Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№7) - Святая Русь. Книга 1

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Святая Русь. Книга 1 - Чтение (стр. 17)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


Глава 38

Почему Иван Вельяминов накануне решительного размирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михайлу Тверского на новый ратный спор с Москвою? А почему бы и нет? И роскошное разрешение конфликта! Дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, чем расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно! За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы! Да и неужели, ежели надобно было связаться с Михайлой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? «Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву».

В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека, изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих! Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя бы оставить в живых… С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины! А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. «От Ивана дети, — сказано в Государевом родословце, — опалы для в своем роду и в счете не стояли». Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли, «угасли» где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.

Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем «обольстили» Ивана? И чем и как «переухитрили» его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, так надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.

Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих — вдова Василия Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И плач, и скорбь, и вопль — и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца — а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, — слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови — он сейчас порою кажет старше своих лет — и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими… Эка! На охоте на коне обскакал! А измена, сиденье во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги… Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах дольних и явился предупредить Иван?!

Но тут — Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:

— Что ж сам-то князь не пришел?!

В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах — Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет.

Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде!

Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И теперь выпустить? Нет!

С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.

А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить!

И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за поиманного.

Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь — август!

«Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!» — с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана — и чист! А отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!

Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь…

«Князек ты…» Или иное что… Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы!

Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!

А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит — убивает, и не может с собой совладать!

И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того — себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь.

Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том… Да рассудит по истине и того, и другого!

А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было… Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?

Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!

Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток, громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней — это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и основательности спорящих… Да некому уже и объяснять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.

Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит!

И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!

Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:

— Ты куда?

Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.

— Ты… к нему? — прошает жена.

Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.

Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:

— Пойдешь?

Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: «Нет, не могу!» Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать или бить…

Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня — казнь!

Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.

— Не ты меня предал? — спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. — Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины тоже? — Спросил и махнул рукою:

— А! Теперь неважно сие! О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!

Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.

— И еще одно, — говорит, потупясь, Иван. — Грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь! Передашь?

— Передам! — отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.

***

Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.

— Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! — сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.

А площадь — плакала. Молчали и плакали все. «И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о величествии его», — писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.

После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.

Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И князь, и Дуня подумали об одном и том же.

Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.

Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать князевым рачением новый монастырь, «где восхощет», и молить Господа: да сохранит жизни невинным детям его!

Глава 39

Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие моджары местных жителей — не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей — издали не разберешь! Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает полулежа Митяй. Все прочие — клирики, бояре, обслуга — едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.

Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он «Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу».

— Кем ставится русский митрополит?! — кричал Андрей Коробьин. — Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!

Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал («Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!») взбешенный Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!

А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый, и у кого нашлось, чем напоить самозванного владыку Москвы?

После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда, наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях звезд, — утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там, впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы долгого пути почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!

Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину, каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не насторожило даже. «С перееду!» — подумалось. Поднялся в тесной корабельной клетушке своей выпить воды с лимоном — кувшин был пуст.

— Эй! Кто там! — Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В потемнях — одна лампада тускло мерцала — едва не упал, наткнувшись на ползущего клирошанина. Ругнулся, охнул — понял. Да и тот бормотал:

«Господине, отрава! Госп…» Клирошанина вырвало. Митяй схватился руками за чрево, рыкнул:

— Воды! — Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. — Воды! Любой!

Забортной! Морской почерпни, смерд!

Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра, пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь, прохрипел: «Еще воды!» И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.

Но дверь отворилась — как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил, цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел, воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то — до того знакомый! — голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?) произнес над самым ухом: «Скорей!»

Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошел задавленным горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те, что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул погодя: «Кажись, все!»

От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою, дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое, грузное тело, вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель…

Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тягот пути! Заболел и умер «внезапу» в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое.

Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?!

