Современная электронная библиотека ModernLib.Net

История моего самоубийства

ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / История моего самоубийства - Чтение (стр. 2)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Отечественная проза

 

 


      8. Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник?...
      ...В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести, врачи, однако, не решились отпустить мне больше 10 лет. Все эти годы меня обуревала жажда быстрого успеха у мудрецов, женщин, друзей и властей. По истечении срока я, как выяснилось, добился всего, что умел хотеть. Если бы не наглый поединок с болезнью в форме полного к ней пренебрежения, если бы не разрушающая тяга к непостижимому и, наконец, неизживаемая драма моего происхождения, - я бы назвал себя божьим баловнем.
      Моя преданность жене, наиболее совершенной из известных мне женщин, возбуждала их и превращала в незащитимую добычу, которую я преследовал по мере того, как осознавал в себе растущую потребность к бесконечному перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям и прочим символам благоденствия я выражал не в бегстве от них, но в самоуверенной погоне за ними, уподобляясь охотнику, который, набив сумку подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом куда упала добыча. Лицедейство превратилось в главную радость бытия. Воплощаясь в кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым обеспечивал его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто не казалось недостижимым, и безалаберность по отношению к существованию обернулась свободой от него.
      Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и успокаивал себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока я решился на опрометчивый поступок. Сочинив наспех "философский текст" о том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого к будущему, я выдвинул его на соискание высшей научной почести "доктор наук". Наиболее тщеславные из коллег решались на это в позднем возрасте, но я спешил, и в 33 года, самый молодой в истории страны, эту "почесть" я заимел.
      Успех обернулся поражением раньше, чем я рассчитывал. Вернулась опустошенность: предписанная смерть не приходила, а добывать осталось нечего. Потом пришла надежда, что это состояние есть грань между уже и пока не существующим, надежда, что, хотя жизнь прожита, во мне оставалось достаточно сил прожить ее еще раз, теперь без патетики, - как относятся к заранее объявленному подарку. Уехать решил в Америку, ибо казалось, что только в этой стране, избавившись от себя, я смогу стать естественным человеком, то есть эмигрантом, скитающимся пришельцем, на которого не оборачиваются. Ничто из того, что оставлял за собой, не вызывало у меня тоски; как в Талмуде: человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в этом мире мое и хочу для себя, но уходит из жизни с раскрытыми ладонями, ничего с собой забирать не желаю.
      Однако перед тем, как уехать, мне оставалось сдержать слово, которое я дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю название степи, куда согнали петхаинцев и поеду поглядеть на них из-за дюн. Ни тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть или познать. Быть может, приобщиться к их новому существованию и убедиться, что на чужбине остаешься каким был дома, тем более, что "дом" и "чужбина" казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают по земле границы. А может быть, изгнание и тоска по прошлому открывают не ведомую другим мудрость, - одновременно веселую и печальную? Или никакой тоски по прежней жизни не существует, как не существует прежней жизни, ничего кроме настоящего? А что, если изгнание петхаинцев только называется изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом? Изгоняемый и исходящий не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход - праздник? Не все ли люди - рабы, и если якобы только играющийся раб преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход лишь игра в освобождение, а изгнание, стало быть, - освобождение от игры?...
      Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти годы после чеченского налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от Польши до Китая: сотни вымерших и вымирающих общин, о которых я добывал информацию из рассказов, книг, газет и архивов. В изголовье моей кровати, рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени карта страны, исколотая кнопками, под которыми значились города и поселки, где некогда встарь - по своей ли воле или нет - оказались люди из моего племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И что помнят, что знают?
      Дважды в год, в Йом-Киппур и в праздник Исхода, я бубнил придуманную мной молитву, заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам, в которых осели потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот же день, когда я обратился к властям за разрешением на свой собственный исход, я ушел из дома с сумкой за плечами, в которой помимо водки и фотокамеры лежали карманные часы деда, карта со стены над кроватью и синяя тетрадь для путевых записей.
