Современная электронная библиотека ModernLib.Net

История моего самоубийства

ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / История моего самоубийства - Чтение (стр. 23)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Отечественная проза

 

 


      -- Да? -- огорчился он.
      -- Ты же не хотел за руль! -- подсказала мне жена.
      Я промолчал и пошел к пикапу.
      Задние дверцы были еще распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который - изголовьем вперед - уже покоился на заржавленном днище Доджа. Додж представлял собой печальное зрелище: хоть еще и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеенка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечен просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия...
      Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в Додж, я обернулся и взглянул на нее. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у нее были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слез. Я вытер ей щеки и коротко буркнул:
      -- Что?
      -- Не знаю, -- сказала она и отвернулась. -- Мне кажется, ты меня уже давно не любишь. И вдруг стало одиноко и страшно.
      -- Одиноко? -- не понял я. -- Вокруг столько людей.
      -- Я как раз и представила, что хоронят меня...
      -- Выбрось это из головы! -- ужаснулся я.
      -- Главное, чтобы ты любил меня, -- проговорила она.
      Я захотел, чтобы она перестала бояться смерти и того времени, когда ее не будет.
      -- Никогда об этом не думай, это глупо! -- сказал я. -- Так же глупо, как бояться времени, когда тебя еще не было.
      Она поверила мне, кивнула и направилась к самодовольно урчавшему Линкольну.
      ...Урчал уже не только Линкольн. Пусть изрядно подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности - все большие и начищенные, с черными лентами на вытянутых антеннах - клокотали глухими сытыми голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались вдоль по улице в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселенной давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище, где никто из них никого еще не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им, не только к Нателе, - и подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству, и что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
      И потом я забрался в Додж.
      68. Когда он умрет, он меня забудет, - и я стану счастливая, а это
      хорошо
      Мотор в нем оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам. Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова ее мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы посыпались на лоб и на нос. Поспешно выключил мотор, но вспомнил, что иного выхода нет и снова повернул ключ, решив, однако, больше не оборачиваться.
      Пока я возвращал Додж к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
      -- Что ты там делаешь? -- сказал я.
      -- Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
      Машины в траурной колонне - все, как одна - вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле вскочил теплый ком: вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни, и главное - тот особый страх перед смертью, которому благочинная траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность. Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придает надежность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы, - ее причиной. Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди не вырастают из детства, - просто у них не остается потом для него времени.
      -- Сколько тебе, Амалия, лет? -- произнес я.
      -- Семнадцать.
      -- Боишься смерти?
      -- Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз, - когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
      -- Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
      -- Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.
      -- Он так сказал?! -- поразился я. -- Попробовать?! Как так?!
      -- Я не знаю как, -- ответила Амалия. -- Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.
      -- А что ты сказала Кортасару?
      -- А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял... А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла ее вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
      -- А когда тебя Кортасар побил?
      -- Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошел и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришел, побил меня, а потом ушел, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нет и где Кортасар меня иногда - когда не бьет - трахает. А иногда - и когда бьет. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезет на кладбище.
      -- А ты что сказала? -- опешил я.
      -- А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришел ты. Я очень верю в Бога! -- и, потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
      Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.
      -- А ты рад? -- спросила Амалия. -- Что я тебя ждала?
      -- Скажи, -- кивнул я, -- а ты Кортасара любишь?
      -- Я его скоро убью, -- проговорила она и, подумав, добавила. -- Через три месяца. Когда рожу.
      -- Убьешь? -- сказал я.
      -- Конечно! -- и снова поцеловала Христа. -- Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у нее было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрет... Человека нельзя бить, никогда нельзя!
      -- При чем тут это? -- насторожился я.
      -- Ты же знаешь! Если труп твердый - это хорошо, а если мягкий - плохо: заберет с собой еще кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрет, -- повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. -- Я его ночью зарежу... Во сне. Когда он умрет, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо, - стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.
      Когда я убирал ногу с газовой педали, Додж трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.
      -- А труп, значит, мягкий, да? -- вспомнил я.
      -- Такой у нас хоронят в тот же день, -- и шумно втянула ноздрями воздух. -- Чувствуешь?
      Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечеткий сладковатоЪприторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку Мальборо, но закурить не решился, - причем из-за присутствия не беременной женщины, а мертвой. Амалия сообразила вытащить из пристегнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос все тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон.
      69. Плоть обладает собственной памятью
      Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов, куда вскоре после прибытия в Америку меня занесло на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами. Пока теплоход находился в открытом океане, я - по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта - фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи. К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев. Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы.
