Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№7) - Святая Русь. Книга 1

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Святая Русь. Книга 1 - Чтение (стр. 6)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


***

Город показался как-то сразу, праздничный, будто пряник на сверкающем голубом снегу, и ничем не испугал. Даже игрушечными какими-то почудились невысокие костры и прясла стен, а кишение верхоконных в изножии башен — незаправдашним. Ванята едва не поскакал туда, вперед, порушив строй, и только окрик старшого заставил его вернуться.

Ночь была радостной и тревожной. Металось пламя костров. Почти не спали. Подходили и подходили полки. Пьяный от недосыпа Иван, спотыкаясь, шел куда-то, что-то таскал, укладывал, и все ползло, изгибалось, мрело перед глазами, и распухшая голова была — как пивной котел. В серых сумерках утра его растолкали и послали рубить хворост. Ванята дважды засыпал в лесу, с топором в руке, и поморозился бы, кабы не Гаврила, каждый раз будивший своего господина. Наконец, их воротили в полк и вскоре, покормив сухомятью, двинули в дело.

Иван скакал, соображая лишь одно — как бы не свалиться с коня! Уже близко были не такие уж и низенькие татарские башни. Оттуда вдруг, из-за заборол, выкатил вертящийся клуб дыма, что-то с шипом пронеслось над головой, раздался гром, и всадник, скакавший за два копья впереди Ивана, неведомой силой исторженный из седла и отброшенный посторонь, рухнул вместе с лошадью. Гром встал еще раз, еще и еще. Конь под Иваном плясал, стоя на дыбах, и Ивану с трудом удалось опустить дико храпящего жеребца на четыре копыта и заставить скакать вперед.

Второй раз пополошились они, когда на русскую рать, выгибая долгие, шеи, понеслись, раскачиваясь с боку на бок, странные существа со всадниками на горбах, мохнатые и безобразные, почти как сказочные змии, и тут Иван почти забыл про гром со стен и понесся в толпе откатывавших назад, потерявших строй ратных. Но бегство было недолгим, бывалые начали останавливать крутящихся коней, и тут мимо них прошел, все убыстряя и убыстряя бег, татарский полк царевича Черкиза, недавно перешедшего в русскую службу.

Царевич был в распахнутом халате поверх русской соболиной шубы, под которой просверкивала бронь, он легко и красиво, откидываясь, сидел в седле, в опущенной руке яснела легкая гнутая хорезмийская сабля с отделанной самоцветами искрящейся рукоятью. Сощуривая глаза, Черкиз с легким презрением обозрел пополошившихся московитов и отворотил лицо, что-то приказывая своим. И разом взмыли клинки, и дружное «хурра!» перекрыло все прочие звуки. Иван, вырвав лук, стал торопливо пускать одну за другой стрелы в тех, мохнатых, потом поскакал и, оглянувшись, узрел оскаленные, разъятые в реве рты, остекленевшие, ножевые глаза — страшен полк, идущий в напуск, ежели поглядеть на него спереди! И, пришпорив коня, Ванята поскакал уже безоглядно туда, где сшибались в кликах всадники и реяли в молнийном блеске колеблемые над головами клинки. Тут он вновь увидал Боброка. Воевода скакал, крича что-то неслышимое и указуя вперед шестопером, и от негустой кучки окружавших его бояр и кметей то и дело отскакивали, словно искры от раскаленного железа, вестоноши с приказами идущим на приступ полкам.

Конная лавина Черкизовых татар уже заходила в тыл тем, на диковинных зверях, и гортанное «хурра!» звучало все грозней и грозней. Гром со стен продолжал между тем греметь, и в глубине облачных куч вспыхивали жаркие молнии, перед глазами мотались безобразные пасти на долгих шеях (Ванята никогда прежде не видал верблюдов и лишь после боя уведал, что это они и есть), все мельтешило, неслось, несся и он, бледный от восторга и ужаса, выхватив из ножен отцовскую саблю и высоко вздымая ее над головой, да так и проскакал почти до ворот, ни разу ее не опустив. Его обходили и обходили. Бой вспыхивал сабельным блеском то справа, то слева, то впереди и тут же угасал. Вражеские вои, теряя убитых, бежали под защиту стен и торопливо всасывались, уходили в отверстые городские ворота. Иван наконец остановил коня, чуя, как весь дрожит: дрожат руки, зубы выбивают дробь, и ему много стоило унять трепет тела, прийти в себя и оглядеться. Жаркие молнии били и били со стен, но татары бежали уже по всему полю, и кое-кто из русичей, спрыгивая с коней, начинал обдирать с мертвецов платье и доспех.

Глава 25

Боброк проехался шагом по истоптанному до черной земли полчищу, сдерживая коня, дергавшего повод при каждом выстреле, отмечая число татарских тюфяков и поспешливую, неуклюжую повадку татарских мастеров огненного боя. Ко рвам уже подскакивали всадники с вязанками хвороста…

Князь-воевода ехал и слушал доносившийся сюда сквозь гул и грохот выстрелов слитный вопль с той стороны города, где русские полки громили и жгли вымола и увечили татарские корабли, вытащенные на берег, и удоволенно кивал головой. Вои не пополошились огненного боя, хорошо! Скоро он вовсе остановил коня, следя холодными умными глазами за редеющими выстрелами со стен и низящим солнцем. Вполоборота повернув к боярам, приказал:

— Пусть передадут по полкам: приступ назавтра! Стан огородить рогатками! Орудья, из коих мечут огонь, когда возьмем город, везти на Москву!

