О Литве — пришло и ушло. Опять в очи и в сердце вошли луга, полные косарей и гребцов, баб и девок с граблями, храм старого Данилова монастыря, переведенного в Кремник, в отдалении россыпь изб, ямской двор и службы на сей стороне реки Москвы и каменное ожерелье городской твердыни на том берегу, а под ним — разросшийся Подол, избы и терема Занеглименья, ошую и одесную далекое громозженье хором, уходящих к Яузе… Скоро поболе Нижнего станет город! А там — не уступит и Твери! Сохранил бы Василий власть и ярлык в своих еще детских руках!
Умирать отнюдь не собирался московский князь, только еще достигший возраста мужества, но что-то словно овеяло его незримым крылом, заставив помыслить о наследнике… И с братьями не стал бы поперечен! Хуже нет ссоры в дому! О сем помыслил тоже скользом — слишком хорош был и светел летний покосный день! И даже укорил себя, что возвращается с княжеской охоты вместо того, чтобы в рубахе белой, распояскою, с расстегнутым воротом, пройти с горбушею загон-второй. Тучен! Нынче внаклонку было бы вроде и тяжело…
После ратной надсады сердце стало шалить: то забьется излиха, то слабость какая-то притечет в мышцы рук, и тогда — хошь с коня слезай!
Нахмурил чело и вновь рассветлел ликом, и тень от облака в те же миги ушла с земли, удалилась туда, в боры, в мещерскую, владимирскую сторону…
В коломенских волостях, где все созревает быстрее, уже зачинали жать хлеб. Тут пока приканчивают покос, а там, мало передохнув, примутся за жатву. Он уже срывал, раскусывал колоски. Чуть-чуть! Неделя какая постоит ведро, и можно зачинать валить хлеб!
Он тронул острогами бока скакуна. Конь пошел резвее. И всегда, подъезжая, начинал торопить себя: как-то там Евдокия? Вот-вот уже! Давно и спят поврозь. И, подумав о Дуне, вновь ощутил нетерпеливую тоску ожидания: ожидания дитяти, ожидания новых супружеских ласк…
Рассеянно кивнул боярину, выехавшему встречь. (Вести были с литовского рубежа. Мог и не торопиться! Все одно в дела тамошние не вступим, разве уж сами пойдут на Псков! Да и силы ратной опосле давешних потерь поменело. А опасу ради — Ольгердовичи с Боброком стоят на рубеже!) Ничто, даже сейчас, не предвещало, казалось, ратной беды.
***
Шли дни, подходила и подошла жатва хлебов. Дмитрий терпел (начиная привыкать понемногу) велеречивые проповеди Киприановы. Хозяином болгарин оказался рачительным и добрым: при нем и иконное и книжное художества, заведенные тщанием Алексиевым и несколько пошатнувшиеся в последние лета после смерти владыки, вновь обрели должный вид. Работали изографы, работали книжники, медники, златокузнецы; из мастерских владычного двора выходили шитые шелками, серебряною и золотою нитью многоразличные священные облачения: ризы и стихари, митры; резные посохи и посуда… Един потир, иэмысленный русским московским мастером из драгого привозного камени яшмового, на серебряной позолоченной ножке, по поддону украшенный смарагдами и рубинами, сам Дмитрий долго любовал, до того хороша была работа, жаль, казало, и выпустить из рук! Потир тот отправил своим повелением в ризницу княжой церкви, и впредь, причащаясь, каждый раз, когда выносили под покровцем тяжелый яшмовый кубок со святыми дарами, испытывал все то же непреходящее чувство праздничной радости. Тому же самому мастеру заказал позолоченные колты для Евдокии, отделанные розовым жемчугом и зернью, и колты получились, почитай, не хуже тех, что выделывали прежние владимирские мастера… Хороши были и кованые жуковинья дощатых, обтянутых кожею переплетов многочисленных евангелий, октоихов, уставов и триодей, что выпускала и выделывала книжарня владычного двора.
