Но Горион, отец Иалты, лукаво и как бы угрожающе поднял вверх палец и лишний раз напомнил Кнопсу, рабу из Киликии, старую поговорку: "Кария, Киликия, и Каппадокия — три "К", от которых тошнит, — тому свидетель Зевс". На это Кнопс, оскорбленный в своем патриотизме, с необычным для него жаром ответил, что, по вкусу это Гориону или не по вкусу, он, Кнопс, будет спать с его Иалтой. Этого Горион стерпеть не мог, он сказал, посмеиваясь:
— Посмотрите-ка на этого Кнопса из Киликии, на это "К", от которого тошнит!
В довершение обиды он произнес имя «Кнопс» с беглым, кратким "о". Но Кнопс, веря в звезду своего господина, еще более рассвирепел и ответил, что будет спать не только с дочерью Гориона — Иалтой, но и с богиней Гориона — Таратой. Это последнее неслыханное оскорбление, которое раб нанес его любимому божеству, до того вывело из себя Гориона, что он плеснул в лицо Кнопсу полную чарку вина: убыток, впрочем, был невелик, так как вино уж порядком скисло.
Горион ждал, что Кнопс ответит потоком отборнейших ругательств, но ничего подобного не случилось. Напротив, раб спокойно вытер лицо и тихо сказал:
— Берегись, Горион. Может случиться, что "К", от которого тошнит, в один прекрасный день окажется другом могущественного господина.
Он произнес эти слова так серьезно и спокойно, что горшечник Горион онемел.
И когда Кнопс в течение вечера несколько раз повторил, что, быть может, перемена наступит скоро, Горион уже выслушивал эти слова не как пустую похвальбу, а долго еще перебирал и взвешивал их в уме.
11. ИНОГДА ИЗВИЛИСТЫЙ ПУТЬ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПРЯМЫМ
Если Варрон заставил Теренция «трепыхаться», то и самому ему пришлось поупражняться в терпении. Продолжая свою бурную жизнь в предместье Дафне, он с растущим напряжением ждал, когда, наконец, Цейон выскажется за Пакора. Но Цейон медлил с окончательным выбором.
Варрон решил его пришпорить. Он везде и всюду распространялся, как важно для Рима установить регулярные сношения с парфянами и признать Артабана: он знал, что речи эти будут переданы Цейону. Варрон часто доставал из заветного ларца расписку об уплате инспекционного налога и показывал ее всем и каждому в Антиохии, отпуская злые остроты по поводу произвола и мании величия губернатора.
Но больше всего он старался, живя в Дафне, городе вилл, пустить в обращение новое имя Цейона, веселое прозвище своего старого школьного товарища: «Дергунчик». Это прозвище понравилось насмешливым сирийцам, оно быстро получило непристойный привкус, распространилось с быстротой ветра по всему Востоку, и имя «Цейон» было вытеснено кличкой «Дергунчик». Когда правительство неуклюжим приказом запретило употребление этого прозвища, народное остроумие заменило его прозрачными синонимами — и в тавернах, на улицах пели куплеты с паузами, которые не могли быть заполнены ничем иным, кроме слова «Дергунчик». Повсюду десятками тысяч продавались деревянные куклы с подвижными руками и ногами, куклы, которые с помощью маленького рычажка можно было вывести из их первоначального положения — на корточках, вытянуть во весь рост, а затем снова сдвинуть. Эти куклы находили огромный сбыт. Варрон не побоялся на одном из своих празднеств раздать гостям такие куклы. Теперь Цейону уже придется высказаться за Пакора.
Губернатор был взбешен до последней степени: его школьное прозвище, давно забытое в Риме, воскресло на Востоке, жалило и терзало его, как в детстве. Он глубоко страдал еще и оттого, что своим эдиктом сам усугубил зло. Приближенные не советовали ему издавать этот приказ, убеждали его, что коварный, остроумный Восток найдет тысячи путей обойти запрет. Он не хотел этому верить. И вот результаты налицо: он сам только содействовал своему поражению.