      Перед выходом на порог я записал в эту тетрадь свое первое ощущение, испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если не сейчас, - когда же?" Так началось мое двухлетнее хождение по той стране, обещавшее неизведанные страхи, которые открывают еще одну неизменно волнующую истину, что быть живым - это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не живем.
      9. Он порезал милого товарища пополам
      Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил Полю Смирницкую, в синагоге на Комьюонимо, - единственно уцелевший символ былого величия Литовского Иерусалима. Стены просторного зала, расписанные встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные просветы пестрели картонными заставками. Рядом с роскошной, но нечищенной люстрой без огней свисал толстый провод с тусклой лампочкой на перебинтованном изолентой низком конце. Прохудившаяся ковровая дорожка, убегавшая от тяжелой двери к помосту в конце зала, подчеркивала наготу дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже воздух застоялся с былых времен. Единственное, чего не удалось истратить годам и нищете, располагалось на помосте: зеленые мраморные колонны, и за ними - покрытый лаком белый шкаф для свитков Торы. На дверцах шкафа горела в полумраке звезда Давида и светились бронзовые письмена: "Ми камха баелим адонай" "Кто сравнится с Тобою, Господи?"
      Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками, а на скамейках, поеживаясь от холода, сидели вроссыпь, как вороны на проводах, восемь безбородых старцев. Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое возникает не от долгих лет существования и покинутости людьми, не от изжитости надежд и истраченности страстей, но от близости другого, сквозного, одиночества: одиночества могилы. Кто знает, думал я, шагая к ним по дорожке, быть может, именно поэтому старые люди и кажутся мне носителями единственно возможной, нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия. Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти...
      Когда старые евреи внимательно разглядели меня, один из них, убрав с носа очки, произнес:
      -- Что?
      -- Я тоже еврей, -- ответил я, но никто не шелохнулся.
      -- Откуда? -- спросил он же.
      -- Из Москвы.
      -- Третий Рим! -- и над ним сразу же посмеялись:
      -- Левин у нас считает только до трех!
      -- В общем-то я из Тбилиси, -- поправился я.
      -- Второй Париж! -- рассмеялся Левин. -- Слушай, Кипнис, вот ты опять посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси - второй Париж!
      -- Это говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа, -- сказал Кипнис и повернул ко мне изрытое оспой лицо. -- Все на свете существует в одном экземпляре!
      -- А говорят, Вильна - второй Иерусалим, -- ответил я.
      -- Об этом как раз спроси у Кипниса, -- хмыкнул Левин. -- В Иерусалим едет у нас он, ему и знать.
      -- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
      Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
      -- Молодые думают, что старики дураки, но старики знают, что дураки это молодые.
      -- Ну и кто прав? -- поддержал я его.
      -- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
      -- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам!
      -- Тебе так думать рано! -- рассудил Кипнис. -- И пришел ты сюда не думать.
      -- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему.
      -- У него шурин збарски, -- подвинулся к Кипнису третий старик, желтый и сухой, как пергамент.
      -- Что такое збарски? -- спросил я.
      -- "Что такое збарски"?! -- удивился он. -- Збарский - это большой человек, Збарский потрошил Ленина.
      -- То есть как это "потрошил"? -- не понял я.
      -- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин - это не то, что показывают у вас в мавзолее. Там показывают куклу с начинкой, -- и помял пергаментное лицо.
      -- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис.
      -- Пергамент? -- удивился я.
      -- У него фамилия Пергамент, -- пояснил Кипнис. -- Не слышал такую фамилию, "Пергамент"?
      -- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла?
      -- Как тебя звать? Не надо, не говори! Важно другое: если бы ты был мертвый, ты был бы непригодный для жизни; поставь тебя на ноги - упадешь; скажи тебе слово - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы пополам и нафаршировали бы ненужным добром, чтобы смотрелся человеком, понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты будешь не красавцем из Грузии, а куклой с фаршмагом! А твоему милому товарищу Ленину такой крупный брис сделал - кто? - правильно, мой хуев шурин Збарский: он порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.