Киприан доставал редкие греческие рукописи с переплетами, украшенными сканью и бесценными византийскими эмалями эпохи Комненов, подобных которым русские мастера еще не умели делать, однако учились и той хитрости. В содержание книг Дмитрий не углублялся. По правде сказать, и читал, тяжко складывая слова, с трудом. Как в молодости, так и теперь не давалась ему премудрость книжная. Житие святого Петра, написанное Киприаном, выслушал в чужом чтении, покивал головою, не очень вникая в тонкие намеки и сравнения византийца. Зато сочинение Софрония Рязанца, «Задонщину», слушал не раз и не два. Нравилось! И огромные цифры потерь, указанные Софронием, тоже умиляли князя, как-то не споря с тем, что было на деле, точно так, как не спорит слушатель древней старины, когда Илья Муромец затягивает «двенадцать тугих подпругов», выпивает «чару полтора ведра» и скачет через стену городовую…
Неудержимо подходило Дуне разрешение от бремени, и Дмитрию становило ни до чего. Уже и возы с новым хлебом не всегда сам принимал, сваливая на житничьих, и на Киприана поглядывал ревниво и косо: не сглазил бы будущего дитятю! Все-таки, хоть и Дуня уже приняла болгарина, а не лежала душа у него к новому митрополиту, и — на поди! Верилось поистине одному Сергию да еще Федору Симоновскому. Но Сергий был занят своим монастырским строительством, рассылал учеников по всему северу и не часто являлся на Москву.
***
К августу с западного рубежа дошли вести, что Скиргайло с соромом отбит от Полоцка. А и не диво — вся ратная сила Ольгердовичей была там! А тут совсем нелепые, ни в какой здравый смысл не вмещающиеся вести, что Тохтамыш со своею татарскою ратью идет на Москву… И Дуне подступило родить!
Было от чего затрястись губам, от чего лихорадочному румянцу покрыть лицо, когда сидел у постели, держа в ладонях потную руку Евдокии (уже начались схватки), потерянно глядя в дорогие страдающие глаза и не замечая опасливой суетни мамок у себя за спиною…
— О-о-ох! Ладо мой… Ох! Татары, какие татары… Может, как-нито ладом… — Она мяла напряженными пальцами тафтяное покрывало, перекатывая голову по изголовью, обтянутому красным шелком. Дмитрий — он уже сполз с холщового раскладного стольца — стоял на коленях у ложа, упираясь плечом в витой, разнотравьем и золотом расписанный столбик кровати. Обе полы полога были сейчас раскинуты поврозь — О-ох, Митюшенька… Ох! Что же делать-то, пошли кого-нито из бояр… Ох. Полки сряжать… Кажется, пойдет скоро… Пусти… Дай встану — перину б не замарать! Ты выйди, ладо мой, нянюшкам, вишь, соромно тебя, да и не стоит… О-о-ох!
Дмитрий встал, вышел, шатаясь, мало что видя. В сенях близ промаячило лицо Федора Свибла. Взял за отвороты ферязи, придвинул к себе.
— Князей! Повестить всем! Полки! Боброк где?
— На литовском рубеже! Болен, бают! А кметей не соберешь, на жатве вси! Недели б две ищо!
— Недели! Двух ден нет! — выкрикнул, отпихнул от себя. К кому кинуться? Кто спасет? Пьяными ногами спустился вниз по лестнице, едва не полетев в потемнях.
— Скликай всех! — крикнул куда-то туда, в темноту, в пустоту и вбок.
Но кто-то услышал, кто-то куда-то побежал, быть может, тот же Свибл.
И пока рысью мчались рынды, скакали вестоноши (бояра, и те были в разгоне, в поместьях, на жатве, в полях!), все стоял и ждал, а она там вскрикивала все громче, здесь было слыхать!