Когда он встретился с Варроном, его первым побуждением было оправдаться по поводу эдикта, объяснить, что он действовал не из пустого тщеславия.
Если бы люди, сказал он, хотели задеть нелепым прозвищем только его лично, он не обратил бы внимания — пусть себе тешатся. Но эта наглая, крамольная восточная сволочь ухватилась за оскорбительное словечко, чтобы поиздеваться над всей империей. Дело тут в престиже Рима, вот почему ему приходится воевать с этой сворой, не отступая ни перед чем.
Варрон выслушал его вежливо, с участием. Он сознается, сказал он, что смотрит на такие меры с сомнением: ими Цейон здесь, на Востоке, ничего не добьется. Население Антиохии давало прозвища всем своим правителям, актерам, атлетам, оно считало это своей привилегией, и до сих пор на эту привилегию никто не посягал. Лучше пусть собаки лают, чем кусаются. Если ему позволено будет дать совет Цейону, то, по его мнению, надо соответствующим обращением с народом добиться того, чтобы прозвище постепенно утратило свой злой смысл и приобрело оттенок нежности. Варрон несколько отступил, чтобы лучше рассмотреть собеседника своими дальнозоркими глазами, и, смакуя это слово, выговорил его со вкусом, два-три раза, пока оно не стало таять во рту: «Дергунчик», «Дергунчик».
Цейон сидел хмурый, поглаживал кончиками пальцев одной руки ладонь другой; на секунду он устремил свой жесткий взгляд на Варрона. Он, конечно, знал, что прозвище пустил в ход не кто иной, как Варрон. Глупо было с его стороны объясняться с этим человеком, у которого был сознательный умысел сыграть с ним эту плоскую шутку. Варрон видел, что происходило в Цейоне. Он торжествовал. Дергунчик откажет в признании Артабану. Цейон сам накличет на себя свой рок — воскресит старого Нерона.
Он сделал смелую вылазку. Озабоченно спросил, не принял ли уже Цейон решение, кого признать из двух парфянских претендентов. Настойчиво повторил свой совет принять решение в пользу Артабана.
Ведь он уже однажды дал случай Варрону, холодно ответил Цейон, высказать свое мнение. Он, Цейон, зрело обдумал доводы друга. Он ценит осведомленность Варрона в этом вопросе, но существуют и другие эксперты, весьма испытанные, которые придерживаются противоположного мнения. Он не сомневается в доброй воле Варрона, но может статься, что в нем, против его воли, говорит не римлянин, а «друг царя» — царя Артабана, прибавил он с легкой насмешкой. Решение, которое ему, Цейону, приходится принять, чревато важными последствиями, и действует он не от себя, а несет ответственность перед императором, с важностью закончил он.
Варрон притворился удивленным, удрученным. С торжеством покинул он дворец.
Через три дня губернатор официально объявил, что ведет переговоры о возобновлении соглашения с Пакором, царем парфянским.
12. ТЕРЕНЦИЙ ПЕРЕВОПЛОЩАЕТСЯ ВТОРИЧНО
Срок, который назначил себе Теренций, прежде чем отказаться от всякой надежды, миновал. Но горшечник не отказался от надежды. Прошла неделя, еще неделя. Наконец весть от Варрона была получена.
Это было длинное письмо. Боязливо, с напряженным вниманием пробежал его Теренций. Варрон писал не сам, он поручил секретарю составить ответ. Тот подробно, трезво обсуждал каждую из деловых подробностей, затронутых Теренцием, и у Теренция упало сердце. Но вот, в самом конце, была еще приписка — уже рукой самого Варрона. Он надеется, гласила приписка, что боги вскоре согласятся на перевоплощение, о котором пишет Теренций.
