись, и абстрактную.

– Париж уже не играет сколько-нибудь значительной роли. Но и Нью-Йорк тоже… С тех пор, как умер Уорхол[59]. Единого культурного центра у нас больше нет.

– Что же до видео-инсталляций, – продолжал я, – то ими я сыт по горло. Стоит ли, например, искать объяснение тому, что некий человек – одновременно на пяти экранах – нюхает швабру? Я думаю, едва мы перестанем пользоваться электричеством, такому искусству придет конец. Что будут делать музеи с залежами мониторов? Искусство превратится в свалку радиодеталей.

Мы направились к нашей машине. Сам я не пользовался старым «фордом-орионом», доставшимся мне от родителей, но и не расставался с ним, чтобы Фолькер не утратил ощущения своей мобильности.

– А… рак, который они выжгли? Ты, похоже, чувствуешь себя неплохо.

– Да, ничего, – рассмеялся он. – Окончательные результаты будут через две недели.

– Мы уже в новом тысячелетии, Фолькер! Это, как ни крути, – добавочный повод для оптимизма. Мне, впрочем, в любом случае пора умерить свои амбиции и научиться быть благодарным…

– Точно, – подтвердил он. И вытащил из кармана ключ от машины.

– Сильно я постарел, Фолькер?

– Уже почти развалина.

– Бесстыдник! Я, конечно, постарел за неделю, но не настолько.

– Как Версаль?

– Толпы народу. А в Париже, представляешь, колокола под Новый год не звонят.

Мы ехали по бесконечным пампасам, отделяющим все еще новый аэропорт от города. Сразу после открытия терминала в некоторых самолетах перед посадкой объявляли: «Просим вас пристегнуть ремни и прекратить курение. Через пару минут мы приземлимся на Франца Йозефа Штрауса»[60]. Протесты пассажиров, главным образом женщин, положили конец этому безобразию.

* * *

Дорожные полосы, жестяные лавины, вдалеке – химзаводы и жилые кварталы Гархинга[61].

Когда сюда подъезжает человек из какой-нибудь мещанской метрополии, впечатление у него такое, что даже после щита с надписью «Мюнхен. Столица земли Бавария» настоящей городской застройки не будет.

Тем не менее для меня Мюнхен всегда оставался городом надежд, многоликой повседневности и ошеломляющих – во всех смыслах – неожиданностей. Для меня он никогда не был «столицей уюта» или «мировым городом с человеческим сердцем». Мне он в свое время открылся как город личных достижений. Безработные – без перспективы – здесь почти полностью отсутствовали. Необходимость работать, чтобы оплачивать аренду убогих квартир в домах шестидесятых годов, отдаленно напоминала ситуацию в ГДР. Кажется, и там, в упадочном рабоче-крестьянском государстве, большинство пивных – как в Мюнхене – закрывалось не позднее полуночи, чтобы по утрам граждане свеженькими выскакивали из постелей и в урочный час приступали к исполнению своего трудового долга.

То, что в Мюнхене пивные еще до полудня заполнялись посетителями, а на террасах кафе невозможно было найти свободного стула, представлялось – ввиду полной занятости местного населения – загадочным. Все здесь зарабатывали деньги… но ничего не делали. И удовлетворительного решения для этой загадки не находилось. Каждую новостройку в пределах Среднего кольца я отмечал с удовольствием, к которому примешивалось отчаянье. Я хотел, чтобы здесь было больше людей, больше шума, больше беспутного и безудержного веселья; чтобы несколько расфуфыренных кварталов покрылись патиной, начали понемногу разрушаться – тогда наконец различные сценарии человеческого существования смогут, соперничая друг с другом, друг друга дополнять. В городе, на мой вкус, не хватало темных закоулков.