Махнувши рукою, начал вновь восходить по ступеням. Захлопотанное, радостное лицо постельницы кинулось в очи:
— С сынком поздравляю, батюшко!
Взбежал, ворвался в покой. Корыто, кровь, тряпки, бабы, и среди всего — измученное дорогое лицо. Охватил, целовал суматошно мокрую, потную…
Оглядывал еще не обмытый трепещущий комочек живой плоти, что слабо попискивал, с закрытыми глазами, помавая головенкой, искал сосок.
— Андрейка! — вымолвила. (Так уж положили промежду собой, что будет назван в честь апостола Андрея, первым посетившего Русь, а тут и Андрея Стратилата мученика как раз на неделю падала память, на девятнадцатое, от нынешнего четырнадцатого числа всего пять ден!) Прошло! Медленно, измученно улыбнулся, словно сам рожал! Всегда потрясало и изумляло его всегда это постоянное чудо рождения живого на свет… И будет расти, сосать грудь, сучить ножками, гукать, а там и лепетать… И вот уже набежавшие малыши остолпили отца:
— Братик? Мамушка братика народила!
И тут, от детей отворотя, на сенях, в исходе, встретил внимательноглазого, запыхавшегося слегка Михайлу Иваныча Морозова, ткнулся ему в широкую грудь (пред ним одним не стыдно было).
— Татары! — молвил, потерянно присовокупив:
— А у меня сын народился!
— И заплакал.
Не было на Руси, не было на земле батьки Олексия, и Киприан не мог его заменить!
Ничего не возразил маститый боярин, только бережно оглаживал плечи рыдающего князя, единым движеньем бровей прогнавши со сеней не в лад посунувшегося детского, и, дождав князевой укрепы, домолвил:
— В Ярославль, в Углич, в Стародуб и к Ростову — послано. А токмо не ведаю, соберем ли полки? Жатва!
— Стойно Ольгерду! Яко тать! — громко высказал Дмитрий, скрепясь.
— Чаю, — возразил боярин, — Москва и на сей раз устоит, из камени, дак…
И уже не было слез. Наставало дело. Мужеское, ратное. И надобно было, не стряпая, кликать рать.
Наспех простясь с Дуней и отдавши наказы крепить Москву и повестить всем о нечаянном ордынском нахождении, Дмитрий верхом выехал в Переяславль собирать полки. Вести были смутные, от купцов-доброхотов. Тохтамыш, оказывается, послал ратных в Булгар: похватать русских гостей, не дали бы вести великому князю (пото и опоздали вестоноши!), а сам, с войском, переправясь через Волгу, пошел изгоном, минуя Рязань, прямо на Москву, и где он нынче — неведомо… «И Олег не остановит, не спасет! — подумалось скользом, со всегдашнею несправедливою обидой на рязанского князя. — Поди, сам снюхался с ордынцами да мимо своей земли Тохтамыша обвел! Теперь броды на Оке ему кажет!» — Подумалось так со зла, и сказалось опосле, и в летопись занесли! Хотя, что Олег? В свой черед разоренный Тохтамышем! И на какую брань мог он восстать, только-только воротивши свое княжество и заключив ряд с Дмитрием?! А броды на Оке… Какой ордынский купец, из тех, что гоняют косяки татарских коней на каждую московскую ярмарку, какой сурожанин, фрязин али грек не знает тех бродов?!
Киприану Дмитрий наказал твердо: будем забивать смердов в осаду, крепить город, пущай церковное добро из пригородных обителей и храмов в Москву везет. Что у Киприана другой навычай, что византиец обык уступать силе, уступать и отступать, что он уйдет из Москвы, почуявши первую трудноту, подобно тому, как покойный Филофей Коккин покинул Гераклею, отдавши свой город на разграбление фрягам, этого Дмитрий представить себе не мог. И, покидая Дуню, что только-только, оклемав, встала с постели, в осажденной Москве, не знал, не ведал того, что воспоследует здесь после его отъезда… Много грехов за Дмитрием, но в том, чтобы бросить Дуню с детьми во снедь татарам, в этом он был не виноват!
