Современная электронная библиотека ModernLib.Net

История моего самоубийства

ModernLib.Net / Отечественная проза / Джин Нодар / История моего самоубийства - Чтение (стр. 16)
Автор: Джин Нодар
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Сам же я, размышляя над этой историей, объяснил себе тогда, что вряд ли важно знать о ней всю правду, поскольку - правильно! - дело не в правде, а в нас, кто боится ее. Но рассуждал я так именно раньше, в оставленной позади жизни. Теперь же, вступая в новое существование, которому я принес в жертву прошлое, - теперь уже подобные рассуждения представлялись мне несправедливыми по отношению к себе. Дело не только во мне, но и в том - что же есть действительность: лучше ли она меня? Дело не в том - стыжусь ли я плакать, а в том - стоит ли? Заслуживают ли люди вокруг нас нашей печали, так же ли они чисты, как чисты можем быть мы, когда они заслуживают нашей печали?
      ...Продолжая сидеть за кухонным столом в темноте, я задумался и нашел, что любой ответ на этот вопрос печален. И поскольку это так, не значит ли это, что я все еще не готов к жизни? В первые дни после прибытия в Нью-Йорк подобные вопросы лишали меня сна: поняв, что спать уже не буду, я включил свет на кухне и стал искать водку. Наткнулся вместо нее на ключи от Линкольна. Через 5 минут, далеко за полночь, я сидел за рулем - без прав, без документов, без представления о том, куда еду. Думал в дороге о легком, - о том, что в списке 10 главных удовольствий всегда следует держать вождение большого американского автомобиля по ночному американскому хайвею. Испугался простоты, с которой мог лишиться его: для этого достаточно было бы ничего не делать, - остаться в Петхаине. Вздохнул в знак признательности себе за решение рвануть в Нью-Йорк.
      Ехал долго, пока не исчезли здания и не открылся пустырь, сменившийся песчаным берегом океана. Остановил машину и зашагал к воде, увязая ногами в песке. По горизонту скользила прохудившаяся в середине туча, за которой угадывалась луна. У самой кромки воды стояла большая птица. Названия ее я не знал, потому что видел впервые: черный клюв, белое туловище и высокие, ярко-желтые с ярко-зеленым, ноги. Стояла низко понурив шею, не двигалась и ничего не искала. Я осторожно присел на пористый камень и стал разглядывать ее, не отводя глаз и не моргая, чтобы не спугнуть, хотя она и не обращала внимания на мое прибытие. Меня не отпускала мысль: что же она, эта неизвестная мне птица, тут одна делает, - неужели просто ночует? Из-за тучи выглянула луна и на белый песок - от меня и от птицы - положила длинные четкие тени. Потом я ненадолго вздремнул, но когда проснулся от набежавшего с воды холода, на песке лежала только одна тень, - моя. Птица исчезла.
      47. Умоляю вас, не надо мира!
      ...В нижней кромке окна блеснул и исчез в облаках Боинг. Летел в противоположном направлении, в Штаты, и на расстоянии смотрелся несерьезно, - алюминиевым футляром для сигары. Не верилось, что футляр напичкан взрослыми людьми. Стало жалко себя, - не сегодняшнего, а того, кем был на пути в Нью-Йорк. Вспомнил ощущения, казавшиеся тогда торжественными. Не понимал, что выглядел смешно уже в дороге. Хуже: никак не выглядел; в футляре меня и видно не было...
      Время старело быстро. Три часа назад в Нью-Йорке только светало, а теперь уже день готовился в небе к закату. За истекший срок прошло больше, чем проходит за три часа. Солнце завалилось к хвосту и обложило медью серебристое крыло, подрагивавшее в сапфировом пространстве за окном. Уткнувшись лбом в прохладное стекло, я ощутил соблазн вернуться в синий мир предо мной, знакомый задолго до того, когда мне впервые привелось оказаться в небе. Знакомо было и желание внедриться в эту вязкую синь. Все было синим, - синее с медленно голубым, сапфировая сгущенность остывающих пятен и бирюзовая податливость жидкого стекла, беззвучное брожение цвета в самом себе и тревожная догадка о несуществовании ничего кроме синевы, переливающейся из ниоткуда - из себя, в никуда - в себя же, и мерцающей во вкрадчивом золоте растаявшего солнца. В памяти воскресло никогда не испытанное чувство, - будто оцепенение цвета пронизывает уже и меня, и я начинаю сопротивляться этому сладкому ощущению из страха, что, растворившись в синеве, созерцать ее не смогу.