      -- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?
      -- Этот поц давно мертвый. Не пускает литовская власть: уезжать, мол, пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи Збарского!
      -- Что значит "пока"? -- ухмыльнулся я. -- А что для вас изменится потом? Разве что станете непригодным для исхода?
      Ответил на вопрос не Кипнис, не Пергамент и не Левин, а толстый старик с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:
      -- Слушай, я вот вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов, а про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии". А ксивы есть?
      Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и самый крохотный из евреев, с бородавкой на носу, подошел ко мне и сказал вполголоса:
      -- Ты не сердись на Маткина: он - человек прямой, но головастый. В прошлом году приходили двое живых людей, даже моложе тебя. И задавали вопросы. Маткину это не понравилось, и он оказался прав: взяли Цаплю Гуревича. С тех вот пор у нас и нет миньяна. Люди уезжают или умирают и ложатся на кладбище. Там для нас уже места не осталось, все покрыто плитками. Но ты не читай: там одна неправда! "Благородная душа", "мудрый, как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
      -- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом.
      -- "Сионистская агитация".
      -- Что же он говорил?
      -- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
      -- А как вы тут теперь без миньяна?
      -- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
      -- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
      -- Женщина! -- подтвердил он. -- Но таких уже нет: сидит, молчит, а говорит только "аминь". Хотя в Талмуде написано, что женщины лгут даже молча, в Библии сказано: всякий человек лжив. И все-таки все мы, наоборот, молимся.
      Старики закончили осмотр документов, и Маткин, обратившись к моему собеседнику, произнес:
      -- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый! -- и, возвращая мне бумаги, добавил. -- Человек занимается философией и зашел немножко отдохнуть, правда?
      Я кивнул головой, то есть соврал, ибо зашел не отдыхать, а фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее всего старики чувствовали себя в синагогах, где у них возникала иллюзия подзащитности, - фотокамера наводила на них ужас. Они страшились, что фотография может выдать их существование миру, в котором надежнее всего уберегает анонимность, подражание несуществующему. Поэтому я наловчился снимать, скрывая привязанную к груди камеру под курткой. К камере приспособил длинный трос, уходящий в карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора, я отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг в кармане. Легче всего это удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.
      По приходу Смирницкого с женой и с началом службы, я - как бы в молитвенном экстазе - стал выскакивать вперед к помосту, а при возвращении разворачиваться грудью к старикам и щелкать. Время от времени выкрикивал невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
      Закутанная в заношенное мужское пальто с несоразмерно огромными пуговицами, она сидела на дальней скамейке и поначалу не сводила с меня изумленного взгляда. Решив, должно быть, что я из хасидских трясунов, успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки на коленях. Когда кто-нибудь из стариков взвизгивал от молитвенного возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая, и Поля поглаживала ее по бокам. Сгорая от любопытства, я ждал того момента в молитве, когда - в почтении перед Богом - еврею полагается отступить назад на один шаг. Я отступил на семь и увидел в сумке цыплят, трясущихся то ли в страхе перед будущим, то ли из подражания старикам.
      -- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой улыбкой. -- А это цыплята.
      Глаза ее, такие же крупные, старые и тусклые, как пуговицы на пальто, показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же именно пригнуться, чтобы камера не проморгала ни ее взгляда, ни цыплят в сумке, ни распахнутой двери с видом на пустынную улицу, откуда в синагогу просачивались безвременье и скука. Когда я, наконец, выбрал позу и собрался надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась, и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.
      -- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем городе они есть? Мухи.
      -- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят.
      Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.
      -- А у вас больше цыплят, чем мух? -- продолжил я.
      -- Живых мало, -- ответила Смирницкая. -- И только на рынке. Нам, правда, с Фимой дают в неделю по цыпленку на каждого в нашем магазине для ветеранов. Все равно дорого.
      -- Ветеранов чего?
      -- Войны. У Фимы есть орден! Он политрук был, аминь!
      -- Что?
      -- Аминь! -- и кивнула в сторону раскачивающихся стариков. -- "Шма исраел адонай элоену адонай эхад!"