В тот раз, в Переяславле, вести пришли невеселые. Суздальцы вовсе не давали полков, прочие присылали так мало (ссылаясь на убыль ратных на Дону и страдную пору, в которую и век не бывало, чтоб ратились!), что противустать с этими силами Тохтамышу было решительно невозможно…
Вот тут, понявши, что войска на месте он уже не соберет, воротил Дмитрий на Москву и сперва надумал было, по упрямству своему, сесть в осаду. И сел бы, кабы Акинфичи, едва не всем родом, да и Минины, и Черменковы не насели на него:
— Уезжай! Князь в городи, и ратей по волости не скличешь! Всяк будет ждать-выжидать. Уезжай на Кострому! Город свой, а и за Волгою! Река — от татар оборона. Да и леса, да и вести отовсюду… Даст Бог, с полками воротишь! — Толковали еще и потому, что без Боброка, да и без Микулы Васильича, не чаяли доброй обороны. Теперь, когда пал на поле брани князев свояк, занадобился всем! Поняли вдруг, что без него, как и безо всего Вельяминовского рода, некрепка Москва! Понять-то поняли, да с того света богатыря не воротишь…
Уговорили. Не вдруг, а уломали все-таки. Дуню, еще не пришедшую в себя после родов, решил не шевелить. «Владыко с тобой!» — сказал нарочито сурово. И сам верил тому, что сказал, что Киприан наведет порядню и оборонит город. Не помыслил и того, что как только уедет, останние большие бояра побегут с Москвы ему вослед и Киприану станет их не остановить.
Строго поцеловал жену, бережно, едва коснувшись губами, новорожденного Андрея (только-только успели окрестить!), всел в седло.
Потушил в себе частый бой сердца, озрел дружину. Никакого худа не чаялось ему впереди. Твердо помнил, как бессильно простоял Ольгерд под стенами его Кремника и раз, и другой. (Но стены крепки только тогда, когда их обороняют мужественные воины!) Тронул поводья князь. Глянул еще раз вверх, к выси отверстых теремных окон, в одно из которых выглядывала сейчас Евдокия. Поскакал.
Татары в этот час уже переходили Оку у Серпухова.
Глава 16
Иван все это лето безвылазно просидел в Селецкой волости. Новый владыка требовал неукоснительного и в срок поступления доходов, и крестьяне, приученные к прежней системе с повадью и послаблениями в сроках, поварчивали.
— У меня тоже воля не своя! — зло и устало отвечал Иван. — Владыка из Литвы, дак по евонному и дею!
Ну и доставалось же Киприану в иной мужицкой толковне! Дело, однако, шло, и, кажется, среди владычных посельских Иван был одним из лучших.
Материн опыт, отчаянные усилия в пору той же литовщины — сказывались.
Своими стали Федоровы для местных крестьян. Даже в Раменском не спорили теперь мужики, додавали в срок и рожь, и сыр, и баранов. Государыня мать, возможно, и не без умысла сидела в Островом: давала Маше стать полною хозяйкой в дому. С деревни взяли девку-подростка и немого старательного парня. Парень речь понимал, кивал головою, мычал, не говорил только. В детстве не то ушибли, не то испугали чем. Однако хлева и двор были у него в полном порядке.
Иван вваливался в свою хоромину уже в потемнях, чумной от устали.
Молча, поминая отцовы, дальние уже, наезды, жрал, навалясь локтями на стол, светло и разбойно, давним отцовым навычаем, взглядывал на Машу, что сновала по горнице, подавая то и другое, с тихим удовольствием отмечая про себя чистоту жила и строгий расстанов утвари, а валясь в постель, уже в полусне, заключая в объятия молодую жену, счастливо и трепетно ощущал ее уже очень округлившийся живот и отвердевшие груди. Оба мечтали о сыне.