      Как завелось, прервала стюардесса. Рядом по-прежнему сидели профессор Займ, захмелевший от беседы со "звездой", и сама она, Джессика Флеминг, захмелевшая от всеобщей любви. Перегнувшись через них, Габриела протягивала мне наушники.
      -- А что мне с этим делать? -- спросил я.
      -- Надеть на уши и подключить в гнездо, -- вздохнула Габриела. -- Можно и в обратном порядке. Будем смотреть фильм.
      -- А зачем наушники? Фильм ведь смотрят, а не слушают.
      -- Смотреть интересней - когда слушаешь.
      -- Почему?
      -- Потому! -- сказала она. -- Без звука не понять героев.
      -- А как их понимали в немые годы?
      -- В немые герои действовали, а сегодня рассуждают!
      -- Конечно! -- обрадовался Займ, который, забросив голову назад, старался дышать неглубоко, чтобы при вздохе не тревожить грудною клеткой грудную же клетку перегнувшейся через него стюардессы. -- Раньше действовали, а теперь - вы очень правы, Габриела, теперь главное - слово!
      -- Но разве слово не действие? -- попробовал я.
      -- Это - Толстой! -- не двигался Займ.
      -- Писатель? -- ахнула Габриела. -- Он тоже здесь?
      -- Действие, -- согласился Займ, не осмеливаясь кивнуть головой в тесноте. -- Толстого, извините, здесь нет, Габриела, но он считал, что слово есть поступок...
      -- Зачем же тогда слушать? -- заявил я. -- Поступки наблюдают!
      -- Правильно, но я продолжаю считать, что лучше слушать! -- встряла стюардесса.
      -- Верно! -- подтвердил Займ. -- Понимание требует слушания! -- и женщины взглянули на него с обожанием.
      -- Категорически утверждаю, -- рассердился я, -- что видение единственное условие понимания.
      Пока я вспоминал свое прибытие в Америку, Займ успел понравиться дамам, которые разглядывали его глазами полными надежды, что ради них он пойдет на меня войной. Расчет был верный: сексуальная робость обрекает мужчин на смелые поступки.
      -- Quod gratis asseritur, gratis negatur! -- извлек из себя Займ и, разволновавшись, погладил лысину. -- Что утверждается голословно, голословно же и отрицается!
      Эта фраза ввергла в восторг не только Габриелу и Джессику, но и крохотную старушку с больной печенью, ту самую, которая сидела передо мной и вместе со всеми велела мне пристегнуться ремнем, чтобы в случае крушения я не выскочил из кресла и не задавил ее своей тяжестью. Обернувшись к Займу, старушка воскликнула:
      -- Quod gratis asseritur! Чудесно! Мужчинам так идет латынь!
      Между исчезнувшими бровями на ее запудренном лице гнездилась бородавка. Нижнюю половину лица мне рассмотреть не удалось по причине, доставившей дополнительную радость: ее закрывал тугой шелковый мешочек, в котором теснилась правая грудь стюардессы, облокотившейся на кресло. Старушка взглянула на меня:
      -- А вы утверждаете чушь! И к тому же gratis, голословно!
      -- Нет, мадам! -- обиделся я. -- За мною, видите ли, стоят лучшие народы мира! Все они говорят одну и ту же фразу, когда говорят, будто им что-то стало ясно. Они говорят: "Я вижу!" -- и обвел присутствующих смелым взглядом. -- Видение есть понимание, мадам! Я и сам только что сказал: "Видите ли?" То есть - "Понимаете ли?".
      Произнесенное придало мне уверенность, и я добавил:
      -- Quod erat demonstrandum, мадам, хотя manifestum non eget probatione! Позвольте перевести: что и требовалось доказать, хотя очевидное в доказательстве не нуждается!