      К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах, которые на Бермуде продают без налогов. Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука, с тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала салфетку понюхать. 20 долларов. Я попросил более сильное средство с идентичным букетом. Она брызнула тот же терпкий одеколон на собственную грудь и притянула к ней мое лицо. Я выразил предположение, что средству нет цены. Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я заплатить 100 долларов за самое эффективное из существующих у нее средств. Я оказался готов.
      Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протертый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно - неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны... Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет ее, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал...
      Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы, а потому и не стал. Единственное - попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки. Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу.
      -- Перестань! -- рявкнул я. -- Довольно брызгаться!
      В моем организме прокручивалась сцена с обнаженной грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией Додж вынужден был застыть на перекрестке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары, а вместе с ними из себя - галантерейщицу.
      Машины, однако, застряли надолго.
      -- Слушай! -- окликнул я Амалию. -- Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги.
      -- Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, -- сказала Амалия. -Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время... Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо.
      -- Да, так лучше, -- сказал я. -- Тем более, что нам - с гробом - не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! -- кивнул я на петхаинцев передо мной. -Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперед! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить ее хотя бы сейчас!
      -- Конечно, -- согласилась Амалия. -- Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят - хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я ее очень уважала, но она мне говорила, что ее свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень ее уважаю... Ой! -- и шлепнула себя по щеке. -- Я забыла сказать ей еще что-то: она меня спросила - кто в Сальвадоре лучший поэт. Я специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности...
      -- А она говорила, что ее свои не уважают, да?
      -- А что тут сомневаться? Я обмыла ее, - и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая.
      Я резко вывернул руль и налег на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперед, в узкий боковой пролет между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из ее объятий и отвлечь себя от нее, я бросил взгляд за плечо, на гроб. Почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая. Потом вдруг представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по ее животу и растекается по мертвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью.
      Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что подглядел ее без покрытия. Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже ее вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге; хуже - в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет - чтобы подкинуть девушке за ее труды перед Нателой! Сам ведь и сказал нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия. А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашел чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей:
      -- Положи себе.
      -- Правда? -- засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на мое колено рукой, поцеловала под ухом. -- Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший!
      -- Ерунда, -- сказал я и смутился, тем более, что Амалия снова обдала меня итальянским ароматом.
      Потом, повозившись в кошельке, поднесла мне под нос сложенные в щепоть пальцы. Я глянул вниз и догадался, что это кокаин, хотя никогда его прежде не видел. Испугался и вскинул глаза на ветровое стекло с Христом на ниточке. Машина шла по спуску.
      -- Сейчас рассыплешь! -- шепнула Амалия. -- Тяни же!
      Я запаниковал, но решил подождать пока Додж скатится в подножие горки.
      -- Ну! -- не терпелось Амалии.
      Додж докатился до намеченной мною черты, и мощным рывком я втянул порошок в ноздрю. А потом спросил себя:
      -- Зачем он мне нужен?
      Амалия вернула руку на мое колено и ответила:
      -- Я хочу, чтобы тебе стало хорошо.
      Машина пошла уже в горку, и мне сразу же стало становиться хорошо: нарастало состояние бездумности и невесомости. Внутри меня образовался широкий простор, внушавший странное чувство вседоступности. Все стало казаться новым и восхитительным.
      Додж уже не кашлял и не трясся, - жужжал мягко и ровно, как заводная игрушка, а распятый Христос, подвешенный к зеркальцу, покачивался беззаботно, как на качелях. Самое восхитительное случилось с Амалией: не переставая быть собой, она незаметно превратилась в благоухающую смуглянку из города Гамильтон, - те же плавные жесты, тот же низкий голос и - главное - та же первозданная эротическая бесхитростность. Она стала говорить мне какие-то бесстыжие, но возбудительные слова, и я - скорее всего - отвечал, потому что она добавляла еще что-то. И постоянно смеялась и льнула ко мне. Я потерял представление о времени: как и все вне меня, оно было густым. Даже машина пошла медленней. Потом она куда-то свернула и завязла в пространстве.