      -- Конечно, аминь! -- спохватился я и, повернувшись в сторону Фимы, не смог поверить, что этот покрытый белым пухом старичок в засаленной шляпе был политрук в Красной армии. Он не походил даже на еврея: с крохотными ладонями и розовощекий, Фима напомнил мне фарфоровую статуэтку тирольского музыканта.
      -- Фима - из ученой семьи, -- сказала Поля, провожая взглядом муху. -Отец был раввин, немцы убили, а Фима до войны писал стихи на четырех языках. И еще - для театра.
      -- Коммунист?
      -- Его погнали, -- и еще раз виновато улыбнулась. -- В армии пошел в партию и пришел туда, но недавно погнали. Не из-за меня. Я всегда ходила в синагогу, но никто его не трогал, пока сам не стал ходить. Он в Бога не верит, но куда ему еще идти? А его вызывали, предупреждали. Уже не переживает; нельзя: у него сердце.
      -- А сколько детей?
      -- А никогда не было, -- и, смутившись, старуха потеребила цыплят. -Тут уж я виноватая. Но он и не хотел.
      Молитва закончилась, и старики, сбившись в кучу, начали что-то обсуждать. За дверью стало совсем темно и пустынно. Мне захотелось выпить водки, но идти было некуда.
      -- Слушай, -- сказал мне толстый Маткин. -- Тебе есть где ночевать в Вильне? Год назад мы оставили бы тебя тут, но сейчас...
      -- Запрещают?
      -- Прошлой весной, -- ответил Смирницкий, -- мы оставили одного аида из Ташкента, а наутро вместе с ним пропала одна из Тор. Они везут их в Израиль продавать.
      -- А у вас что, много Тор?
      -- У нас в Вильне было семь синагог даже после войны. Потом все закрыли, и мы перевезли Торы сюда.
      -- А что было до?
      -- А до было... Ой, не стоит! До войны нас было много: немцы убили в Вильне сто тысяч наших, не меньше.
      -- Послушай, -- вмешался Маткин, -- если ночевать тебе негде, иди к Смирницким. Только дай им пятерку.
      -- Конечно! -- сказал я, полез в карман куртки, вытащил пачку десятирублевок и отстегнул один лист.
      Фима оглянулся на жену и, убедившись, что она занята цыплятами, воровато скомкал бумажку в руке.
      10. А глупость необходима
      Улица, ведущая к квартире Смирницких, была выложена булыжником, светящимся, как рыбья чешуя. Отовсюду, из глаз кошек, из люков, из окон, вылезала ночь. Оглядываясь по сторонам, я старался запомнить подслеповатые домишки, которые устали существовать и которые наутро я собирался сфотографировать так, чтобы в снимках проступил обволакивавший меня дух вселенской лени. Смирницкие семенили впереди и молчали. Время от времени Фима останавливался отдышаться, а старуха подправляла в сумке прикорнувших цыплят.
      За углом, возле магазина с пустой витриной, в подножье дощатого забора, у лужи, в которой валялась бутылка из-под водки, посапывал на боку мускулистый мужчина. Сидя на корточках, за ним наблюдал маленький мальчик, а в конце забора, спотыкаясь и цепляясь за него, брел к нам еще один мужик. Поминутно останавливаясь, он бубнил под нос одну и ту же фразу: "Все правильно, все пра-льно". Как всегда при виде беды, у меня возникло чувство вины. И откуда это у меня, подумал я: от отца, - от социализма, или от деда, - от еврейского Бога? По приходу домой, когда я вытащил из сумки водку и глотнул ее, Смирницкий сказал старухе:
      -- Полина, дай человеку варенья, чтобы человек закусил.
      Поля принесла варенье и застелила мне полку в прихожей, где кроме стула стоял в углу картонный ящик из-под яиц. Старуха вытащила из сумки цыплят и бережно опустила их в ящик, забитый такими же желтыми созданиями. Мелькнула догадка, что, закупая по магазинной цене, Смирницкие выращивают их и продают на рынке.