      Габриела с Джессикой среагировали одинаково: разогнули стан и переглянулись. Стоило стюардессе убрать свой корпус из-под носа Займа и выпрямиться, - он жадно вздохнул и повернулся к Джессике:
      -- Мисс Фонда! При всем к вам уважении, и к вам, Габриела, вы неправы, если сочли, что он убедил вас, -- и кивнул в мою сторону. -- Он утверждает, будто видение и есть понимание, -- и снова не назвал меня по имени. -- Но убедил-то он чем? Словами! Как видите, именно слушание необходимо для понимания, понимаете? И он неправ!
      -- Конечно, неправ! -- качнулась красная бородавка в проеме между креслами. -- Поверьте мне, я журналистка! -- и на синих губах старушки треснула желтая улыбка.
      -- Не верьте! -- закапризничал я. -- Как можно верить журналисткам?! Или политикам?! А я философ! Верить надо мне, пусть даже у вас и мелькнули сомнения! Вера не исключает сомнений! Наоборот: сомнение - элемент всякой веры!
      -- Это же демагогия! -- удивился Займ.
      -- Я вас не оскорблял! -- буркнул я.
      -- Я и не думал... -- вставил Займ.
      -- А это видно! -- перебил я его. -- И не перебивайте! Политики и журналисты осквернили мир, потому что продались толстосумам: народ уже не способен размышлять, - только верить! "Поверьте этому, поверьте другому! Новые факты да новые истины!" Истина, видите ли... Черт! Опять - "видите ли"! Истина не меняется, господа! Извините: "девушки"! Истина остается всегда и везде истиной, так же, как не меняется нравственность! Меняются да! - заблуждения, и меняются из поколения в поколение! Так же, как меняется во времени не нравственность, - нет! - а формы безнравственности! А слова мешают пониманию, слова - это наркотик! Так считал даже Киплинг, а Киплинг, дорогие девушки, то есть - не только девушки, а вообще все: дамы и господа! Киплинг, дорогие мои, хотя тоже писака, но классик!
      Обратив внимание, что даже старушка смотрела на меня уже обожающими глазами, Займ пошел на мировую:
      -- Давайте закругляться! Если я и политик, то политика у меня простая: людям пристало жить в мире, и даже, знаете, дружить!
      От призыва к миру мне стало не по себе, - тем более, что si vis pacem para bellum, то есть, перевел я в уме, если хочешь мира, - а особенно, если не хочешь его, - готовься к войне. И все-таки, согласно петхаинской традиции, я остановил меч над грудью поверженного гладиатора в пенсне и вскинул глаза на Джессику с Габриелой: ваше слово, девушки; впрочем, не надо слов, для понимания достаточно жеста - пальцем вниз или пальцем вверх!
      Сигнал поступил из забытого источника.
      -- Дорогой! -- произнес Мэлвин Стоун и поднялся с кресла. -- Умоляю вас, не надо мира! Вам есть что сказать!
      -- Еще как есть! -- вздохнул я и с радостью замахнулся мечом. -Профессор, если б вы и были Платоном, а мы стали дружить, то вот что сказал бы я urbis и orbis, городу и миру: "Amicus Plato sed magis amica veritas!" Дружба дружбой, но истина дороже!
      Займ рассмеялся и стал аплодировать. Женщины - с серьезным видом мгновенно к нему присоединились, а Мэлвин Стоун, захлебываясь от восторга, выкрикнул:
      -- Cogito ergo sum!
      48. И мыслю, и существую
      Не выдержал теперь и я, - прыснул со смеху. Займ затопал ногами и затрясся в хохоте. Вокруг Стоуна сгрудились пассажиры с задних кресел, не желавшие упускать своей доли веселья: улыбались той напряженной улыбкой, когда готовишься грохнуть со смеху по любому поводу. Займ смеялся так заразительно, что осклабился даже Стоун, недопонимавший причину неожиданного веселья.
      -- А что, Джейн, не так? -- пригнулся он на корточки перед Джессикой. -- Я сказал неправильно?
      -- Правильно, правильно! -- хохотал Займ, отирая кулаком повлажневшие глаза. -- Cogito ergo sum!
      -- Конечно, правильно! -- обрадовался Стоун и тоже начал смеяться, посчитав, вероятно, что недооценивает собственное остроумие. -- Cogito ergo sum! Мыслю, значит, существую! Прекрасно сказано! -- похвалил он себя и рассмеялся смелее. -- И вовремя!