Мы проехали мимо церкви Спасителя на Унгерер-штрассе. В зале для собраний здешней церковной общины я когда-то слышал, как Уве Йонсон[62] читает отрывки из своих «Годовщин». Когда готовили материал для позднейшей радиопередачи, кашель Йонсона – в промежутках между главами – вырезали. Хотя кашель писателя-меланхолика был не менее выразителен, чем жизнеописание героини романа, Гезине Креспаль.

– А как проходила новогодняя ночь здесь?

– Упоминания заслуживает праздничное оформление Леопольдштрассе. Постарайся не пропустить телемост с Берлином. Вряд ли в ближайшее время тут объявится еще один молодой интересный журналист. Ночью я смотрел на фейерверк – из окна.

От меня не укрылось, что Фолькер положил на водительское сиденье кольцо из пенопласта. Сидеть просто так, на обычной мягкой обивке, он, значит, уже не мог. Но дерзкий абрис его носа не изменился.

Деревья Хофгартена. На Альтштадтринг – здание государственной канцелярии, которое Серж когда-то принял за новый универмаг с постмодернистским куполом. Внушительный главный вход, стальные плиты с дырчатым орнаментом – все это вполне подошло бы для какого-нибудь китайского бункера. Официальная резиденция премьер-министра Баварии просторнее Белого дома на сто четырнадцать квадратных метров. Резиденция с ее классицистическими рядами окон, спроектированными Кленце[63]. И недалеко отсюда – место мужских свиданий, Одеонсплац: площадь, которую посещали все, начиная с Клауса Манна и кончая Вальтером Зедлмайром[64]. На противоположной стороне – новое, из темного стекла Центральное отделение Института имени Макса Планка. В этом секторе города, занимающем всего половину квадратной мили, помещается так много всего… От креста на Максимилианштрассе уже можно разглядеть бар «У Шумана», прежнему богемному обаянию которого теперь пытаются подражать посетители, связанные со сферой высоких технологий. Им бы хотелось увидеть за одним из столиков Уши Глас[65]. Вольф Вондрачек[66] часто сиживал здесь в углу, неузнанный. Сотня ног перед стойкой бара, тропические коктейли и ирландское пиво на подносах… Время от времени – выражения откровенной неприязни к бару «Париж» в Берлине, где теперь обретается новая политическая элита. «Зато от нас, отсюда, так близко до Италии!»… И на Кенигсплац прошлым летом Джеймс Левин[67] дирижировал Девятой симфонией Брукнера, а в ратуше наша местная достопримечательность – свободолюбивая красно-зелено-розово/голубая коалиция – упорно сопротивляется правящей партии, якобы безупречно здоровой в нравственном отношении, тесно связанному с ней живописному Ватикану и инерции благоденствующей бавар ской глубинки.

– Приготовь мне опять рыбу. Но без каперсов.

Я кивнул. Аппетит – это хороший признак. Когда Фолькер приходил ко мне, я готовил сразу в двух вариантах. Во-первых, вкусно (для себя самого); и, во-вторых, – ту же еду, но без соли, сахара, чеснока, каперсов и грибов. Даже щепотка перца была бы для Фолькера губительна.

Мы миновали Изартор[68], и привычные серые завесы омрачили мне душу. Я вернулся в зону повседневных забот. Копировальная мастерская, магазин «Тенгельман», вестибюль IV Финансового управления… Беспроблемной моя жизнь бывает только во время поездок. Как свободный литератор я предписал себе такую самодисциплину, что освобождаюсь от нее куда реже, нежели любой человек, имеющий постоянное место работы и законный отпуск. Раньше я бы не пожелал себе такого: постоянно жить в состоянии цейтнота и мучиться угрызениями совести всякий раз, когда позволяю себе короткую передышку.