      -- Они смирные, так что спите спокойно, -- взмахнула старуха осевшим голосом и закрыла дверь.
      -- Пусть даже нет, -- ответил я, -- я сплю как убитый.
      Оказался неправ. Выпив чуть ли не всю бутылку, уснуть я не смог. В хмельную голову, под доносящееся из-за двери посапывание старухи, лезли мысли о предстоящем переселении в Америку. Подумал, что в Америке я выгляну бессонной ночью из своего окна и увижу эту же луну, на которую смотрю сейчас из постели в прихожей Смирницких. Пройдет время, луна останется такою же, что же станет со мною? Или с этими людьми? С мальчиком, который наблюдал за храпевшим мужиком? Что он хотел разглядеть в мужике? Может ли быть, что он впервые видел человека, который вдруг лишился соображения и свалился на сырую мостовую? А может, мужчина приходится ему отцом, и мальчик дожидается пока отец проснется, ибо жалеет его и боится, что кто-нибудь может причинить тому зло? Потом подумал, что как бы ни было, думать об этом не стоит, глупо. Хотя - что значит глупо? Все глупо и все глупые, и я сам тоже глупый, иначе не заметил бы этой сцены у лужи и не стал бы о ней вспоминать. Впрочем, о чем бы я или кто-нибудь другой ни вспоминал или ни думал, - все было бы тоже глупым. Все, что делает человек, - глупо. Но поскольку все на свете глупые, людям надо больше жалеть друг друга: тепло и любовь лишают смысла тот факт, что каждый глуп. А глупость необходима, иначе невозможно держать в сердце тепло и любовь.
      Думая обо всем этом, но не доверяя мыслям, я услышал жалобный писк двери, и в нее, вся в пуху, просунулась крохотная головка старика Смирницкого. Фима покрутил ею и, повернув ее в сторону яркой луны в окне, зажмурился от света. Потом крадучись прошел к моей куртке на спинке стула и, запустив руку в ее карман, вытащил пачку червонцев. Он волновался: сперва отнял от нее три листа, потом еще два. Вздохнув, шагнул ко мне убедиться, что глаза мои сомкнуты, но от изумления я раскрыл их еще шире. Фима сперва встрепенулся, а потом оцепенел. Так он и простоял долго, - недвижный, как выдавленный из земли. Наконец, медленно опустился на протяжно скрипнувший под ним стул.
      Опять стало тихо. Старик вдруг тяжело задышал, и я вспомнил, что у него больное сердце.
      -- А я лежу и думаю об этом мальчике, -- произнес я.
      Фима перевел дух и ответил:
      -- Поле нельзя этого знать, -- и протянул мне деньги.
      -- Хорошо, -- буркнул я. -- Она не будет знать.
      Еще через минуту старик добавил:
      -- Я бы и за ночлег не взял, но из-за этих цыплят есть нечего.
      -- То есть как нечего? А цыплята?
      -- Цыплят мы не едим, они Полины.
      -- "Они Полины"?
      -- Мы их покупаем, а потом увозим за город и отпускаем.
      -- Куда?
      -- Как куда? На волю.