«День… Нет, два дня они еще продержатся… — прикидывал он. — Лишь бы не подошел Мамай!»

Конь стриг ушами. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно порысил назад, к полкам.

Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору.

Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то рука не протянулась. Только лишь когда стали делить скотину, Ванята решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на кусок пестрой бухарской зендяни.

Булгарские князья Осан и Мамат-Салтан запросили мира, когда все уже было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города.

Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи рублев да три тысячи — на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив окрестные села, двинулись в обратный путь.

Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как у других полоняники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся, что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими, деревни.

Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь прибавляли работы!

А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший, ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь — не отрезало бы ледоходом московскую тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! — тем больше восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать по пути в Островое выяснить, как там и что…

***

Весенним днем, когда уже сухими островками на взлобках вылезала из-под снега затравяневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве, сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце всадник.

Боярыня Наталья Никитична, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими глазами вглядывалась в родное загрубевшее лицо.

— Пусти, мать! — басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. — Дай в дом войти, люди тут!

— Мужиков нарядила уже! — всхлипывая, сказывала Наталья домашние новости, провожая сына в горницы, меж тем как Гаврила расседлывал и заводил в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. (И уже Гаврилина мать, извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться, что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.) — Хоромы рубят! — усадив сына, хвасталась мать.

— Что ж меня-то не дождали? — с легким укором возражал Иван, озираясь.

— Дак начерно… Время-то… Не опоздать — сев! — А у самой слезы, неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком! И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул пестроцветную бухарскую зендянь…

Глава 26

В Орду к Мамаю весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай, все было кончено.

Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна, отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог, без мысли, полный и сам весенней истомою. Из Твери, от сына Федора, дошло-таки послание, писал, что готовятся к севу, жена своею рукою сотворила приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного лады… Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную свою связь с татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе телесных услад ради.

Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.

— Гляди, тысяцкий! Вот он, твой суздальский князь! — кричал Мамай. — Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!

С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь!

Кричит! А почто не поведет полки на Москву?! Сам же баешь, башка неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила булгар и воеводою был Боброк, не кто иной!

Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай поглядел сумрачно, отмотнул головою — «Ступай!» Сам еще не ведал, как поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали скудно, каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся, становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву!

Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь аж по полу (Иван Вельяминов не кланялся так никогда). Но серебра давали до обидного мало. (А теперь еще в Булгаре урусутский даруга сидит! Никакого дохода торгового не жди!) И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.

— Тысяцкой обманывает меня! — рычал он, глядя невидяще прямо перед собою.

В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло (Аллах велик!), именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного вестника на загнанном всмерть скакуне.

Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын Токтакия, и на престол Белой Орды беки вместо пьяницы Тимур-Мелик-оглана избрали Тохтамыша, врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится царевич Синей Орды Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу.

Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит… О! Теперь-то он покажет нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Дмитрий Костятин, на развалинах города своего!

Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс, безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую новогородскую гривну: «Ступай!» Оборотил грозное лицо к бекам. «Ивану Вельяминову не говорить!» — приказал. И те понимающе склонили головы. Да, он разгромит Нижний! Но сначала, сначала…

(Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала… Само собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым московским тысяцким, — сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну, Ольгерду, и — тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем, господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали государи иных земель!

А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках навозом, все так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И никто: ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты — еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.

Глава 27

Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна — дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого Ордена и утвержденный за собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может, только теперь, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого ему и как он это любит. (Любил! — Он уже говорил о себе в прошедшем времени…) И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял попам, и сейчас ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния! Пусть придет! Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.

— Я позову священника! — сказала. — Пусть хоть теперь окрестит тебя!

— Пусть! — ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю стать жалким телом. Теперь и русский поп (от коих он недавно еще шарахался, как от чумы!) казался ему спасением.

— Ягайлу позвать? — спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко склоняясь над ложем умирающего супруга. — Ягайлу?!

Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на уделах и были нынче вдали от отца. И семеро — от Ульянии. Эти семеро носили литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным понравиться своим литовским подданным, чем угождать второй жене. С первой — с той все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и витебский удел весил очень много… В те времена!

Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать наследника, ибо в литовском княжеском доме (так повелось с Гедимина) наследника назначал сам прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея, не Дмитрия, а младшего, сына Ульянии, Ягайлу. И ему оставлял — готовился оставить — это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и отобранной у татар землею русичей от моря и до моря… А ведь с чего началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему, но — не было радости! Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни Москва — а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок… Почему никогда прежде — никогда! — не чуял он этой временности, мгновенности земного существования? И — только теперь! Когда поздно, все поздно!