Жали хлеб. Готовили обоз под новину. О ратных делах Иван не задумывал вовсе. Довольно было того, что все дружины Ольгердовичей ушли к литовскому рубежу и что Ягайловы рати, слышно, разбиты и отбиты под Полоцком…
Словом, ничто не предвещало беды! А о том, что татары перешли Оку и уже взяли Серпухов и зорят округу, первая вызнала Наталья у себя в Островом.
Дожинали рожь. Выслушав запыхавшегося гонца, Наталья покивала головою и, твердо сложив рот, послала девку за старостой. Староста явился раскосмаченный, спутанные волосы схвачены соломенным жгутом, в рваных портах, распояской и босиком; пропитанная потом холщовая рубаха расстегнута на груди. Поправляя медный вытертый крест на кожаном почернелом от пота и грязи гойтане загрубелою, в белых мозолях, рукой, выдохнул:
— Двои бы ден ищо! — Верно, чумной от устали, весь охваченный полымем святого труда — хлеб! — не понимал еще, не почуял размеров беды.
— Всех баб, стариков, детей — тотчас ямы рыть, прятать хлеб, — выговаривала Наталья ровным до жути голосом. — К утру штоб готово было!
Скотину отгонишь… — Приодержалась. Староста, начиная вникать, кивнул кудлатою головою почти обрадованно:
— Ведаю! За Куршин луг, в овраги! Тамо ни в жисть не найдут! И прокормить есь чем!
— Пошли тотчас, часу не жди!
— Как же хлеб-от?! Хлебушко! — горестно взвыл староста, качаясь на лавке.
— Парней пошлешь, верхами, авось… А баб с коровами, с дитями отсылай тотчас, не стряпая! С часу на час нагрянут! В Серпухове уже!
Внял. Отвердел ликом. Кинулся, но от дверей уже, приодержась:
— А как же ты, боярыня?
— Сундук помоги зарыть! Гаврилу пришли! А обо мне не заботь себя, я в ночь к сыну с невесткой!
Кивнул понятливо. Молодо простучали босые твердые ступни по сухому, до щекотности прогретому солнцем крыльцу.
Наталья посидев молча с минуту, встала, начала, затушивши лампаду, снимать иконы со стен. Взбежавшая девка — тряслись губы, но молчала пред молчащею госпожой — живо начала укладывать дорогую рухлядь в окованный железом расписной татарский сундук. Так они работали молча и час, и два.
Уже с недружным испуганным топотом двинулось по деревенской улице угоняемое стадо, и Наталья вышла открыть стаю, выпустить своих коров, подхлестнула непонятливую серую корову, что, только что воротясь с поля, не понимала, почто ее выгоняют опять. Отворила телятники и овчарню. Долго смотрела вслед и, уже воротясь, застала Гаврилу в избе.
Яму вырыли молча и споро. Сухая земля в сарае подавалась хорошо.
Обложили рядном. Уже при лучине, бережась от нечаянной искры, ссыпали рожь. Отдельно зарыли сундук с дорогой кованью, иконами, выходными портами. Взошли в терем.
— Ты иди, Гаврило! — устало разрешила Наталья. — Поди, свое еще не зарыл! Коня обряжу сама…
Гаврило все-таки сам оседлал и взнуздал Гнедого, приготовил и сменную кобылку-трехлетку.
— Поскачешь, — заключил, — о двуконь! Исподники вздень! — посоветовал, чуть застыдясь.
Наталья усмехнулась бледно.
— Татар не провороньте! — сказала. Гаврило, подумав, рухнул в ноги госпоже.
— Спаси тя Христос, Гаврилушко! — отмолвила. — Спасай своих! И мою прихвати с собою! — вытолкнула упирающуюся девку. Одна села на лавку.
Подняла лик к единой оставшейся иконе. Произнесла:
— Господи!