* * *

Фолькер со времени окончания школы вообще не знал, что такое отдых в общепринятом понимании. Никто не мог представить его себе лежащим в шезлонге под тентом. Он был, в определенном смысле, человеком старого типа, работающим без перерыва. Ощущение, что его усилия увенчиваются успехом, что он достигает тех целей, которые сам перед собой поставил, заменяло ему и отпуска, и праздничные дни. Увлекательный разговор, превосходная интерпретация сонаты Шуберта возвращали молодость. Внезапное посещение музея ради одной картины Сезанна человеку такого типа дает куда больший заряд энергии, нежели дымящаяся паэлья в приморском ресторане. Дух его – прежде всего – нуждался в питании и движении. И потому в нем жили, сменяя друг друга, целые культурные эпохи, устремления величайших умов – начиная от Эпикура и кончая Хайдеггером. Судьбы тех, кто определял историю человечества, его по-настоящему волновали. Как у всякого интеллектуала, душа у Фолькера была одновременно и юной, и архаически-просветленной. Он понимал любовную страсть Клеопатры к Антонию и Цезарю, понимал облегченный вздох выбившегося из сил Франца Грильпарцера[69], когда тот, проработав весь день с пыльными бумагами в венской канцелярии, вечером наконец склонялся над строчками новеллы «Бедный музыкант». Такие люди, как Фолькер, догадываются и о робком предчувствии триумфа, которое испытал Людвиг Витгенштейн, когда – вырвавшись за пределы всего, о чем думали прежде, – написал первую фразу «Логико-философского трактата»: Мир есть все, что происходит[70].

Владеть знаниями, накопленными человечеством, сопоставлять их, обдумывать уже достигнутое и ожидать качественно-нового – это была стихия Фолькера. Затеяв с ним спор на какую-нибудь связанную с искусством тему, мне удавалось отвлечь его почти от любых неприятностей:

– Я думаю, древние египтяне – как скульпторы – все же уступали позднейшим народам.

– Ты можешь, – возмущенно вступился он за честь камнерезов с Нила, – взять даже самую крошечную погребальную статуэтку из Египта и увеличивать ее – на фотоснимках – до таких размеров, как пожелаешь. Лицо и тело сохранят совершенные пропорции. Уже римляне пытались подражать такому совершенству. И ничего не достигли. Но зато римляне изобрели реалистический скульптурный портрет!

– Как же получилось, – спросил я, – что кому-то вдруг пришло в голову изобразить человека соответственно его натуре? Что, один римлянин взял и сказал: «А теперь, Флавий, я нарисую, каков ты на самом деле»? Мол, идеалами мы сыты по горло, и на меня они наводят тоску?

– Однажды кто-то (возможно, из высокомерия или, наоборот, усомнившись в себе) захотел познать, увидеть и увековечить себя в своей уникальной неповторимости. С бородой, двойным подбородком, лысиной и меланхоличным взглядом.

– Через римский портрет в искусство проникло уродливое.

– Я не знаю, как может искусство быть уродливым! Разве что… Если оно плохое, но тогда это вообще не искусство.

– Да, египтяне… римляне… мы…

* * *

Поиски места парковки в центре запросто могут растянуться на целый час. Но когда едешь в машине вдвоем с кем-то, ты не так быстро теряешь терпение, раз за разом высматривая лакуну на одних и тех же улицах.

С Фолькером всегда получалось так, что в разговор втягивался весь мир. В последние годы он почти не читал книг. Однако огромного запаса уже прочитанного хватало для того, чтобы, бегло пролистав новое произведение, он мог уловить, о чем хотят рассказать ему в своих поздних вещах, скажем, Мартин Вальзер или Зигфрид Ленц[71]Мартин Вальзер (р. 1927) – немецкий романист и драматург, член «Группы 47». Зигфрид Ленц (р. 1926) – немецкий писатель, новеллист, драматург.. В большинстве случаев, как обычно, это были попытки улучшить свои ранние произведения, растянуть их – или, наоборот, от них дистанцироваться. Искусство понимать книги сравнимо с физиогномикой. Рано узнав, что значит то или иное выражение лица, ты потом, если не утратил внутренней заинтересованности, легко распознаешь смысл строго сведенных бровей или ухода Петера Хандке в «безмятежное описание объектов».