Нет уж, поверим сказанному Никоновскою летописью, не сомневающейся, как кажется, в насильственной гибели властного временщика: «яко задушиша его», «яко морскою водою умориша». «Понеже и епископи вси, и архимандриты, и игумены, и священници, и иноци, и вси бояре и людие не хотяху Митяя видети в митрополитех, но един князь великий хотяше». Знали! Ведали и все на Москве, как совершилось дело. Уведал и князь. Но об этом — в свой черед. А пока о том, что совершилось после.

Глава 40

Двадцать девятого сентября произошло сражение флотилий Венецианской и Генуэзской республик. Одолела Венеция. Но бой этот ничего не изменил.

Война продолжалась. Не было можно выйти из города, писал позже Киприан:

«Море, убо латиною держимо, земля же и суша обладаема безбожными туркы».

Корабль русичей (генуэзский корабль!), прибывший через несколько дней после морского сражения, не мог пристать к греческому берегу. Их не трогали, убедясь, что на корабле мирное русское посольство, но и не пропускали к причалам вечного города. Тело Митяя, «погадав», вложили в баркас (варку) и перевезли в Галату. Тут, в Галате, в генуэзских владениях, его и похоронили.

Иван Петровский в ночь убийства крепко спал и до утра не уведал ничего. А утром застал плохо прибранный труп и Пимена, роющегося в бумагах покойного Митяя.

От подплывавших к ним корабельщиков послы уведали уже об изгнании прежнего патриарха с престола. Новый, еще не избранный патриарх — взамен Маркария, который посылал грамоты князю Дмитрию и Михаилу — Митяю на проезд в Константинополь, — должен был теперь принять русское посольство… С чем принять?

И еще спросим: а не уведали ли убийцы допрежь того о переменах в Константинополе? Не потому ли и был задушен Митяй, что погиб, свергнут и заточен был его покровитель, патриарх Макарий? Или вспышка ярости, как грозовой разряд, поразила Митяя, и лишь после того начали думать убийцы: как быть?

Иван Петровский стоял над телом Митяя, глядя на вытаращенные, мертвые, так и не закрытые глаза, на вываленный язык, соображая, что перед ним следы преступления. Далеко не все в корабле ведали о том, что произошло ночью! И потому тело Митяя поспешили прикрыть, поспешили сплавить в Галату и предать земле.

И вот теперь наконец Пимен добрался до княжеских подписанных и утвержденных печатью грамот. Перед ним — протяни руку! — лежал митрополичий престол.

Хмурые, не глядя в глаза друг другу, собирались бояре и клирики.

Надобно было что-то решать. На архимандрита Мартина, пискнувшего было что-то о Киприане, поглядели с таким недоумением, что бедный коломенский владыка тут же смешался и умолк. Они сидели в трюме друг против друга на грубых скамьях, на связках каната, на кулях, на бочонках с питьевой водой.

Было тесно и страшно, ибо над всеми ними витало совершенное преступление.

Кочевин-Олешинский был бледен и хмур. Пимен низил глаза, боялся поднять жгучий взор. Угрюмые, замерли Коробьины, оба знали, что их считают убийцами, хотя и тот, и другой преступление попросту проспали. Кажется, Федор Шелохов первый изрек буднично и просто:

— Ну что, други?! Надобно иного нам владыку выбирать! Раз уж поехали за тем!

И Азаков подхватил обрадованно, ставя на ночном убийстве размашистый косой крест, букву «хер», означающую конец, «погреб» всему делу:

— Из своих!

И тут вот и началась жестокая пря. Еще не опомнившиеся бояре и клирики сцепились друг с другом. Возникло сразу два имени: Иван Петровский и Пимен. Только эти, третьего не дано!

За Ивана — молчальники, за ним тень Сергия Радонежского. За Пименом, архимандритом Переяславским, — обычай и власть. Ибо он — держатель престола. Так полагал Юрий Василич Кочевин-Олешинский, к тому же склонялись Невер Барбин и Степан Кловыня, к тому же склонялись оба толмача — Василий Кустов и Буил, многие клирики. И восстала пря — до возгласов, до руками и тростями махания, за груди и брады хватания и прочей неподоби, о чем и писать соромно. Перетянули бояре, перетянули сила, навычай и власть.