Чувство блаженства и гордости охватило Теренция. Но он научился терпению, научился владеть собой. На этот раз он уже ни перед кем не выдавал себя, сдерживался даже в присутствии раба Кнопса. Но с письмом Варрона он не разлучался, он всегда носил его при себе. Иногда, когда он бывал один, он доставал письмо и прочитывал последнюю фразу еще и еще раз, много раз. Иногда он бежал со своим счастьем в безлюдные закоулки Лабиринта. Там, в одной из потаенных мрачных пещер, никем не видимый — разве только летучими мышами, — он вытягивался во весь рост, простирал вперед руки, улыбался глупо, блаженно и подражал — как это он сделал перед сенатором Варроном — походке, жестам и голосу императора.
По всей территории Римской империи были в свое время, по указу сената, собраны и все до последнего уничтожены памятники и бюсты презренного, умершего позорной смертью императора Нерона. Но за пределами империи, главным образом в Междуречье, сохранилось множество этих бюстов и статуй. Сенатор Варрон, живя в Эдессе, приобретал их в большом количестве. Они стояли и лежали в одном из его имений вблизи города, в большом сарае на запущенном дворе, под охраной подростка-раба, полуидиота, ни на что другое не годного. Многие изваяния были повреждены.
В один прекрасный день Теренций очутился в этом имении Варрона. Он зашел сюда как случайный прохожий, как праздношатающийся. Подросток-сторож без опаски впустил представительного римлянина, так уверенно державшего себя. Теренций расхаживал между грудами обломков, хранивших отпечаток внешности и внутреннего облика Нерона. Здесь в сотнях поз лежал, сидел и стоял покойный император. Все то же широкое лицо с близорукими глазами и толстой выпяченной губой; то с высокомерно скучающим видом возвышалось оно над представительным, несколько тучным телом полулежавшего императора; то величественно поднималось над латами, украшенными медузой; на некоторых статуях оно было обрамлено тщательно завитой бородой. Иногда скульпторы вставляли в голову глаза — серые блестящие глаза из самоцветных камней. Некоторые бюсты были раскрашены, художник изображал блекло-розовую кожу императора, его рыжеватые волосы и очень красные губы. Теренций расхаживал между бюстами и статуями. Он оглядывал их все, перед многими останавливался, вбирал их в себя, всасывал, напитывал ими свои воспоминания, чувствовал себя настолько связанным с ними, что в конце концов не знал уже сам, его ли это изображения или того, другого. Особенно долго он стоял перед одним восковым бюстом. Он достал свой смарагд. Да, это был он, Нерон-Теренций, это было его лицо четырнадцать лет тому назад. Теренций стоял перед бюстом, вбирал в себя его облик до мельчайших подробностей, пристально вглядывался в него своими близорукими глазами. Он сдвинул брови и наморщил лоб, подняв голову и несколько склонив ее набок, выпятив нижнюю губу и подбородок, сжав рот, с недовольным, нетерпеливым, подчеркнуто гордым выражением. Так он стоял долго.
Молодой сторож, между тем, притаился в уголке двора. Оттуда он боязливо, с любопытством следил за чужим господином и его странным поведением. Когда Теренций остановился перед восковым бюстом, лицо подростка вдруг исказилось, он с еще большим страхом забился в свой угол. А когда наконец чужой господин оторвался от бюста, пошел дальше, едва не шатаясь после продолжительного, пристального созерцания, мальчик вдруг подбежал к нему и пал перед ним ниц, прижавшись к земле лбом, как это обычно делали восточные люди в присутствии богов или царя.
Теренций торопливо удалился, испуганный, но в глубине души счастливый. Вот, значит, до чего дошло! Даже бессловесные, духовно убогие уже постигают, кто он и к чему призван небесами. Чувство огромного восторга захватывало дыхание, почти душило его. Как пьяный, шел он вперед по незнакомой местности, все дальше и дальше, до той черты, где она переходила в степь. Он остановился на маленьком возвышении. Высоко поднял плечи, ленивым, подчеркнуто надменным жестом Нерона уронил руки и почти насмешливо произнес слова греческого трагика: «Теперь остановись, земля. Когда ты несла на себе более великого смертного?»
