Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Государи московские (№7) - Святая Русь. Книга 1

ModernLib.Net / Историческая проза / Балашов Дмитрий Михайлович / Святая Русь. Книга 1 - Чтение (стр. 20)
Автор: Балашов Дмитрий Михайлович
Жанр: Историческая проза
Серия: Государи московские

 

 


Многажды уходивший из плена, змеей уползавший из вражеского шатра! Кейстут, коего не держало никакое железо, никакие стены, что же он? Или годы уже не те и силы не те, или надломился дух старого воина? Он позволяет довезти себя, закованного в цепи, до кревского замка, позволяет всадить в подземелье… Чего он ждет? На что надеется при таковом племяннике? Или уже и сам решил умереть, сломленный мерзостями окружающей жизни? Или ждал суда, прилюдного разбирательства дела своего?

От кого ждал?

Он сидит в подземелье четверо суток. За четверо суток тот, прежний Кейстут давно бы ушел из затвора! Тем паче что при нем слуга, Григорий Омулич, русский. Любимый и верный, не бросивший господина в беде и в отличие от Кейстута не закованный в цепи. Что произошло со старым рыцарем?

Быть может, он перестал верить и собственному сыну Витовту и потому хочет умереть? Ибо, ежели изменяет сын, взрослый сын, твоя плоть и кровь, твое продолжение во времени, жить уже не стоит и незачем… Все так! И все-таки — почему?

На пятый день четверо Ягайловых каморников, верных ему и готовых на все — Прокоша, Лисица, Жибентий и Кучук (последний из них — крещеный половец, а Прокоша — русич, преданный Ягайле «до живота»), теснясь, спускаются по витой каменной лестнице, отпирают железную дверь, входят в сводчатую сырую камору. Они в оружии, и Григорий, поняв все, кидается на них с голыми руками: схвативши скамью, сшибает с ног Жибентия и тут же падает, пронзенный саблями.

Кейстут смотрит молча, не шевелясь, но тут, при виде лужи крови и умирающего слуги, кричит высоко и страшно:

— Прочь! Псы! — И такая сила в голосе закованного рыцаря, что те отступают поначалу, и только почуявши плечами друг друга и вновь охрабрев, кидаются на него.

Борьба — подлая, гадкая, когда четверо валят одного старика, причем закованного в кандалы, заламывают связанные цепью руки и наконец, прижав к полу, давят, обматывая сухое старческое горло золотым шнурком от его же собственного парадного бархатного кафтана. Давят, навалясь, слушая предсмертные хрипы, следя вытаращенные, вылезшие из орбит глаза. Давят и, наконец додавив, когда уже и тело, обмякнув, перестает дергаться и вздрагивать под ними, встают, тяжко дыша. И Прокоша первый говорит вслух:

— Велено повестить, что сам удавился снурком! Дак потому…

Лисица, присев на корточки, начинает отмыкать и снимать цепи с рук и ног убитого князя.

— А ентого куда? — прошает Кучук. И Прокоша безразлично машет рукою:

— Унести да зарыть, и вся недолга!

Князя подымают, бережно выносят из погреба. Теперь надобно тело везти в Вильну. Честно везти! Ведь задавился, убился-то сам!

И вот под плач и причитания тело героя доставляют в Вильну. Повозку встречают, окружают тысячи, тысячи плачущего народа, который хоронит сейчас свою недолгую славу в долгих веках!

И Ягайло хоронит, и лик его скорбен, и усы опущены книзу.

Кейстута везут в долину Свенторога, где, близ святилища Ромове, устраивается торжественная, последняя в истории Литвы языческая тризна. На огромном костре — тела любимого слуги и лучшего из верховых коней князя, заколотые четыре пары охотничьих княжеских хортов, рысь, медвежьи когти и охотничий рог. Пусть там, в загробном царстве своем, весело гоняет дичь на веселой охоте умерший князь! Пусть герой Литвы, переставший быть надобным своей родине, не ведает ни в чем недостатка в полях мертвых, куда вслед за ним не уйдет уже никто, разве супруга через много лет последует вслед ему, дабы соединиться с любимым своим в царстве вечной молодости…

А меж тем Бируту обвиняют сразу же в том, что она, вайделотка, нарушила некогда обет безбрачия, за что ей по древнему литовскому языческому закону полагается смерть. (И обвиняет ее не язычник, а христианин Ягайло!) Казнить жену героя, впрочем, все же не решаются.