У Фолькера были свои домашние божества: чем дольше ты говорил с ним о литературе, тем больше всплывало имен писателей, чье творчество представлялось ему образцом проникновения в суть мира. Роберт Вальзер, Роберт Музиль, Марсель Пруст, сам создавший для себя кокон воспоминаний, Джеймс Джойс, запустивший руку в дублинскую грязь, чтобы извлечь оттуда слово-симфонию, Сэмюэл Беккет были в его глазах превыше всех. Но стоило ему заговорить о «горестной любезности» Роберта Вальзера и о том, что «этот удивительный нищий швейцарец придал статус святости самым удивительным жестам», как тотчас собирался Олимп соперничающих божеств – тут появлялись и Гете, воспевший нарцисс своего сада, и Готфрид Бенн, который исчез, растворился в воздухе под воображаемым жаром африканского солнца[72].

Конечно, музыка – перекрывающая все, как небесный свод – обычно торжествовала над литературой с ее нарративностью. Зависание звука струнных у Дьердя Лигети[73], начало кантаты Иоганна Себастьяна Баха мгновенно отметали прочь все грубое и мешающее, и Фолькер бормотал, воздевая указательный палец: «Именно так это и должно звучать». Но потом снова словесность становилась подкладкой мира, его шатким каркасом, а живопись – оптической призмой, а театр – зеркалом чувственных порывов. Все искусства по очереди вступали в игру, и каждое было незаменимо.

В местах, где толпится народ, Фолькер не привлекал к себе внимания. Чем старше и чувствительней он становился, тем больше людей воспринимало его в первый момент как человека, отвергающего общение. Часто он обматывал шею старым фиолетовым шарфом. Первым покушением на его желание быть красивым стали очки, предписанные ему по достижении сорокалетнего возраста. Позже, работая за компьютером, он носил две пары очков, одну поверх другой. Неповрежденную дорогую модель, а сверху – ту, у которой сломанную носовую перемычку он заменил проволокой. Фолькер был одним из последних представителей богемы.

Он предпочел отказаться от надежд на пенсию, лишь бы не накладывать на себя никаких обязательств. Полагал ли он, что до последнего дня сможет зарабатывать деньги? Или жил с ощущением, что старость ему не грозит?

Его квартира в центре – с видом на крыши Мюнхена и неизбежными серенадами трубачей, упражняющихся на башне Петерскирхе – таила в себе разные занимательные истории. Хозяйка дома, собиравшаяся произвести роскошный ремонт и потом сдать квартиры новым жильцам, никак не могла заставить своего многолетнего постояльца освободить занимаемые им восемьдесят квадратных метров. Время от времени хозяйка, фрау Рундстеп, даже отключала воду. В конце концов – после того как эта женщина, прежде всегда молодившаяся и злоупотреблявшая косметикой, перенесла сердечный приступ, в мансарде же поселилась ее дочь с лесбийской подругой – она поневоле сделалась более уживчивой (а ее атаки на жильца – менее скоординированными). «Потесненная» теперь иногда даже здоровалась с Вытесняемым.

Бритье стоило Фолькеру таких усилий, что рубашка становилась влажной от пота.

Людей, которые шли впереди по тротуару, не замечая, что он хочет их обогнать, мой друг от души ненавидел: «Они не чувствуют, что происходит у них за спиной и вокруг». Не нравились ему и прохожие, которые, когда небо хмурилось (однако дождя еще не было), спешили раскрыть зонт. В последние годы, отправляясь в деловые поездки, он тащил за собой тележку с легким багажом.

В 1960-м, даже еще в 70-м Фолькер своей рыжей шевелюрой и необузданным темпераментом напоминал актера Тома Халса[74], сыгравшего Моцарта в «Амадее» Милоша Формана.