За Пимена встал сам княжеский посол Юрий Василич, за Пимена, подумав и погадав, встали в конце концов и Коробьины, уверенные в том, что престол и князеву волю, как и волю покойного Алексия, надобно спасать, несмотря ни на что: не киевлянам, не Литве же отдавать власть духовную! А так-то показалось всего пристойнее: переяславский архимандрит — наместник Алексия все же! А в ночном деле все они виноваты, все преступили закон, и всем не отмыться будет до Страшного Суда!

Генуэзские корабельщики только покачивали головами, слушая клики, ругань и треск, летевшие из трюма. В ярости злобы и страха русичи, сцепившись, трясли друг друга за отвороты ферязей.

— Аз, не обинуяся, возглаголю на вы, единаче есте не истиньствуете, ходяще! — кричал высоким слогом Иван Петровский, вырываясь из лап Юрия Василича. — Убийцы! Убийцы вы есть! Умориша… — Ему затыкали рот. В доме повешенного не говорят о веревке.

Бояре и клирики дрались. Генуэзский капитан, цыкнув на полезшего было в трюм матроса: «Оставь их!» — тяжело и тупо думал, что будет теперь ему от совета республики за то, что не довез русича до места живым? «Да пусть разбираются сами! Умер и умер!» — вымолвил он в сердцах. Теперь бы еще в Венецию, в полон не угодить! Посадят в каменный мешок, под землю куда, в сырь, ниже уреза воды — бррр! Да на цепь… У них там, где этот Мост вздохов, так, кажется, зовут, где тюрьма ихняя, просто! Выкупай потом семья да республика неудачливого капитана своего! Столько лет отлагал дукат к дукату! Свою галеру чаял купить. Неуж даром все?! Да пропади они пропадом с митрополитом ихним!

В трюме наконец, кажется, пошло на убыль. Кто-то рыдал. Иван Петровский сидел, качаясь, на бочонке в порванной сряде, закрывши лицо руками. Андрей Коробьин, вздыхая, размазывал кровь на разбитой скуле.

Они еще будут, улуча время, брать Ивана Петровского и ковать в железа; примут круговую присягу не разглашать совершившегося. И, наконец, извлекут дорогую князеву харатью, на которой напишут: «От великого князя русского к царю и к патриарху. Послал есмь к вам Пимена. Поставьте ми его в митрополиты. Того бо единого избрах на Руси, и паче того иного не обретох!»

Глава 41

Все последующее продлится много месяцев. И обретет первое завершение свое уже после Куликова поля. А потому воротимся в Москву, куда сейчас по осенней, скользкой от дождя дороге идет путник с посохом и дорожной торбою за плечами. Он обут, как и всегда в путях, в лапти, на нем грубый крестьянский дорожный вотол. На голове монашеский куколь. Это Сергий, и идет он в Москву, ко князю Дмитрию, вызванный своим племянником Федором.

Путь ему навычен и знаком. Он почему-то знает, что угроза от Митяя прошла, миновала, да и сам Митяй миновал и не вернется назад. Он не задумывается над этим, просто чует отвалившую от обители беду.

Дождь прошел, и рваные облака бегут к палево-охристому окоему, туда, где в разрывах туч сейчас пробрызнет, пробрызнет и уйдет за леса последний солнечный луч. Ясна дорога, и ясность небес отражается в замерших лужах.

Скоро мокрую землю высушит ветер, и настанет зима. Для того чтобы уже сейчас основать монастырь на Стромыне, в пятидесяти верстах к северо-востоку от Москвы, чтобы к первому декабря уже освятить церковь — еще один монастырь, еще одна крепость православия в русской земле! — надобно очень спешить. Князь пото и зовет радонежского игумена. Будет лес, будут рабочие руки, будет молитва в море бушующего зла, будет добро на земле. «И свет во тьме светит, и тьма его не объят!»