Умерла она только в 1416 году, в Палангене, в том святилище, откуда более шестидесяти лет назад была она похищена, юная и прекрасная, тогдашним молодым и веселым Кейстутом… «С великой честью, — говорит летописец, — была погребена Бирута на одном из прибрежных холмов, недалеко от того палангенского храма богини Прауримы, в котором она была в молодости вайделоткою». Литвины-язычники и после смерти долго почитали ее как святую.

Бируту не посмели убить, но подвергся избиению весь ее род. Ее дядя Видумунд и внук Бутрим по приказанию Ягайлы были посажены на кол. Трем троюродным братьям и двум внукам отрубили головы на плахе…

Почему литвины, плача над телом Кейстута, не восстали и не свергли Ягайлу при виде всех этих зверств? Пустой вопрос, не нам, теперешним, спрашивать… Но тогда, в те в самом деле великие века, тогдашние литвины!

Почему?!

Глава 7

Витовт, узнав в затворе о смерти отца и избиении родичей, заболел нервной горячкой. Ждали только выздоровления, чтобы и его тоже казнить. И тут капризный поток истории вновь повернули в иное русло, на сей раз две женщины: Анна, супруга Витовта, княжна смоленская, успевшая к тому времени уже и второго сына родить, и ее служанка Елена.

Витовт никогда не был верен своей жене. Да и не считал это обязательным для воина. Елену он изнасиловал походя (жена беременна, захотелось женщину), потом спустя время еще и еще, а затем, сам не ведая почему, накрепко привязался к девушке, с немым обожанием отвечавшей на его ласки. Витовта, впрочем, любили многие. Любили женщины, любила челядь, любили воины. Что-то было в его круглом лице, прищуре глаз, голосе, в радостно-дерзких вспышках гнева такое, что располагало и влекло. И, зная это, Витовт зачастую даже капризил, забывая надолго соратников своих, небрежничая и вдруг обращаясь снова за помочью, за поддержкой. И, переменяя обиду на новое радостное обожание, люди бросались помогать ему, жертвовать, даже дарить свои жизни этому неверному, гордому, жестокому и обворожительному князю.

Анна узнала о связи мужа с Еленою вскоре, как та началась. Сперва впала было в бурное отчаяние. Скрепилась, пережила. Князю слова не высказала, хотя иногда, замирая в его руках и смежив очи, чтобы не показать слез, представляла Елену в тех же любимых объятиях и с отчаянием думала тогда о том, какими ласками и как утешает служанка ее Витовта. И когда та расчесывала волосы госпоже, Анна тоже порою прикрывала глаза, начинала задыхаться под волнами непереносимой ревности. А опоминаясь, дарила той то ожерелье, то перстень и тихо радовалась, видя свои драгоценности на Елене и вновь представляя, что хоть так, хоть через драгоценности эти Витовт, даже когда лежит в постели с Еленой, неволею прикасается и к ней, к своей законной и венчанной жене… Так это и шло и невесть, чем бы кончило, ежели бы не гибельный плен Витовтов, не участь Кейстутова, за которой — Анна понимала это слишком хорошо — должна была вскоре последовать и гибель ее благоверного.

…Так вот и сегодня, когда Елена расчесывает ей волосы, Анна, откидывая голову и прикрывая глаза, произносит низким грудным голосом:

— Мы должны его спасти, ты и я! — Гребень замирает в руках девушки, длятся немые мгновения. — Я знаю все! — говорит Анна. — Давно знаю и не сужу тебя. Мы обе его любим! — доканчивает она с силою и скорее угадывает, чем слышит робкое «да».

— И потому одна из нас должна умереть! — твердо договаривает Анна. — Перемениться платьем с Витовтом и выпустить его из плена!

Девушка молчит. Так полно молчит, не дышит даже, что словно бы в палате и никого нет, кроме одной Анны.

— У меня дети, — помедлив, говорит госпожа. — Но ежели надо будет идти мне, поклянись, что не оставишь их без помощи!