      Старик поднялся со стула, отошел к окну и, повернувшись к луне, заговорил другим, не-своим голосом:
      -- Поля у меня, знаешь... Как сказать? Поля тут совсем уже нездоровая. Я тебе все расскажу, но коротко, да? - чтобы не проснулась... Когда немцы пришли в Вильну, они забрали всю Полину семью: мать, две сестры, тетя и бабушка. Отвезли во временный лагерь и держали всех в одном бараке... Это близко, сразу за городской чертой. А надсмотрщица у них была такая Вильма, очень любезная и пожилая. А до войны эта Вильма, литовка, держала тут магазин живой птицы. Так он и назывался: "Вильмины цыплята". И раз в месяц эта Вильма наряжалась в лучший мундир, - это я уже про лагерь, - подводила брови, душилась хорошим одеколоном и рано, до рассвета, снимала с полок дюжину евреек и любезно так приговаривала: давайте, говорит, цыпочки, скоро утро, одевайтесь, топ-топ-топ. И подгоняла их к выходу. Сегодня праздник: Вильма отпускает вас на волю: топ-топ-топ... А потом их душили газом по дюжине с барака. И шли они очень покорно... Как и положено цыплятам! А некоторые улыбались. И во всей округе пахло, оказывается, бульоном. Я был на фронте, я политрук был, но все так говорят: пахло, говорят, как если б варили цыплят. И во всем бараке выжила одна только Поля... А иначе я с ней не смог бы и познакомиться, если б она не выжила. Это в 44-м, уже к концу войны. Тогда она была еще здоровая, но через год ее взяли: она зарезала эту Вильму, которая опять торговала живыми цыплятами, но теперь уже на рынке, потому что это выгодней: частных лавок уже не было. А после тюрьмы Полине стало совсем плохо, и одно спасение для нее - это цыплята. Всю пенсию на них и спускаем: а потому и есть нечего. А то б я и за ночлег не брал... Я тебе честно говорю! Но ты... Не надо Поле и про этот червонец за ночлег, можно?
      -- Можно, -- ответил я после короткой паузы. -- А что вы ей скажете: откуда вдруг у вас десятка?
      -- Уезжающие подкидывают. Однажды дали пять червонцев. Помнишь про ташкентского аида, который украл Тору? Он и дал.
      Подумав почему-то, что ташкентец не украл Тору, а купил ее у Фимы, я закурил и сказал другое:
      -- Слушайте, Фима. Возьмите деньги обратно. Только утром я вас сфотографирую. Вы вдвоем и цыплята, хорошо?
      Утром, перед тем, как расстаться с ними, я отснял целую катушку. Прижавшись друг к другу с цыплятами подмышкой, Смирницкие топтались на фоне крыльца, волновались и глупо улыбались в объектив, моргая при щелчке затвора. И больше я никогда о них не слышал. Разве что через пару дней, когда снимал заброшенные дома в пустом участке еврейского квартала, подкатила милицейская коляска, в которой сидели молодой литовец в джинсовой куртке и седеющий лейтенант в форме. Молодой проверил мои документы и справился о "цели производящихся фотосъемок литовской натуры". Я объяснил, что работаю над очерком о старом Вильнюсе.
      -- Еврейском? -- пригрозил он.
      -- Зачем? -- пожал я плечами. -- Просто о Вильнюсе.
      -- Все в порядке, -- сказал он и повернулся к напарнику. -- Увидишь этого жидка, скажи так: ты пердун, Фима!
      11. Из-под шляпы с перьями фламинго
      И вот через столько лет - Поля Смирницкая в Нью-Йорке, в одном со мной самолете! Почему? А где Фима?
      -- Я эту старушку знаю, -- объявил я, наконец, Габриеле.
      -- Это и не важно, -- улыбнулась она. -- Тут люди скопились! Вы могли бы сказать ей насчет цыплят?
      -- Нет, это очень важно, -- ответил я. -- И о цыплятах ничего ей говорить не буду.
      -- То есть как?!
      -- Вы не хотите слушать, но, кажется, это она и есть!
      -- Кто "она"?
      -- Знаю только, что кто-то из пассажиров едет туда с заданием, и кажется, это она! -- шепнул я Габриеле на ухо. -- Очень у вас переживательный запах! Африканский мускус?
      -- Нет, "Красный мак". Московский. А с каким заданием?
      Я вскинул глаза к небесам, и Габриела испугалась:
      -- Правда?
      -- Операция называется "Анна Каренина".
      Габриела посмотрела на цыплят с уважением:
      -- Если не шутите, то в цыплятах что-то лежит, да?
      -- Во всем всегда что-то скрывается, -- пояснил я. -- Подумайте лучше куда их девать. В капитанскую рубку?
      -- Нет уж, спасибо! Меня от таких дел воротит! "Анна Каренина"! Скажите пусть проходит, а сумку - под кресло!