      В кабине стало темно, как в парфюмерной лавке с опущенными шторами. Пропали, наконец, и звуки; в мое расслабленное сознание пробивался только гладкий, пропитанный одеколоном, шепот. Он потом оборвался, и я почувствовал на губах прохладную влагу: острый язык Амалии вонзился в мой рот и затрепыхал в нем, как рыба в силках. Одновременно с этим ее пальцы погрузились в волосы на моей груди, но выпутались и заторопились вниз. Язык Амалии выскользнул из моих зубов, - и до меня снова донесся ее неразборчивый шепот, который тоже стал удаляться вниз. Через какое-то время он опять прекратился, и в то же самое мгновение я ощутил мучительно сладкое и пронзительное жжение в нижней части моего уже невесомого туловища. Жжение нарастало не спеша, но уверенно, хотя колючий язык Амалии был, как и прежде, прохладен. В сознании не осталось никакой памяти о мире, - лишь знакомое ощущение близости удушающе спазматического исчезновения из жизни.
      70. Деликатная субстанция в крохотной ложбинке
      В этот раз возвращение в жизнь принесло не печаль, а ужас. Как только моя плоть утратила невесомость, я - сквозь быстро редеющий дурман - осознал смысл происшедшего и обомлел от страха перед собой. Захотелось убежать от себя в любом направлении: никакой маршрут не прибавил бы грязи; убежать, заметая следы, чтобы не найти обратной дороги. Как всегда, возникла надежда, будто происшедшее приснилось, - тем более, что вокруг стояла темень.
      Включив в кабине свет, увидел, однако, что нахожусь в реальности; причем, - в безобразной, разбросанной, позе. Сперва выпрямил шею, потом спустил с сиденья правую ногу и спарил ее с левой, которая так затекла, что я не чувствовал ее, - лишь созерцал, как чужую. Оставалось найти правую руку. Она оказалась заброшенной назад, за спинку сиденья. Прислушавшись к ней, - не затекла ли и она? - ощутил вдруг ледяной холод. Мелькнула ужасная догадка, но шевельнуться я не посмел, - скосил глаза и вздрогнул, ибо догадался правильно: моя правая ладонь лежала на Нателином лице - на глазах и переносице. Трупный холод разбежался из ладони по всему телу. Совладав с собою, я осторожно поднял руку и брезгливо - как скверну - перенес ее вперед, не удостоив и взгляда.
      Посмотрел зато на Амалию. Закончив отирать салфеткой губы, она - спиною ко мне - принялась их закрашивать. В животе у нее вздымался плод, которому еще предстояло развиться, родиться, вырасти и привнести потом в мир свою долю порочности. Меня передернуло от отвращения теперь уже не к себе, а к Амалии, и неожиданно мозг предложил мне свалить вину на нее. Я согласился. Стало легче. Мозг добавил, что располагает важным сообщением. Я согласился выслушать. С его точки зрения, не произошло ничего непредставимого. А как же труп, возразил я, то есть Натела? Не кощунство ли это? Мозг напомнил мне, что когда-то Натела собиралась совершить со мною то же самое, - на лестнице в читальне тбилисского ГеБе. В присутствии смерти все становится кощунственным, буркнул я. Чепуха! - последовал ответ; смерть - такая же доступная каждому банальность, как и жизнь: умирают даже дураки и подлецы! Прозвучало обнадеживающе, но я решил проверить: значит, я не подлец?! Это решать не мне, признался мозг; мое дело - рассуждения!
      Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать ее как можно дальше от туловища, словно хотел оградить ее от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завел мотор и подался задом на улицу. Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
      -- Злишься? Я же старалась...
      Мне захотелось, чтобы ее рядом не было:
      -- Здесь прямо?
      -- У светофора направо. Не выезжай на экспрессуэй!
      Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся Доджу. "Ученики спросили, -- вспомнил я, -- каков будет конец?? Иисус сказал: Знаете ли начало..."
      Прямо передо мной образовался голубой Бьюик с глупым щитком в заднем окне: "Горжусь сыном - почетным студентом Сиракузского университета!" Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостною блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости Бьюик меня возмутил, и я налег на гудок.
      -- Знаешь его? -- удивилась Амалия.
      -- Да! -- выпалил я и загудел снова, потому что Бьюик перешел на прогулочную скорость. -- Это идиот!
      "Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец. Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдаленную от этой плоти голову. Откликнулась ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала Бьюику в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему еще раз - сильнее, и гордый родитель почетного студента сперва жалобно взвизгнул, потом с испугу испустил густое облачко дыма и рванулся вперед, как ошпаренный поросенок. Я помчался за ним, но на перекрестке он вдруг заскрипел и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся на Амалию, но она была невозмутима: правою рукой поддерживала себе живот, а левою, - голову Нателе.
      -- Кретин! -- сконфуженно буркнул я.
      Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
      -- Я тоже! -- признался я. -- И чего я за ним увязался!