Теперь, шестидесятилетний, он сжимал руль моего «форда» голубовато-белыми пальцами. Кольцо из пенопласта компенсировало неровности уличного покрытия. Сердце Фолькера было покрыто рубцами.

– Я загрузил тебе в холодильник молоко и ветчину.

Я поблагодарил. Возможно, на моем кухонном столе стоят еще и тюльпаны, три или пять.

* * *

Фолькер часто повторял, что я не должен быть таким нерешительным в речи и поведении: «Знаешь, люди теперь хотят, чтобы все было сверх-отчетливым».

Летом 1988-го – мы тогда знали друг друга уже тринадцать лет – утром в моей квартире раздался телефонный звонок: «Приходи… Скорее». Больше я ничего не разобрал.

Я помчался со своей Гертнерплац в центр города и взбежал на его мансардный этаж. После первого шокового момента, когда я, потрясенный, смотрел на распростертое тело, я понял, что мой друг еще дышит. Он лежал, одетый, на полу возле кровати. Одна рука – на груди. Номер 112 мгновенно всплыл в памяти, и я вызвал скорую. Оказалось, у Фолькера после разговора с менеджером его банка случился инфаркт миокарда. Под сияющим небом, овеваемые теплым феном, мы с включенной синей мигалкой неслись к Швабингской больнице[75].

* * *

Спустя три месяца один друживший с нами голландец и я, подцепив с обеих сторон сорокадевятилетнего Фолькера, медленно взбирались с ним по лестнице на холм, к церкви Четырнадцати святых, неизменно привлекающей паломников. Мы совершили эту вылазку, одну из очень немногих в то время, чтобы увидеть архитектурный шедевр Бальтазара Ноймана[76].

– Ты выдержишь?

– Дайте перевести дух. Слишком много свежего воздуха.

– Если подъем для тебя крутой, мы можем вернуться.

– Нет. Это одна из красивейших церквей Южной Германии. Я непременно должен увидеть ее изнутри.

* * *

Привычку много курить он тогда резко бросил. И тем не менее его все чаще знобило.

Через два года последовал второй, более легкий инфаркт. Потом ему пришлось лечь на операцию межпозвоночного хряща, в госпиталь Милосердных братьев.

О другой, еще более мучительной болезни он при мне никогда не упоминал. В начале девяностых у него обнаружился опоясывающий лишай, причинявший ему месяцами такие боли, что порой невозможно было удержаться от крика. Кроме того, сменяли друг друга бронхиты и воспаления легких. Целые недели Фолькер проводил в постели.

«Я должен что-то делать. Не могу позволить себе просто лежать».

Я заваривал ему чай, подмешивал в овсянку мед и кусочки бананов.

Когда я видел, что на носу у него обе пары очков, а в руках – карандаш и рукопись, это был самый успокоительный знак. Однажды мы поехали в Инсбрук, на фестиваль старинной музыки, и слушали там первую «турецкую оперу» 1753-го года: «Сулеймана» Иоганна Адольфа Хассе[77].

– Эта музыка от начала и до конца звучит одинаково, в ней ничего не происходит, – поддразнивал меня, влюбленного в барокко, выздоравливающий Фолькер. – Одна ария просто следует за другой, шрамм-шрумм-шрамм и двадцать колоратур.

– Если музыка Хассе уже в начале гармонична и празднична, то почему бы ей не быть такой до конца! Не забывай, ты имеешь дело со стабильным барокко.

Если Фолькер не аплодировал, он получал от меня тычок под ребро:

– Все на сцене стараются. А ты сидишь себе куль кулем.

– Ради чего они стараются?

– Ради забытой музыки, Фолькер. Cosi fan tutte[78] известны каждому. Но ведь и Сулейман Иоганна Адольфа Хассе должен получить свой шанс.

– Допустим. Однако опера длится уже три с половиной часа…

* * *

Инфекции выжирали Фолькера изнутри. Он привык прятать свое когда-то прекрасное тело. Ослабление иммунитета распространялось в первую очередь на самые чувствительные зоны. Из-за вирусных инфекций Фолькеру много раз оперировали кишечник. Он, похоже, воспринимал это как крайнюю степень унижения.