С шипеньем, догорев, упала в корец с водою последняя лучина. Наталья еще посидела в темноте, ощущая непривычную, давнюю оброшенность, словно тогда, в позабытые уже, недобрые и — ох! — недавние годы!
— Никитушка! — позвала вполгласа отчаянно. Прошептала упрямо:
— Спасу! — Встала, наконец, поклонилась земно своему жилу. С суровою усмешкою натягивала на ноги пестрядинные Ванюшины порты. Оправила саян.
Вышла на крыльцо.
В августовской теплой, украшенной спелыми звездами ночи слышались стук и звяк, сдержанный говор, топотали кони, где-то громко проблеяла останняя неугнанная овца, собаки бестолково совались вдоль улицы, недоуменно заглядывали в смятенные лица хозяев. Наталья, с крыльца, подведя Гнедого к ступеням, неумело вскарабкалась в седло. Ездить верхом приходилось редко. Оправила одежду, поерзала, нашла стремена. Уже потом, протянув руку, сняла уздечку со спины. Гнедой закрутился, зауросил.
Прикрикнула. Поняв, что госпожа не шутит, конь тронул в рысь. Поводная, почти не дергая ужища, весело бежала следом.
Вскоре Наталья освоилась, перестала так судорожно сжимать коленями бока коня и, откидывая стан, нашла удобную посадку. Плеть ей занадобилась только раз, когда какой-то косматый мужик, завидя бабу на лошади, кинулся впереймы. Близко узрев дурной глумливый глаз и жадные, протянутые к морде коня руки, с размаху ожгла татарскою ременною плетью прямо по лицу. Охнул, схватясь за щеку, отступил посторонь. Долго издали, замирая, неслась ей вослед неподобная мужицкая брань.
Усталость почуяла Наталья не скоро, но, почуяв, закусила губу. До Москвы оставалось еще с лишком сорок верст, а там сколько еще до Селецкой владычной волости! И заночевать на Москве неможно, татары опередят!
На рассвете, где-то близ Пахры, уже почти теряя сознание, остановила коня у колодца, попросив молодуху, что вышла с ведрами, подать ей воды.
Слезть с седла забоялась: не сядешь уже! Напившись, почуяла себя несколько легче. Коней дорогою поила в реке, а самой было не дотянуть до воды…
Коней тоже шатало от устали. В некошеном укромном лугу, по-за кустами орешника, слезла, свалилась с седла, вынула удила из пасти коней и, привязавши к руке на долгое ужище, пустила пастись. Сама легла в траву на сухую землю и, как ухнула, заснула враз. Проснулась оттого, что пекло солнце. Наталья встала, качаясь, вся избитая, мокрая. Кони отвязались и ушли. Но звон и звяк удил слышался за кустами неподалеку. Едва дошла, едва поймала — кабы не ужище, волочившееся по земи, то и не справиться было б!
И потом долго, со слезами уже, пыталась влезти в седло — не получалось!
Молодой веселый мужик с горбушею на плече вынырнул откуда-то из кустов.
— Ты што, тетка? — окликнул. Подойдя, вглядясь, повинился:
— Думал, молодайка, ан, гляжу, матушка мне, дурню! Боярыня, чай?
— Добрый человек! — взмолилась Наталья. — Подсади на лошадь, мочи моей нет!
Мужик легко поднял Наталью, вбросил в седло.
— Куды подаешьси, мать? Али на Москву?
— Дале! — отозвалась Наталья. — Чаешь, что татары под Серпуховом?
— Татары?! — округлил глаза мужик.
— Город зорят! — отмолвила. — Побегай домой, хлеб зарывайте! — уже издали прокричала она. Отдохнувший конь разом пошел крупной рысью, и Наталья не слышала, что еще возглашал издали ее спаситель.