После этого ему уже невмоготу было смотреть на будничное лицо Кайи или Кнопса. Он все чаще скрывался в свой Лабиринт. Прислушивался к своему Даймониону. И голос громко возвещал ему: «Приветствую тебя, цезарь. Выше. Все выше. К звездам, цезарь».
13. ПЕРЕОДЕТЫЙ ГОСУДАРЬ
Тем временем в Эдессе все чаще говорили о Нероне: как хорошо было под его властью, и не спасся ли он в самом деле, не явится ли он в близком будущем. Когда же стало известно, что Дергунчик признал царем парфян не Артабана, а Пакора, тоска по мертвому императору, недовольство Титом и его наместником усилились. Признанный Римом Пакор повелевал далеко на востоке Парфянского царства, а области, пограничные с Эдессой, повиновались Артабану. Если между Римом и Артабаном начнутся военные действия, то они раньше всего должны разыграться в Эдесской области. Население Эдессы не хотело войны. Мало разве было того, что Рим неумеренными налогами и поборами сокращал доходы? Для кого добывались с таким трудом масло, вино, злаки? Для иноземцев, для наглого западного завоевателя, для Рима. Ах, был бы здесь добрый император Нерон! При жизни Нерона с Римом легко было договариваться, с Римом велась торговля, и обе стороны извлекали из этого выгоду — и Рим и Эдесса. Нерон позволял почитать старых богов Востока: Тарату, всадника Митру, арабских звездных богов. Почему теперь Юпитер Капитолийский и богиня Рима получили больший вес, чем Митра и богиня Сирии — Тарата? Что это за бог, который требует от измученных людей все больше труда, все больше налогов? Рыбы богини Тараты выказывают гораздо меньшую алчность, чем орел Юпитера. Солдаты римского гарнизона чувствовали на себе сумрачные взгляды горожан. «Рабы Дергунчика» — обзывали их в насмешку за их спиной. И если ночью кто-нибудь из них шел один по улицам Эдессы, ему становилось не по себе. Забавные раздвижные деревянные куклы громадных размеров сжигались на площадях под улюлюканье толпы. И все громче говорилось, что недолго уж править Дергунчику, что император Нерон жив, он в Эдессе, он скоро явится и сокрушит Дергунчика.
Теперь многие жалели об отсутствии сенатора Варрона: от него можно было бы услышать умное слово о Риме, о политическом положении. Но Варрон, ко всеобщей досаде, оставался в Антиохии, был недоступен, погрузился в веселую жизнь города вилл — Дафне. Надо было обладать уж очень тонким нюхом, чтобы за всякого рода толками, возникшими в эту пору в Месопотамии, распознать руку сенатора Варрона.
Если Варрон оставался невидимым, то всюду давал о себе знать другой римлянин, окруженный какой-то тайной. В храм богини Тараты через гонца, который отказался отвечать на расспросы, был доставлен чек на очень крупную сумму как дар императора Нерона в благодарность за спасение от большой опасности. А весьма чувствительному к женской красоте царю Маллуку таинственный гонец передал в качестве почетного дара того же невидимого Нерона двух прекрасных девственниц-рабынь. Король и верховный жрец колебались, принять ли эти дары. Но так как сумма была очень велика, а девушки очень красивы, то дары в конце концов были приняты.
Царь Маллук и первосвященник Шарбиль, говоря о политике, употребляли даже с глазу на глаз только цветистые, осторожные выражения. В таких двусмысленных выражениях они обсуждали и появление без вести пропавшего императора.
— Хорошо бы знать, — сказал царь, — что думает в глубине души об этом императоре некий римлянин и прочна ли почва, на которую опираются его мысли.
— Некий римлянин, — ответил верховный жрец, — тратит силы своего сердца и своего тела, развлекаясь в веселых домах одного западного города.