      Не глянув в мою сторону и не дожидаясь перевода, Смирницкая закивала головой и двинулась вперед, а Габриела начала возиться с другим пассажиром, с юным негром исполинских объемов и с такими широкими ноздрями, что при вздохе они напоминали массивные крылья раннего фордовского автомобиля, а при выдохе - гараж для него. Смущаясь своих габаритов, юноша старался не дышать, что отнимало у него энергию и не позволяло внятно высказаться, - почему я и заключил, что он спортсмен.
      -- Габриела, опять нужен переводчик? -- хмыкнул я.
      -- У него нет посадочного талона! -- пожаловалась она.
      -- Есть! -- буркнул негр, не шелохнувшись.
      -- Да, но он говорит, что талон у мисс Роусин в России!
      -- Нет!
      -- Я объясню! -- возник другой негр, - шоколадное эскимо на палочке: узкое туловище на одной ноге в белой штанине. -- Нас тут пятеро делегатов, а все талоны у Роусин.
      -- У вас тоже нет талона? -- ужаснулась Габриела.
      -- Талоны у мисс Роусин. Русские не пускают ее без очереди, нас пропустили - у меня нога! - а ее нет. То есть ноги как раз нету, а мисс Роусин не пропустили!
      -- Нога там? -- обрадовалась Габриела. -- То есть - Роусин здесь?
      -- Да! -- буркнул исполин. -- Но она из России.
      -- Мисс Роусин! -- крикнула Габриела в толпу за парчовым входом. -Пропустите мисс Роусин!
      В салоне собрались сперва все пять делегатов: все черные, но - за исключением первого - все с разными физическими дефектами, что отмело мою прежнюю догадку о спортивном характере делегации.
      -- В Москву? -- спросил я у эскимо.
      Ответ оказался глупее:
      -- Нет.
      -- Вы не в том самолете!
      -- В том. Но летим не в Москву!
      -- А куда? -- испугался я за себя.
      -- В Тбилиси.
      -- В Тбилиси?! -- не поверил я. -- А что там?
      -- Семинар по проблемам нацменьшинств!
      -- Международный?
      -- Очень! -- и эскимо заботливо погладило себя ладонью по белой подставке. -- А вот и мисс Роусин!
      Я переместил взгляд вперед - и только теперь стал медленно опускаться в кресло: мисс Роусин оказалась никем иной, как пропавшей без вести Аллой Розиной из Петхаина. Из-под шляпы с перьями фламинго свисали некогда знаменитые на весь город золотые кудри младшей дочери тбилисского богатея Аркадия Розина. Хотя я видел Аллу лишь дважды, - ни эти кудри, ни ее историю не забыл.
      ...В апреле 78-го я прилетел из Москвы в Тбилиси на свадьбу младшего брата, избравшего для продолжения фамилии партнершу из Гори, где в свое время родился и мужал "второй сокол", Сталин. Помимо гордости за то, что росла в двух кварталах от соколиного гнезда и сборника сочиненного соколом работ по вопросам национальной культуры, моей невестке досталось в приданое 12 комплектов постельного белья и 8 коробок дефицитной немецкой посуды. По моему настоянию, свадьба была приурочена ко дню рождения "первого сокола", Ленина, поскольку в этот день руководство моего института не жалело денег для командирования в провинции столичных философов, которые на специальных семинарах посвящали местных любителей марксистского любомудрия в тонкости ленинской национальной политики.
      Отказавшись присутствовать на торжественном открытии семинара, я рванулся на рынок и загрузил Жигули двумя дюжинами краснодарских индюшек, на что пришлось истратить квартальный оклад столичного марксиста и половину выделенного на свадьбу бюджета. Зато заклание птицы ни во что не обошлось, ибо единственный в городе кошерный резник по имени Роберт был обязан профессией моему деду. Завидев меня во дворе синагоги, где располагалась его мастерская и куда я пришел с матерью, Роберт вытер ладони о покрытый кровью передник, бросился нам навстречу, вырвал у нас перевязанных за ноги индюшек и заговорил той особой скороговоркой, когда видно, что человек словами пренебрегает:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31