От боли в отбитой пояснице Наталья закусила губу и сперва не могла ни вздохнуть, ни охнуть. Боль, однако, не то что прошла, а скоро стала привычной. Наталья уселась поудобнее, еще раз прошептав: «Никитушка, видишь меня тамо?» Взмахнула плетью… Так и не пересаживаясь на кобылу, доскакала она до Москвы. В городе, верно, все уже знали о ратном нахождении. Мост был полон, едва пропихалась на ту сторону. Кто бежал в город, кто из города. Огибая Кремник (забьют в осаду, и не выберешься потом!), не останавливая, она проминовала город, раза два сглотнув голодную слюну от уличного запаха горячих пирогов, но и за тем останавливать недосуг было. В тороках у нее имелся хлеб, да как-то руки не доходили отрезать и поесть. Только уж миновавши Москву, когда дорога вновь стала безлюдной, решила Наталья остановить у какой-то полуразрушенной ограды, привязала коня (опять от боли во всем теле закусила губу), навесила на морду Гнедому торбу с овсом. Кобылка тянулась тоже, но второй торбы не было у нее. Благо, недалеко нашелся стожок сена. Отвела кобылку туда, тщательно привязала. Себя заставила поесть хлеба. Напоила коней. Все — не садясь, ибо знала: сядет — уже не встанет. Так же, сцепив зубы, стараясь не застонать, вновь соединила ужищем коня и кобылу и теперь уже (Гнедой был мокр и спал с тела от целодневной скачки) взгромоздилась верхом на кобылу. Та долго не шла, пританцовывая, отступала куда-то вбок, пока Наталья, сорвавшись, не крикнула внадрыв: «Ну!» и не огрела упрямую плетью. Кобылка, едва не скинув Наталью, пошла наметом. Конь, дергая повод, едва поспевал за ней. Наталья сидела ни жива ни мертва, молясь только, как бы не упасть с седла. И все-таки не удержалась, когда кобылка сиганула через скрытую в траве канаву, полетела стремглав через конскую голову. К счастью, почти не разбилась. Вскочила, успела даже повод поймать. Долго вела потом обоих коней, ругаясь и коря, разыскивая хоть какой-нибудь холм или пень, и все-таки села, и все-таки заставила идти кобылу рысью, хоть та и пробовала танцевать и взметывать на задние ноги, и прыгать непутем… Все же перемогла! Перемогла, хотя готова была возрыдать и хотя до своей деревни оставалось еще без малого полсотни верст…
Лошади были запалены обе. Низило солнце. Совершенно не ощущая своего занемевшего тела, Наталья сблизила коней и еще раз перебралась из седла в седло. Теперь она вновь сидела на Гнедом и боялась одного, что конь упадет и издохнет дорогой. Когда вдали запоказывались знакомые кровли, Наталья даже не обрадовала, до того не оставалось сил.
Глава 17
Иван вернулся с объезда деревень горячий, пропахший хлебом и потом.
Свалясь с коня, опружил целый ковш квасу, весело-бедово глянул на молодую жену, пошатываясь, пошел к умывальнику.
— Баню истопила! — подсказала, улыбаясь, Маша. (Памятуя частые рассказы Натальи про Никиту, мысленно сравнивала сейчас сына с отцом:
«Хорош! А тот бы сейчас еще и саблю с перевязью кинул на лавку». Иван был без сабли. Без сабли ездил и в Раменское, сошелся как-то с тамошними мужиками, и теперь чаще пили вместях, чем спорили.
Отцово дело шло у Ивана подчас на удивленье себе самому. Ровно шло.
Новый владыка токмо был не то что не люб, а — не близок. Батя Алексия покойного, вишь, в Киеве из ямы спасал, и самого батю от казни спас Алексий… А тут неведомо, запомнил ли даже в лицо Киприан молодого селецкого данщика!