— Боги сделали его дальновидным, — возразил царь, — и, конечно, он может даже из веселого дома на Западе обозревать наш Восток.
— Возможно, — ответил верховный жрец. — Но если послать к нему гонца, то гонца могут схватить и заставить проболтаться. Молчалива только земля.
— Эдесса стара, — решил царь, — и переживет еще многие царства, а терпение — вещь хорошая.
— Я сам стар, — недовольно пробормотал сквозь позолоченные зубы верховный жрец, — и я не сделан из камня и земли, как Эдесса.
Была ли фантазия населения возбуждена таинственными дарами императора Нерона или какими-нибудь другими знаками, но слухи о том, что Нерон не умер, становились все более настойчивыми и все определеннее указывалось, что император пребывает в Эдессе.
Горшечник Теренций жадно ловил эти слухи, но не обнаруживал своего нетерпения. Теперь, когда он полон был веры, ему нетрудно было потерпеть. Безошибочный инстинкт подсказывал ему, что лучше держаться пока в тени и дать созреть событиям, самому в них не вмешиваться.
Но и без его участия многое делалось, чтобы подготовить его возвышение. Все теснее становился круг, внутри которого можно было искать императора, он все яснее смыкался вокруг Красной улицы. Все громче говорили, что горшечник Теренций не тот, за кого он себя выдает.
Знакомые Теренция при встрече с ним приветствовали его с некоторым страхом. Посторонние люди показывали его друг другу на улицах, за его спиной начинали шептаться, и если ему случалось неожиданно взглянуть на встречного прохожего, он подмечал в его лице смущение и благоговение. Он с радостью в этом убеждался, но по-прежнему продолжал вести себя так, как будто ничего не замечает. И непринужденно стал в центре того ореола, который вокруг него ткался. Если кто-нибудь делал попытку выведать у него его тайну, он удивленно поднимал брови и молча поблескивал на собеседника своими близорукими глазами.
Раб Кнопс также купался в лучах тайного благоговения и страха, которыми был окружен его господин. Его друг если и подшучивал теперь над ним, то очень смиренно, и когда однажды его губы произнесли имя Кнопса с коротким "о", привычным для эдесского диалекта, вместо желательного долгого, он очень быстро поправился. Кнопс радовался, что, наконец, и в самом деле приближается день, которого он так долго ждал, — ведь на эту карту он поставил свою жизнь. Он был умен и поэтому предвидел, какая будет взята тактика: будут утверждать, что Нерон во время последней таинственной встречи с горшечником Теренцием в Палатинском дворце незаметно обменялся с ним ролями. Но именно потому, что Кнопс это понял, он сумел показать своему господину то лицо, которое тот желал видеть. Он не изменил своего поведения. Хитрый Кнопс держался с императором, как и до сих пор — фамильярно, преданно, покорно, дерзко, как незаменимый управляющий фабрикой, но, пожалуй, он стал на волос более покорен и на волос менее дерзок.
Впрочем, из-за такого поведения Кнопса постепенно изменилось и поведение самого Теренция, вопреки его намерениям, против воли. Он старался и теперь скрывать то особенное, что было в его судьбе, но так, чтобы все видели: он сам не хочет этого особенного обнаруживать. Он уже был не горшечник Теренций, а таинственная личность, которой нравилось играть роль горшечника Теренция.
Все окружающие принимали участие в этой игре горшечника Теренция, лишь один человек не делал этого: Кайя. Она решила поставить мужа на место, пробрать его за смешную манию величия.