Порой мне казалось, что он, будто Иов, притягивает к себе все несчастья, чтобы потом преодолевать их посредством упрямого «Вопреки».

Только теперь в дневнике Фолькера, который хранится у меня, я обнаружил под датой 22 марта 1993 ни разу не высказанную им правду – и карандашную запись крошечными буковками: Был у врача: СПИД. Каталог выставки в Падерборне[79]. Ужинал с Х.П.

Но эта запись еще не предвещала всего, что произошло потом.

Пардон – конечно, в тот день в игру вмешалась Смерть. Но я, как и любой человек, не торопился вступать с ней в контакт.

Стало – что? Давно, когда я еще не родился? Я попытаюсь отыскать туда путь. Чтобы вынырнула из глубин времени история одной человеческой жизни. Или, если хотите, выражусь проще: одна примечательная, хотя и не очень яркая история.

* * *

Тот комплекс красных построек времен кайзера Вильгельма располагался в долине Рейна, близ Кайзерверта[80]. Сегодня он представляет собой просто местечко, где горизонт размечен кубами универмагов, крышами мебельных складов и электромачтами. Над ним выделывают свои петли самолеты, ожидающие разрешения на посадку в Дюссельдорфе-Лоххаузене. От некогда бескрайних пойменных лесов Рейна остались лишь небольшие рощицы между ответвлениями автобана.

Просторные кирпичные здания детского интерната в долине реки Дюссель сколько-то десятилетий назад были самостоятельным поселком. К интернату, основанному графами фон дер Реке, относились жилые корпуса, мастерские, пекарня, огороды и даже кладбище. Позже дортуары для девочек и мальчиков, классные комнаты, коридоры и кабинеты были поделены на клетушки и перешли в частную собственность.

Фолькер взрослел в годы Второй мировой войны, в детском доме для трудновоспитуемых подростков.

Он был средним по возрасту из трех детей директора детского дома «Ной-Дюссельталь», где единовременно содержалось около восьмисот сирот, проблемных подростков и тех ребят, от которых отказались родители. Директор интерната и его семья занимали солидную квартиру в среднем корпусе похожего на замок главного здания. Как было принято в прежние времена – а до введения новых педагогических методов люди и представить себе не могли ничего иного, – Вильгельм Кинниус царил в детском городке на Рейне наподобие библейского патриарха. Директор обладал абсолютным авторитетом, был карающей десницей, эрзац-отцом для сирот и малолетних воров, той инстанцией, которая решала: «Фриц, три дня домашнего ареста»; «Герда, твоя тетя в Кельне погибла под бомбежкой. Останешься у нас»; «Тебе бы стоило стать слесарем, Зигфрид. У одного мастера в Ратингене освободилось место ученика. Долго не раздумывай. Ремесло – это золотое дно. В любое время прокормит».

Я не знаю точно, но могу представить себе, как протекали дни в этом гигантском улье. Уроки арифметики в плохо проветриваемых помещениях, не тихие «тихие часы» между 13 и 14.30, борьба за бутерброды с сиропом, подаваемые к шиповниковому чаю, светлые косички, ободранные коленки, игра в пятнашки под развешанным на веревках бельем, пожар в подвале, беременность несовершеннолетней… Ежеутренние построения «на линейку» всех воспитанников? Наверняка и здесь нацистский режим заявлял о себе портретами Гитлера и знаменем со свастикой на площадке для общих сборов.

В рождественскую ночь 1944-го года британские самолеты бомбили этот комплекс зданий, возможно, приняв его за военный объект. Две бомбы попали в цель. Взрывной волной из столовой (в окна) вышвырнуло жареных кур, и они застряли в ветвях деревьев. Два мальчика по дороге в бомбоубежище были убиты рухнувшими стропилами.