      Теперь уже смеялись все. Просто потому, что смеялись все. А смеялись все потому, что стадный и беспричинный хохот - естественное состояние людей, догадавшихся, будто путь к счастью лежит через веселье. Габриела хохотала беззвучно, как бы ныряя в воду, хотя время от времени - чтобы не захлебнуться - ей приходилось выбрасывать голову из воды и повизгивать, чего она стеснялась и потому затыкала себе рот мешочком с наушниками. Джессика смеялась звонко, но неровно, словно барахталась голая в ледяной воде. Когда ей становилось невмоготу, откидывалась назад и тоже закрывала лицо целлофановым мешочком. Среди пассажиров, рядом с юношей с кислым мусульманским лицом, стояла дородная дама очень средних лет. Смеялась особенно потешно: не двигая раскрашенной головой, вздрагивала корпусом и взмахивала локтями, как индюшка крыльями. При этом таращила глаза на "звезду", не веря тому, что так можно выглядеть и без румян, благодаря которым ее собственное лицо смотрелось как смазанный снимок рождественского торта.
      На ней было тесное зеленое платье с красными пуговицами. Одна из них, у пуповины, под давлением расстегнулась и пригласила окружающих заглянуть вовнутрь. Окружающие приняли приглашение, а ее спутник, чернявый юноша с подвижным носом, забеспокоился и, протянув волосатую руку, услужливо пуговицу застегнул. Дама сконфузилась и метнула на юношу гневный взгляд. Он оскорбился, снова потянулся к пуговице и вернул ее в прежнее состояние, расстегнул. Сцена произвела на раздраженную счастьем толпу такое же действие, как если бы плеснули в костер спирт. В салоне поднялся визг, и пассажиры стали корчиться от хохота, грозившего поджечь уже и задние отсеки. Мэлвин Стоун заключил, что публика открыла в его латинской шутке новые взрывные залежи остроумия, и ликовал, как младенец. Не поднимаясь с корточек и уронив голову на колени "звезды", он затрясся в гомерическом хохоте, выкрикивая при каждом быстром вздохе одно и то же: "Cogito ergo sum!"
      "Умереть можно!" -- восклицала при этом Джессика сквозь заливистый смех и теребила ему седые волосы. "Запросто!" -- визжала стюардесса, прижимая ко рту целлофановый мешочек, весь уже измазанный помадой. Займ истерически стучал кулаками по своим и моим коленям и рычал при этом: "Cogito! Cogito! Cogito!" Вдохновленный благоволением "звезды", Стоун вскочил на ноги и запрыгал на месте, как полоумный. Не шее у него вздулись синие перепутанные шнуры жил. "Умереть же так можно! -- кричал я Займу в ухо и указывал на стоунову шею в опаске, что один из шнуров вот-вот лопнет. -- Запросто!" Займу, а потом и мне стало от этого еще смешней, и мы принялись колотить локтями спинки передних сидений. Стоун не унимался, стонал от хохота и прыгал выше. Толпа расступилась перед ним и, улюлюкая, била в ладоши. "Не помирает!" -- крикнул мне в ухо Займ. "И не думает! -- смеялся я. -- Крепкий мужик!" В просвет между спинками кресел вернулась посиневшая от страха бородавка: "Остановите этого идиота ради Христа! Он же проломит пол!" "Это Боинг! -- крикнул ей профессор. -- Не бойтесь!"
      В тот же самый миг Боинг тряхнуло. Потом еще раз - сильнее. Потом хуже: самолет провалился в глубокую яму, как если бы лопнул вдруг один из трех шнуров, на которых он висел. "Нет!" -- потребовала бородавка, но лопнул и второй. Пассажиров разбросало по сторонам, стало тихо, и на панелях вспыхнули красные таблички.
      -- По местам! -- вскрикнула Габриела. -- И пристегнуться!