Еще несколько недель тому назад для ее Теренция было удовольствием долго и обстоятельно мыться в одной из общественных бань. Там он обычно встречался с приятелями и в солидных речах излагал им свои политические и литературные взгляды. В последнее время он отказался от этой привычки и предпочитал мыться в тесной, неудобной ванной комнате своего дома на Красной улице, без посторонней помощи. Там, наедине, погружаясь в приятную теплую воду, он предавался своим мечтам, ораторствовал, пел, декламировал, а затем, голый или в купальном халате, упражнялся в усвоении величественных жестов, которые ему понадобятся в будущем. В таком виде — в купальном халате, со смарагдом у глаза, с гордо выпяченным подбородком и нижней губой — застала его однажды Кайя в наполненной паром комнате, куда она вошла с твердым решением выполнить свое намерение. Она стояла перед ним, сухая, воплощение прозы, оба они целиком заполняли тесную комнату. Она объявила ему в упор, какая велась игра: сказала, что люди, которые ведут эту игру, поступают так отнюдь не ради золотистых волос и серых глаз Теренция, а ради своих темных и опасных целей; что ему придется снова и весьма недостойным образом работать на других; что эти другие, без всякого сомнения, предадут его, если дело провалится. А может ли дело не провалиться, если горшечник из Эдессы пойдет против Римской империи?
Теренций отвернулся, купальный халат, который был на нем, упал на пол. Голый, спиной к Кайе, сидел он на краю ванны, плескаясь ногами в воде. Молчал. Кайя увещевала мужа. Напоминала ему о той жуткой ночи, когда его готовность путаться в чужие дела чуть не стоила ему жизни. Напомнила ему, в каком плачевном виде, обливаясь потом, вернулся он домой после своей последней отлучки в Палатинский дворец. Он не проронил ни слова. Так как она не умолкала, он, посвистывая, начал одеваться.
14. ДВА АКТЕРА
В убогой комнатке полуразрушенного дома, в южном предместье Эдессы, сидел над рукописью Иоанн из Патмоса, тот самый, который, по мнению горшечника Теренция, неправильно толковал образ Эдипа. Была глубокая ночь, вся улица давно погрузилась во мрак, только в комнате Иоанна горела, мигая, лампа.
Иоанн в течение вечера прочел весь манускрипт. Принес этот манускрипт сын Иоанна, подросток Алексей, которому сунул его один из единоверцев-христиан. Это был греческий перевод трагедии, наделавшей несколько лет тому назад много шуму; автором ее был, как говорили, великий поэт-философ Сенека, и посвящена она была несказанно печальной, вызывавшей всеобщее сострадание судьбе Октавии, первой жены Нерона, сосланной и убитой тираном. Иоанн в свое время читал эту вещь в латинском оригинале, и она сильно его взволновала. Давно уже, со времени своего присоединения к христианам, он считал грехом интересоваться светскими книгами. Но когда мальчик принес ему сегодня греческий вариант трагедии, он не мог удержаться от искушения заглянуть в него. Он хотел только пробежать манускрипт, не читая его, и в самом деле, сделав над собой усилие, он вскоре отложил его в сторону. Но затем, вечером, стараясь снова настроиться на благочестивый лад, он раскрыл одну из пророческих книг Сивиллы, которые он и его братья по вере считали божественными. Но книга Сивиллы во многих местах таинственно намекала на Нерона, антихриста, царство которого послужит преддверием к светопреставлению и последнему суду, и эти мрачные прорицания не только не отвлекли его мыслей от «Октавии», а напротив — вернули их к ней. Поэтому он снова достал «Октавию», хотя это и было предосудительно, и вот, несмотря на глубокую полночь, он все еще, против воли, читал прекрасные, сильные стихи.
Кто не знал всех перипетий судьбы Иоанна, тот меньше всего ожидал бы встретить знаменитого актера в такой обстановке, в городе Эдессе, в этой голой комнате. Дело было в том, что великий художник Иоанн не мог довольствоваться одним лишь искусством. Он видел много горя и страданий в городах Малой Азии, и не меньше искусства волновал его вопрос: откуда происходит страдание и как устранить его? Он был еврей по рождению, но ответ еврейских ученых на этот вопрос так же мало удовлетворял его, как ответ греческих философов и учителей-стоиков. Он все сильнее симпатизировал вероучению возникшей как раз в ту пору секты — так называемых христиан. Их учение о блаженстве бедности и отречении от земной жизни во имя жизни потусторонней, их туманные пророчества о предстоящей гибели мира, о загробной жизни и о последнем суде, мрачная страстность их сивиллианских и апокалиптических книг — все это сладостно волновало его и в то же время пугало. Он начинал верить, проверял себя, сомневался, верил сильнее, отрицал, снова верил. После долгой борьбы он отказался от почестей и богатства, которые давало ему искусство, и несколько последних лет прожил в Эдессе, на краю цивилизованного мира, в добровольной бедности и унижении.