      -- Наоборот: надо было ехать за ним до конца, -- спокойно ответила Амалия. -- Я ж говорила: сверни у светофора. А сейчас уже все: выскакиваешь на хайвей, и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
      -- Ты что?! -- рассердился я. -- Они ж уже все на кладбище!
      -- А выхода нет, -- заявила Амалия. -- Надо - в Манхэттен.
      Додж выскочил на шоссе и - подобно щепке в потоке воды - сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность - и от этого стало хуже. Я представил изумленные лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб еще не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулем? А кто еще? Куда же все-таки они могли деться? Представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более, что - ужас! - раньше, чем за час не обернуться! Принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
      -- Есть мелочь? -- выпалил я. -- Для телефона.
      -- Есть, а что?
      Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь - с идеей в голове - я реагировал адекватно, то есть послал всех в жопу: остановившись напротив бензоколонки, выключил мотор.
      -- Бензин? -- спросила Амалия.
      Я бросил взгляд на бензомер: стрелка была на нуле.
      -- Дай мелочь и жди меня здесь! -- крикнул я.
      -- Куда звонишь? -- удивилась Амалия.
      -- На кладбище, в контору.
      -- Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал? -- спросила она.
      -- Передать там нашим, чтоб не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду.
      -- А зачем контора? Я позвоню Кортасару! Он уже должен быть дома! У него есть еще одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет! -- и открыла свою дверь.
      Обогнув Додж, она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться по сторонам. На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжелый живот. Хотя ее партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре - да и в любом месте - не чета нью-йоркскому трэфику. Я зажмурился. Подумал о постороннем, - о Нателе, удивившись, что думаю о ней, как о постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое, но Амалия, целая, находилась уже у бензоколонки. Пришлось менять мнение о сальвадорских баталиях.
      Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В Додж ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я завел машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: "Уноси жопу!" Я растерялся: все живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. Как же так?! -- шепнул я и бросил взгляд на Амалию. Что это за требование! А как же с дамой из Сальвадора?! "Уноси, говорю, жопу!!" -- рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: уноси ее, действительно, а не то снесут еще и голову! Как же так?! -- повторил я и развел руками: а ты? Амалия поняла меня и снова замахала рукой: я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища! "Уноси жопу!!!" -- завопил мегафон, и, дернувшись с места, я умчал ее в сторону Манхэттена.
      71. Мир полон не вещей, а их отсутствия
      Велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось, так оно даже лучше, без Амалии, которая позвонит сейчас Кортасару, а тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе - без блудливой Амалии тороплюсь в город и вернусь через час. И никто ничего дурного не подумает. Все не так уж плохо - за исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, однако, подсказал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка. А если нет? Решил заглушить ответ, - вернулся к Нателе.
      Сперва испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего, - элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь. Наверное, так же, как сам я, - удивилась бы, что находимся с ней не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен, и один из нас мертв, то есть чужой другому. Что бы я у нее спросил? Прежде всего - отчего умерла? Не убили ли? Кто, - если да? Те или эти? Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов? Встречалась ли с Кливлендом Овербаем? Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй? Второй ли он или все-таки первый? Подумал еще: а стала бы Натела говорить правду? И нужна ли мне правда, тем более, что она, должно быть, гнусна? Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь? И разве что-нибудь кроме смерти имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла кроме того, что она является концом существования?
      Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нем - как о смерти - люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха, - лишь усмешки. Может, это и имел в виду Соломон, когда рассуждал, что "мудрец умирает как умирает глупец"? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чем беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только, когда Ему вдруг приспичит отнять нас от жизни.
      Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, - перед существом, освященным и умудренным несуществованием. Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперед, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп.
      В этот раз не было никакого осязания холода; не было и страха, - только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жестким бугорком шрама; потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли. Не возникало никакого предвестия потустороннего знания, - лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы, - одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками: невозмутимость лилий в китайских прудах. Потом вдруг подумалось, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе. Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность; причем, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости. Состояние оцепенения и удивленности, однако, никуда не исчезло, - лишь сдалось этому обволакивавшему меня чувству нежности к мертвому человеку. И именно оттого, что человек был мертв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним. Стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при ее жизни так и не нашел в себе для нее чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают...
      Отрезвила сирена: сзади донесся холодящий душу надсадный вой полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с Христом. Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что - если бы не Натела - выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в ноги. Толстяк пригнулся к окну:
      -- Белены объелся?
      Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть, тем более, что документов на Додж не имел.
      -- Права! -- потребовал полицейский.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31