…Вот сейчас взойдет русский поп. И — успокоит? Даст увидеть нечто, о котором постоянно толкуют они в своих церквах?! Он не мог уже насмешничать. Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как вода… Он долго жил и много содеял, но оказалось, и жизни, и дел не хватило ему!

Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей!

Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру хотя бы перед могилой. Хлопочет о детях, о Ягайле, который — да! — нравился ему, как котенок-игрун, но удержит ли он власть в обширной стране?

…Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Анна, и Ольгерд устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с рабом, забравшим силу при дворе, сановным и властным, но все же рабом, коему и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все равно было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел, вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр, католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены… И в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им!

К кому воззвать?! Даже и теперь, согласясь принять вторично святое крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.

Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел привычное

— любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином, заботливую жену…

— Почему не едет Кейстут? — вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки былой властной силы.

Доскакать от Тракая до Вильны можно было за час. (И тотчас в воспаленном, измученном мозгу сложилось: «Неужели?!») Но Кейстут ехал.

Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку.

Вестоноша уже вбежал в горницу:

— Князь Кейстут!

Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат ненавидит раба) и дочерь; Анна как собачка пошла за ним… (Потом вскоре Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает того.) Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей.

Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним.

Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар, но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать русских верст в единый након!

— Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!

— И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь! — возразил Кейстут, отводя сухою жилистой дланью волосы со лба.

— Да, не ссорились… Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?

— Только одно, — ответил Кейстут. — Я не хочу иметь дело с Войдылой, который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!

Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что по чести престол должен теперь перейти к нему. («Жемайтия вся станет за Кейстута, ежели начнут выбирать!» — подумал он.) — И все же обещай мне, брат! — сказал он, страстно, собрав все последние силы и подымаясь на локтях. — Обещай во имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! — почти выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. — Обещай! Я хочу оставить сына, вот этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь моего завещания!

Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый Ягайло, а на другой — весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. (И хотелось — но не сказалось уже никогда

— укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою, спиною…) И вот брат уходит и молит его, Кейстута…

Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать… И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина с отвердевшим лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать ему уйти к своим древним богам. (Кейстут никогда никого не укорял и не преследовал за веру, но знал: его самого похоронят только литвином — язычником.) И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке, окруженном озерной водой.

Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями… Уходит. И уже не вернется.

Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит.

Говорит наконец:

— Обещаю тебе, Ольгерд!

— На мече поклянись! — требует умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. — Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою клятвой, Кейстут!

Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. («Почему не Андрей?» — запоздало проносится у него в голове.) Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и старый размягченный Кейстут думает, что — ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны…

Зря он думает так, старый верный Кейстут! Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!

Ольгерд смотрел в спину уходящего Кейстута и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни его, Ольгердовой, и откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь… Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека.

Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. («Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии…») Читают какие-то молитвы, поют. («Все не надобно, все попусту!») И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:

— И что, теперь мне обещана жизнь вечная?

Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою:

— Да, да! Теперь ты спасен! — отвечает она. (Спасен, чтобы умереть!) Он медлит, дышит тяжело и хрипло. (Вот, кажется, отпустило, вот опять…) Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последный поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и, в заботе о бренном, упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывается дыхание, и челюсть безвольно отваливается вниз… Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет… Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:

— Упокоился!

Весть незнамо как разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка, — люди идут на последний погляд.

Глава 28

— Васка! Ты — русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?

Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.

Работали, отгородясь холщовою занавеской, — в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.

Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованой завесе понизу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. «Вот бы мне так!» — мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но

— не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан. Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. (Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя, владычный данщик, Никита Федоров именем.) Но все было недосуг. Руки тем паче, верные руки требовались ежеден.

Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди, растирай краску, а тут поход на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!

Ратных в Нижнем — и своих, и московитов — что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем — полки великого князя, ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы — кого только нет! А он — сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке!

— Не пущу, сказал! — сердито выговаривает Феофан. — Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор — вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!

— Да-а-а… — с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему — звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют — ить без меня! — ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись — шарахнут посторонь!) — Сам великий князь прибывает! — тянет Васька.

— Не прибыл еще! — строго отвергает Феофан. — Завтра! А сего дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!

Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.

Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого — стойно самому Феофану, — задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти — копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. (Руки только, не переставая, трут и трут.) Перед ним в который раз возникает чудо… Вечером при последних багряных взорах гаснущего солнца грек наложит последние пробела (и разом лик воина заиграет и оживет) и, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока, наконец разгладив морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо:

«Пошли!» Значит, получилось, и мастер доволен собой. И они пойдут по кривым улочкам Нижнего в предоставленную изографу епископом Дионисием избу на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни разу, видит перед собою будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф — монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему деланию, и когда Васька изредка исчезает из дому и, словно кот, пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на ложе, иногда ворчит: «Спать надобно в ночь!» Но, впрочем, не ругает зело, понимая телесную истому молодого помощника.

Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уж хочет Васька уйти от грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки родина, дом, хочется побывать… Хоть бы у крапивы, что буйно растет на пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из коих едва какая старуха и припомнит: «Да, жили, жили такие, до первой литовщины еще!» Хоть так! Все-таки корень свой, свои когда-тошние хоромы…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39