Его новая вера требовала от него еще большей жертвы — отречения от своего искусства. Греческие драмы показывали человека в его борьбе с божеством и роком, они прославляли эту борьбу, их герои кичились: «Нет ничего могущественнее человека». Можно ли было, приняв благую весть смирения, в то же время служить идеям этих надменных греческих поэтов? Иоанн вынужден был, стиснув зубы, признать, что это невозможно, что правы были его единоверцы, при всей своей терпимости осуждавшие его профессию. И вот он отказался не только от блеска и денег, которые приносил ему театр, но и от самого искусства. Но драмы греков, в особенности драмы Софокла, слишком глубоко проникли ему в кровь, чтобы он мог совершенно с ними расстаться. Самые любимые из своих книг он взял с собой в добровольное изгнание. И они стояли тут, эти ценные свитки, в своих роскошных футлярах, странно выделяясь в этой убогой комнате. И как ни упрекал себя страстно Иоанн, он снова и снова доставал их, радовал свой глаз, свое ухо, свое сердце великолепием их стихов.
В эту ночь он сидел в своей бедной комнате, склонившись над манускриптом «Октавии». Чадный масляный светильник, треща, выхватывал из тени то одну, то другую часть его лица. Он перестал следить за своей внешностью, но крупное, изрытое морщинами лицо, с тяжелым лбом, мрачными глазами, большим широким носом, взлохмаченной курчавой бородой, отпущенной в эти годы отрешенности от всего мирского, обратило бы на себя внимание среди тысяч других лиц. С горящими глазами читал он при скудном свете коптилки.
И вдруг случилось нечто. Вдруг бог послал Иоанну мысль, которая заставила его вскочить с места. Бросив манускрипт, он начал бегать большими шагами по жалкой комнате. То, что его мальчик принес к нему в дом это произведение, то, что пророчества Сивиллы заставили его снова вернуться к чтению «Октавии», — все это было знамением свыше. Никогда еще не читал он такого страстного обвинения против Нерона, как «Октавия». Не случайно книга эта попала в его дом как раз теперь, когда люди уверовали, что этот антихрист Нерон, это ужасное чудовище еще не умерло, что оно вскоре снова явится миру и зальет его кровью и грязью. Богу угодно, чтобы он, Иоанн, свидетельствовал против Нерона. Сыграть или продекламировать это произведение — значит не только потешить свою гордость, согрешить, это значит сотворить нечто, угодное господу.
Он бегал взад и вперед по мрачной, убогой комнате. Его сын Алексей проснулся и заспанными испуганными глазами уставился на отца. Отец шевелил губами. Он прислушивался к зазвучавшим в его душе стихам «Октавии» и сделал первую сдержанную попытку произнести их вслух. Звуки-слова рождались как бы сами собой. Стихи несли его на своих волнах — то мудрые, мерные, вдумчивые слова Сенеки, то дикие, жестокие, безмерно гордые речи Нерона, то полные ужаса — Поппеи, гневные — Агриппины, сострадательные — хора. Его стремление свидетельствовать в пользу своего бога, его ненависть к тирану Нерону, его необоримая жажда наконец-то, наконец-то снова опьяниться своим искусством — все это слилось воедино, вылилось в стихи. Да, «Октавию» он без угрызений совести осмелится прочесть публично. Так угодно богу.
Он объявил, что будет декламировать в эдесском Одеоне «Октавию», греческий текст.