      В ожидании ужаса пристегнулся и я. Разлетевшись по местам, все сидели уже недвижно и безмолвно. Шум и счастье обернулись вдруг тишиной и страхом. Столь же неожиданным оказалось и помышление о конце: было обидно, что, если лопнет последний шнур, разобьются вдребезги столько сложнейших аппаратов, человеческих тел, в которых, не говоря даже о мозге, каждая мышца обладает собственной памятью и сноровкой; аппаратов, каждый из которых мудренее любой летательной машины... Третий шнур уцелел. После мучительной тишины ударил гонг, и раздался знакомый голос:
      -- Это капитан Бертинелли! Ухабы позади, можете расслабиться! Вам раздадут наушники, чтобы посмотреть фильм, в котором играет великая Фонда, которая чтит нас личным присутствием и к которой я обращаюсь с такими словами: "Дорогая Джейн, позвольте грохнуть за вас водку, которой у меня, успокойтесь, нет! Я шучу!"
      Все рассмеялись, потому что Бертинелли шутил, и обернулись на Джессику, но она смутилась, ибо в качестве самой себя ко вниманию не привыкла. Вспомнив, однако, что тут она не она, не Джессика, а она, "великая Фонда", вскинулась, чмокнула себя в ладонь и, улыбнувшись публике, как фотокамере со вспышкой, сдула поцелуй в сторону пилотской рубки. Поцелуй грациозно вспорхнул с ладони и помчался по адресу, задевая на лету макушки зачарованных пассажиров. Займ забил в ладоши, и его поддержали. Не поддержал только Стоун: все еще тяжело дышал и шелковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица.
      -- Спасибо! -- обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса "звезда" не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось еще, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою.
      -- Мисс Фонда! -- крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. -- Как вам чувствуется?
      -- Вам сами знаете! -- ответила она к его удивлению.
      -- Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну!
      -- Кстати, ему, по-моему, нехорошо, -- сказал Займ.
      -- Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую!
      -- Именно! -- обрадовалась Джессика, и Займ еще раз удивился.
      -- А мистеру Стоуну нехорошо, -- отвлек он себя.
      -- Сейчас станет лучше! -- обещал я. -- Это от тряски: сперва - сам, потом самолет. У меня - анекдот! Вспомнил, когда лопнул шнур.
      -- Кто лопнул? -- не понял Займ.
      -- Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трехмоторный самолет, и вдруг он пошел медленней...
      -- Не реактивный? -- удивился Займ. -- Старый анекдот!
      -- Подождите, профессор! -- огрызнулась старушка.
      Займ обиделся и удалился в туалет.
      -- Благодарю вас! -- сказал я старушке и продолжил. -- Пошел самолет медленно, и пилот объявляет: господа, летим медленней, отказал один из моторов. Скоро самолет пошел совсем медленно, - и снова: господа, летим медленней, отказал второй мотор...
      -- Почему он говорит все время "господа"? -- пожаловалась бородавка. -А не "дамы и господа"? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик...
      -- Виноват! -- признался я. -- Пилот говорит: "Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался один мотор!"
      -- Ужас! -- удовлетворенно вздохнула бородавка.
      -- И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, как всегда, жалуется: "Если откажет последний мотор, - мы можем вообще остановиться в воздухе!"
      Кроме старушки и Стоуна все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила - при чем бородавка. Потом осеклась и сказала:
      -- А Стоуну действительно нехорошо.
      -- Серьезно? Чего же тогда прыгал, как бешеный?!
      -- Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
      -- Откуда вы знаете?
      -- Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
      -- Во-первых, - один раз, а во-вторых, вы это не говорили.
      -- Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
      -- Нет, про это не говорили.
      -- Говорила, как же!
      -- Я имею в виду - про шрам... Не говорили.
      Джессика рассмеялась:
      -- Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолете все чокнутые.
      -- "Корабль дураков", -- кивнул я. -- Мы про это говорили.
      -- Как раз про это мы и не говорили!
      -- Помню - что говорили... А может, и нет. Может быть, говорил с кем-нибудь еще... А может быть, подумал...
      49. Сперва следует не родиться, а умереть
      -- Дамы и господа! -- треснул вдруг металлический голос.
      Дамы и господа - в том числе и я со "звездой" - вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно. Необычно был и одет: черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан, что, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию. Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал "минуты внимания".
      -- Дамы и господа! -- повторил он. -- У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете! Я бы сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть. Не умею. Да и флейты нету. Могу зато прочесть стихотворение. Прочесть?
      Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том, о чем думал я, - об очевидном: этот человек общается с людьми редко, - только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил, кстати, как говорила бы античная статуя: чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа, он бы либо никогда его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши. Если бы не мегафон в правой руке, он бы походил на невыспавшегося библейского пророка, и тогда у него не было бы и шанса на подачку. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.