В нем сейчас нету радости или облегчения от бывшего доднесь, только покой. Так и должно быть. Все в руце Господа! Дух борется с плотью и будет вечно побеждать плоть. А плоть — вечно восставать противу: похотию, чревоугодием, гордынею, похотением власти. И надобна опора духовному, надобен монастырь! Хранилище книг и памяти, хранилище доброты и духовных, к добру направленных сил. Возлюбите друг друга, ближние! Только в этом спасение, и в этом — бессмертие ваше на земле!

Завтра в беседе с князем он скажет, что у него в обители есть инок, пресвитер, преухищренный в духовном делании, коего он и поставит игуменом нового монастыря, именем Леонтий. И не добавит, не пояснит, что этот Леонтий был писцом и соратником покойного владыки Алексия. Князю не все надобно знать из того, что ведомо иноку, а иноку непристойно тянуться к земной и по тому единому уже греховной власти, ибо «царство мое не от мира сего».

И пока властители будут поклонять духовному, а духовные пастыри наставлять и удерживать властителей от совершенного зла, пока эта связь не нарушится, дотоле будут крепнуть во всех пременах и бурях мирских земля и все сущее в ней. Дотоле будет стоять нерушимо Святая Русь.

Часть третья. КУЛИКОВО ПОЛЕ

Глава 1

О Куликовом поле, знаменитой битве на Дону 1380-го года, написаны десятки и сотни романов, стихов, научных исследований… Кажется, высосано все возможное из имеющихся исторических документов, более того, создана устойчивая легенда, которая начала складываться сразу же, так сказать, по горячим следам. Уже в сочинении Софрония Рязанца, явно написанном до 1382 года, она, эта легенда, уже была. И в дальнейшем движении мысли в течение столетий, в новых вспышках памяти о том, давнем, шесть веков назад произошедшем сражении росла и укреплялась именно легенда Куликова поля, и даже споры вокруг нее касались уже не выяснения истины, а выяснения тех или иных элементов уже сложенных, уже превращенных или превратившихся в самодовлеющую, доказательную величину.

Вот основные вехи, основные звенья этого сказанья, отраженного в тьмочисленных сочинениях самого разнообразного толка.

Угнетенная, раздавленная, страдающая под татарским сапогом Русь находит в себе силы восстать и мужественно выходит на Куликово поле, дабы свергнуть ордынское иго. Победоносное сражение определяет дальнейшие судьбы страны. Дикие кочевники низринуты, и Россия выходит на дорогу европейского прогресса. В отдалении лет маячат уже и реформы Петра Первого, и «оград узор чугунный» грядущего Петербурга, и громозвучная слава румянцевских и суворовских побед, и золотой век пушкинской поэзии, и великая проза девятнадцатого столетия с Львом Толстым и Достоевским, возглавляющими целую плеяду сверкающих талантов.

Не забудем и про иные звенья этой легенды: предательство рязанского князя Олега, заключившего тайный союз с Мамаем, литовская рать Ягайлы, всего за сорок верст не поспевшая к бою, и, наконец, ширь Куликова поля с Красным холмом, на коем, по преданию, стоял сам Мамай, обозревая сражение, и откуда он кинулся в бег…

В эту основную схему вливаются ручейками более мелкие подробности, например, о новгородцах, не успевших или не захотевших прийти на помощь Москве, о поведении самого Дмитрия до и во время битвы (чего стоит недавно возникшая гипотеза о каких-то якобы бывших хитрых передвижениях Дмитрия, цель которых была — сбить с панталыку литовского князя Ягайлу…) и проч., и проч.

Ну и, конечно, как-то неудобно при сем вспоминать о погроме Московского княжества Тохтамышем в 1382 году, о тех непростых и неоднозначных процессах, которые происходили в Великой степи в это время, о предательской роли нижегородских князей… Хотя применительно к Олегу Рязанскому никто как-то не смущается повторять, что он был враг Москвы и союзник Мамая.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39