Узнав об этом, весь город пришел в возбуждение. Великий актер Иоанн, не выступавший долгие годы, будет декламировать здесь, в Эдессе, и притом нечто до такой степени злободневное, как «Октавия».
Красивое здание Одеона было переполнено взбудораженной толпой, когда Иоанн вышел на подиум. Здесь были офицеры римского гарнизона и все эдесские друзья римлян. Но лояльные сторонники императора Тита с беспокойством и неодобрением заметили, что среди слушателей было много известных врагов Флавиев — клиенты Варрона, с его управляющим Ленеусом во главе, даже известный всем Теренций и ряд его друзей из цеха горшечников.
Иоанн сбрил бороду и оделся по-праздничному, как это предписывал обычай. Странное впечатление производило это оливкового цвета лицо с могучим лбом и темными миндалевидными глазами над белой одеждой, спадавшей волнистыми складками. Он читал наизусть. Своим мрачным, глубоким, гибким голосом произносил он страстные, обличительные стихи трагедии «Октавия», в которых изображались ужасающие деяния императора Нерона. Голос его принимал то оттенок нежности, то кристальной твердости, он передавал малейшие нюансы ненависти, сострадания, гордости, жестокости, страха. Люди по эту сторону Евфрата, не привыкшие к большому искусству, были благодарной аудиторией. Иоанн из Патмоса привел в восторг даже врагов «Октавии». Безмолвен был громадный зал во время чтения. Лишь изредка можно было услышать чье-нибудь сдавленное, напряженное дыхание, люди возбужденно смотрели в рот говорившему или опускали в самозабвении голову на грудь. Когда он кончил — для большинства слишком скоро, — они пришли в себя, глубоко вздохнули. Грянула чудовищная буря рукоплесканий.
— Привет тебе, Иоанн из Патмоса, прекрасный, великий артист! — неслось со всех скамей.
Но неожиданно этот хор прорезали другие возгласы, все громче, все явственнее. Те, кто с ликованием приветствовал актера, встревожились. Сначала им показалось, что они ослышались. Но мало-помалу они поняли, что не ошиблись: да, в самом деле, здесь, среди этих лояльных, преданных Риму и его императору Титу политических деятелей, военных, землевладельцев и коммерсантов Эдессы, несколько сот, а потом и более тысячи человек осмелились выразить мнение улицы, восклицая:
— Привет тебе, прекрасный, великий император Нерон!
Впоследствии никто не мог сказать, как произошла эта демонстрация, которая, без сомнения, была неприятна большей части публики. Дело, вероятно, обстояло так: толпа была взволнована искусством великого артиста, чувства людей искали выхода, стремились вылиться наружу, людям захотелось кричать. И так как возгласы в честь артиста постепенно стихали, а возгласы «Привет тебе, великий, прекрасный Нерон!» становились все неистовее, то все больше людей поддавалось порыву, присоединялось к общему хору.
Никто уже не смотрел на подиум. Все смотрели — одни — восторженно, широко раскрыв рот, другие — с удивлением, третьи — колеблясь и беспомощно, некоторые — со страхом и неудовольствием — на того человека, к которому явно относились эти возгласы, — человека, просто одетого, скромно занимавшего одно из самых незаметных мест. И все люди в большом здании вдруг увидели яснее, чем могла бы разъяснить самая лучшая речь, что здесь, среди них, сидел некто с лицом и манерами императора Нерона. Ибо тот, кто здесь сидел, и в самом деле был уже не горшечник Теренций, а человек, который, подчиняясь неудовлетворенной потребности, тренируясь в уединении, впитал в себя дух исчезнувшего императора, без остатка перевоплотился в Нерона. Спокойно сидел он здесь, с рассеянной, почти детской улыбкой, несколько пресыщенный, но в гордой, царственной позе. Все оглушительней, все неистовее звучали клики приветствия императору. Он медленно встал со своего места, словно его это не касалось, словно весь этот шум никакого отношения к нему не имел.