Фолькер родился в 39-м. Войну он, вероятно, воспринимал как нормальную ситуацию, изредка прерываемую экстраординарными событиями. По ночам просыпался от нарастающего гула самолетов. Пятилетним он подошел к окну и видел, как зажигательные бомбы американцев падали над Дюссельдорфом и как вскоре после того силуэт города на горизонте озарился огнем.

Сестра была на четыре года старше его, брат – на два года младше. «Я чувствовал себя принцем».

Как сын директора, он мог позволить себе любые вольности. Отцу и матери было не до воспитания детей, а когда они вновь вспомнили о родительских обязанностях и стали уделять внимание младшему сыну, Фолькера это уже не касалось. «Да, я себя чувствовал принцем Ной-Дюссенталя».

Привилегированным он казался прежде всего по сравнению с восемьюстами воспитанниками, которые жили в том же «замке», но без родителей. Когда Фолькер – уже после войны, десятилетним подростком – съезжал вниз по перилам, или со своей сестрой в вестибюле пробовал выделывать фокстротные па, или наведывался, в кожаных бриджах, на большую кухню и заглядывал в кастрюли, он, наверное, и впрямь ощущал себя избранным: «Гудрун, наша повариха, позволяла мне пробовать подливку». Отца его все любили, а потому окрестные огородники не забывали поприветст вовать и сына. Другие дети, наверное, относились к нему с завистью, неприязнью или удивлением. Фолькер со своими рыжими лохмами гордо смотрел вперед, через лобовое стекло (частные машины в то время были редкостью), когда его отец мчал по шоссе к комендатуре союзников. Директору детского приюта, самого большого в Рейнланде, вечно приходилось улаживать какие-то вопросы, организовывать доставку питания и отопительных брикетов.

Фолькер почти ничего не рассказывал о своих детских и юношеских годах.

Но одну маленькую историю я запомнил.

В 1948-м году в школьном театре «Ной-Дюссенталя» репетировали какую-то сказку. Девятилетнему Фолькеру досталась роль поющей утки. Утка должна была вразвалочку подняться на бутафорский холм и спеть оттуда: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?»[81] В день премьеры актерам раздали самодельные маски. Когда занавес поднялся, Фолькер вскарабкался на возвышение. Он поворачивался в своем костюме в разные стороны и во всю глотку пел под матерчатым клювом: «Зачем, зачем я пошла на Ореховую гору?» Зрители переглядывались. Никто не аплодировал. Как бы отчаянно Фолькер ни жестикулировал и ни пел, он оставался немым. Маска полностью заглушала его голос…

Вскоре, в 1950-м, грянула катастрофа. – Это были интриги, – объяснял мой друг. – Махинации, заговор.

– Ты не преувеличиваешь?

– Нет. Это была форменная расправа. Они хотели поменять власть. Но сперва – избавиться от отца. Он казался им слишком либеральным.

* * *

Всю жизнь Фолькер упорно стоял на том, что и неприятие людьми его, Фолькера, идей, и проблемы с организуемыми им выставками, и предательства со стороны мнимых друзей – а уж смены министерских кабинетов само собой – объясняются «интригами и махинациями».

«Вилли Брандта сбросили заговорщики…»

«Гэдээровский шпион Гийом…»

«Думаю, Дэниэл плел интриги против меня…»

«Поэтому ни о чем больше Дэниэла не спрашивай и даже не здоровайся с ним».

В периоды неудач, жизненных трудностей ему повсюду мерещился чей-то злой умысел, это становилось навязчивой идеей (может, не вовсе безосновательной): «Хорошие лекарства давно бы уже появились, но фармацевтической промышленности выгодно обслуживать больных-хроников»; «Коль нарочно подставил Шойбле[82], это льет воду на его мельницу»; «Фрау д-р Мауэрмюллер не может не сеять злобу, иначе она просто задохнется».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7