      -- Читайте же! -- разрешила Джессика после паузы.
      Мужик перенес мегафон в левую руку, потому что, видимо, ему нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет. Однажды, оказывается, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек - единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни все свое время, но настоящая беда в другом: жизнь течет наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться, за что вместе с подарком от сослуживцев получает в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела идут еще лучше: наступает детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются, - игрушками. Потом человек становится меньше и меньше, превращаясь, наконец, в зародыш и проваливаясь в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений: в игривую улыбку на устах и в свет во взгляде предков.
      -- Что это? -- спросила меня Джессика. -- Издевается?
      -- Нет, рассуждает о жизни пока гусеница переваливается через бритву. И хочет за это деньги.
      -- Он прав?
      -- Жизнь - единственное, о чем можно сказать что угодно.
      -- Я не об этом: платить ему или нет?
      -- У меня денег на рассуждения нет, -- отрезал я.
      -- Я тоже не дам! А что бы сделала Фонда?
      -- То же самое, что сделала при взлете, когда штрафовали меня: заставила бы выложиться соседа справа.
      Она обернулась на соседа справа и вскрикнула:
      -- Ой! Стоун умирает!
      Мэлвин Стоун, действительно, смотрелся плохо: совершенно бледный, он жадно дышал и икал.
      -- Вы прислушайтесь! -- шепнула Джессика в ужасе и схватила меня за руку. -- Слышите? Хрипит!
      -- Это не он, -- сказал я. -- Это его сосед: храпит просто. Но дело не в этом: Стоун, действительно, плох.
      -- Мэлвин! -- окликнула его Джессика.
      -- Звать надо Габриелу! -- всполошился я. -- Нажмите кнопку!
      Прибежала и блондинка из второго салона, - с утиным носом.
      -- Боже мой! Это мистер Стоун! -- бросила Габриела коллеге и распустила на шее Мэлвина галстук цвета датского шоколада. -- Кто же так прыгает в таком возрасте!
      -- Очень низкий пульс! -- шепнула блондинка с утиным носом.
      -- Остановите этого кретина! -- кивнула Джессика на поэта.
      -- Ни в коем случае! -- воскликнула Габриела. -- Пусть отвлекает пассажиров! Нельзя допускать паники!
      -- Думайте не о панике, а о Стоуне! -- бросила ей Джессика.
      -- Позову сейчас Бертинелли, мисс Фонда!
      -- Больному нужен не Бертинелли, а - лекарство! -- сказал я. -- Вот, возьмите нитроглицерин. Суньте ему под язык!
      -- Ни в коем случае! -- ужаснулась Габриела и приложила ладонь к шраму на лбу Мэлвина. -- Мистер Стоун!
      Не слышал. По крайне мере, не отзывался.
      -- Нужен врач! -- сказала блондинка. -- Я объявлю.
      -- Ни в коем случае! -- возразила Габриела. -- Не надо паники. Поговорю сперва с капитаном.
      -- При чем тут капитан?! -- возмутился я. -- Ему нужен нитроглицерин! Это спазм! А если нужен врач, он как раз тут есть! Объявите: "Доктор Краснер!"
      -- В каком салоне? -- спросила блондинка.
      -- Не знаю, видел при посадке. Хороший врач.
      -- По сердцу?
      -- Гинеколог, но уже психиатр. Из Ялты. Это город такой.
      -- Знаю! -- обрадовалась блондинка. -- Конференция!
      -- Конференция? -- опешила Джессика.
      -- Да, в сорок пятом: Рузвельт, Черчилль и Сталин! -- засияла блондинка. -- Я заканчивала исторический!
      -- Очень похвально, но при чем тут Ялта?! -- воскликнула Джессика. -Тут, извините, человек умирает!
      -- Очень даже при чем! -- объяснила Габриела. -- Ялта - это где? Не в Америке?
      -- В России, -- ответила блондинка. -- Правильно?
      -- Пока непонятно, -- сказал я. -- Позовите сперва Краснера!
      -- Я не имею права! -- вставила Габриела. -- Ялта - это непонятно где, а врач нужен американский. Если уж нет никого с американской лицензией, только тогда...