Одначе оказалось — помнит! Призывали зимой во владычную палату к секретарю, секлетарю (как-то так! И выговорить-то трудно!), прошали об Островом. Добро, сохранилась грамота, старая, владычная, не то бы и той деревни как ушей своих не увидать! Прочел Иван в поданном свитке, что по отцу, по роду, обязан служить владыке неотменно. Похмурил брови. «От службы не отрекаюсь! — сказал. — А токмо рази ж я холоп?» Как-то так получалось у них хитро, что и не холоп вроде, а раз уж взял покойный Алексий Никиту Федорова в дом церковный «с родом», то и он, Иван, за ту неисправу отцову, и дети его обязаны служить митрополичьему дому по волости вечно…
— Сам-то… А коли брошу?! — смуро поглядел на владычного «секлетаря». — Островое-то мое! По роду мне пришло, от матери! Дак и я по Островому вольный мужик, не холоп, тово! — Уже от дверей, поворотя, вспомнил:
— И грамотка была покойного батьки Олексея: де, мол, вольны мы в той службе, мать и я!
— Коли была, разыщем! — посмеиваясь, жмурясь по-котиному, выговорил «секлетарь». — А токмо почто тебе, парень, бросать службу ту? Матерь, гляди, в суровый год не бросила! И прибыток вам немалый! На одну справу ратную с одного-то села и то не станет! А сынов народишь?
Ничем окончилась толковня. Впрочем, и то сказать, после крушенья Вельяминовых никакого великого боярина не было у ихней семьи защитою. А там останься один, без владычной обороны, и Островое, поди, отберут! Те же Минины… Так, другояк думалось… Порою и гневал, да — куда деваться?
Корм шел, работа спорилась, привычна была работа… Нынче, с женой, без селецких доходов как бы и выдюжил! Но и вновь на пришлого владыку обида легла за тот разговор, хоть, может, Киприан и вовсе не виноват был, а попросту назначил своему секретарю проверить все владычное хозяйство.
Слышно, у кого-то из великих бояринов отобрал захваченную тем в междувременье владычную землю! А все одно обида у Ивана осталась. Потому как клятый «секлетарь» поднял было руку на то, за что Иван готов был драться зубами. Ибо в великой Родине есть родной город, родное село, волость, а в волости той — свое, неотторжимое: пепелище, дом, терем, кусок земли, без которого ты не гражданин, не муж, а только лишь перекати-поле.
И, подумать, не за то ли одно, не за землю ли свою, неотторжимую, не за свой ли дом, родовой, наследственный, дедов и прадедов — или хоть место погорелое на отчем пепелище! — ведутся все войны на земле, возникают и рушат царства, хлопочут законники, усердствуют князья и бояре? И пока оно есть, свое, родовое, неотторжимое, дотудова суть и государство, и право, и власть, а без него все иное — мечтанья и дым, а земля — только место мгновенного стороннего бытия…
Так вот! Пото и сердце нес на секретаря владычного, усомнившегося в его праве на Островое, а с секретаря того и на самого владыку. И ныне, когда, воротясь из бани, обрел в доме владычного вестника из Москвы, нахмурил брови. «Поминать явился, что не волен я уйти отсель!» — подумалось, как всегда. Но вестник, монастырский служка в пропыленном насквозь подряснике, растерянный донельзя, повестил о какой-то войне, каких-то татарах… Чего Иван долго не мог ни понять, ни взять в толк.
— Какие ещо татары?! Мамай же разбит и убит! Разве Литва?
— Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных… В осаду, бают… Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву!
Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Переспросил:
— «Тохтамышевы, значит, татары?» — От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости… Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью.
— Ешь!
Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице. Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши — кисель; шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою; вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор.
— Сама ешь! — Пошутил, скривясь:
— Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем!
— Ты вота што! Хлеб я попробую собрать… Скажем… — И растерялся.
Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому… Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже… Последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить?! Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И Занеглименье тоже!
— Приказано непременно быть! — с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе.
Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая.
Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть.
Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того, как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот.
Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал (увидела его как в тумане, уже теряя сознание), подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболокали, несли в баню — не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого парного молока…