      -- Вы, извините, не рехнулись ли?! -- полюбопытствовал я. -- Человек отдает концы, а вы - о лицензии! Зовите Краснера! А что касается лицензии, она у него есть, он сдал все экзамены, особенно английский! И работает в Балтиморе!
      -- В Балтиморе? -- обрадовалась Джессика. -- Это же моя родина! Там очень хорошие врачи!
      -- Балтимор? -- удивилась блондинка. -- Разве вы родились не в Голливуде, мисс Фонда?
      -- И в Голливуде тоже, -- смутилась Джессика.
      Я поспешил на помощь сразу и ей, и Стоуну:
      -- Габриела! Зовите же Краснера!
      -- Я позову! -- вскинулась блондинка и убежала.
      Стоун по-прежнему дышал тяжело. Габриела сидела перед ним на корточках и держала в руках его левую кисть. Мужчина рядом с ним не просыпался и, откинувшись назад, громко посапывал. Все вокруг не отрывали глаз от рыжего поэта, который смотрелся уже не в фокусе и говорил в мегафон о том, что секс более необходим, чем вера в Бога, и что не крест, а оргазм воплощает надежду на спасение, аминь, хотя большинство людей не заслуживают настоящего оргазма, почему и умирают, не постигнув смысла бытия.
      Появился Краснер. Не заметив меня, пригнулся к Стоуну и заглянул тому в глаза. Шепнул что-то блондинке, и та убежала.
      -- Доктор, -- шепнула и Джессика, -- это опасно?
      -- Это, наверное, сердце, -- ответил Краснер незнакомым мне голосом. Обновленным показалось даже его удобренное кремом лицо провинциального американского еврея, живущего воспоминаниями о несвоем прошлом и ожиданием несвоего будущего. -- Он вам друг, мисс Фонда? Стюардесса сказала, что он прыгал - и ему стало дурно.
      Гена Краснер разговаривал по-английски без акцента.
      -- Вы, доктор, не кардиолог ведь? -- спросила Габриела.
      -- Начинал с гинекологии, потом - психиатрия, потом - общее врачевание. А сейчас - смешно! - даже философия.
      -- Философия? -- ужаснулась Габриела.
      -- Представьте! -- улыбнулся Краснер и забыл о Стоуне. -- Кстати, лечу в Москву на философский конгресс!
      -- Занимаетесь серьезно! -- заключила Джессика.
      -- Я называю это хобби! Тема, правда, интересная: проблема ролей в обществе. Вам, как актрисе...
      -- Познакомить с философом? -- перебила его Джессика.
      -- Да? -- оживился Краснер. -- С кем же?
      Я отвернулся в окно, а когда Джессика назвала ему мое имя, плотнее приник к стеклу и решил не оборачиваться, если меня окликнут, но Габриела сказала:
      -- Вот, кстати, и капитан!
      Капитан принес аппарат для измерения давления, которое, по словам Гены, оказалось у Стоуна критическим. Гена сказал еще, что больному нужен покой. Капитан предложил поднять его наверх, в Посольский салон, который, хоть и захламлен, но зато пуст, - и больного можно там положить на диван. "А как это сделать без паники?" -- спросила Габриела. "Я пойду сам", -- ответил вдруг Стоун. "Ему лучше!" -- обрадовалась Джессика. "Неизвестно, -- ответил Краснер. -- Помогите, капитан!" Стоуна решили поддерживать.
      50. Это есть ничего, и его много
      За окном суетились облака, - мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы он прислушивался к мегафону в левой руке рыжего бородача, который читал очередное стихотворение. Речь в нем шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его двоюродным сестрам. Оказалось - приличные создания, лишенные сексуальных предрассудков. Непонятно почему Бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство удобрение для кладбищенского чернозема. Люди недостойны истины, - только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно, так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды...
      Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сестрам пересказывать услышанное.
      -- Маньяк! -- обернулась ко мне бородавка.
      -- Не надо его слушать, мадам, сосредоточьтесь на себе!
      -- Но он же оскорбляет! -- возразила она. -- Куда делась Фонда? Она и позволила все это декламировать! Позволяют, а потом сбегают! А где профессор? Куда же все делись?
      -- Я здесь! -- буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31