И опять молчание. Девушка почти не дышит, но она здесь, она думает, вернее, даже не думает, а собирает себя к подвигу. Она все поняла уже и знает, что идти надобно ей. И что за любовь надо платить. Иногда — смертью.

— Я согласна, — одними губами отвечает она. — Только ты проводи меня, госпожа!

Они навещали Витовта иногда вместе, иногда по очереди. В этот день явились вдвоем. Витовту не надо было долго объяснять задуманное, и уговаривать его принять эту жертву не надо было тоже. Он всю жизнь властно брал чужие судьбы и отбрасывал, когда они ему переставали быть нужными.

Анна стала у решетчатого глазка двери, загораживая его спиною. Елена и Витовт оба торопливо сбрасывали одежду, и Анна на долгое мгновение прикрыла глаза, видя рядом и близ два этих обнаженных тела. Витовт сурово и просто, уже не стесняясь жены, привлек к себе, кратко и мужественно поцеловав, трепещущую девушку и тут же начал, путаясь, облачаться в женский наряд — долгую рубаху, мягкие выступки (женщины догадались захватить большие, по ноге Витовта), долгое платье, под которое насовали что попало под руку, сотворяя груди, и перевязали снурком, еще одно долгое платье посверх, бусы, наконец пушистый пуховый платок. Меж тем как Елена влезала, тоже отчаянно путаясь, в штаны, сапоги, мужскую рубаху, шелковый зипун, долгий русский летник и плащ, надевала шляпу, заматывала голову, пряча волосы, и успела еще нервически не то всхлипнуть, не то рассмеяться, узревши Витовта в женском платье. Наконец Елена забралась в постель, укрылась. Договорились, что она будет изображать больного сколько возможно дольше. И Анна, отлепившись наконец от дверей, склонилась над нею (теперь пускай стража смотрит — жене пристойно попрощаться с супругом), склонилась над Еленою, которая быстро и крепко обвила руками шею своей госпожи, и они поцеловались долго, горячо, в первый и последний раз, поцеловались как сестры, оставившие и ревность, и соперничество здесь, на пороге смерти.

Витовт дернулся было тоже поцеловать, забыв, что он уже в женском платье. Но Елена отчаянно — глазами, лицом — молча закричала: «Не надо!» И он отступил, понял и даже устыдился на мгновение, что оставляет виселице или топору эту еще только расцветающую жизнь.

— Скорей! — шепнула Анна. Они вышли. Стражник подозрительно оглядел женщин, низко опустивших платки. Угрюмо заглянул внутрь, узрел Витовта, лежащего на постели. «Болен! — сказала Анна сурово. — Не тревожьте его!»

Они неспешно прошли каменным коридором, минуя ражих часовых, каждому из которых велено было в случае хотя бы попытки побега немедленно убить Кейстутова сына, и вышли на глядень. Осенний вечер был темен, небо (так отвычно, так легко вздохнулось Витовту в этот миг!), небо заволочено низко бегущими над головою облаками. Сеялся мелкий, словно пыль, дождь. Темнело, и Витовт шел, будто гуляя, туда, к дальней стене замка, где по указанию жены должна была его ждать веревка, свисающая со стены, а под стеною, внизу, лошади. Сто раз могли остановить, окликнуть, схватить, но — обошлось! Счастливая судьба парила над его головою. Был страшный миг, когда он остался один и, щупая руками зубцы (стемнело уже совсем, так что и рядом увидать что-нибудь было трудно), не находил и не находил вервия.

Тут вот почуял было отчаяние, но сообразил не закричать, не кинуться назад, за Анною (и тогда бы погиб!), а остановиться, сдержать сердце и снова начать перебирать камни стены. Веревка нашлась наконец. Обрывая руки, едва не упав — дни заключения не минули бесследно, — все же сумел перевалить через стену, ухватить скользкую от дождя веревку и начать спускаться вниз по стене.

Далее пошло легче. Все же, когда коснулся земли, несколько мгновений не мог унять дрожь в ногах, не мог оторвать от уже ненужного вервия окровавленные пальцы.

Тихий, еле слышный свист донесся снизу. Безжалостно обрывая о колючки кустов женскую сряду, он скатился, сполз вниз. Чьи-то руки подхватили его, когда искал ногою круглое стремя. Еще были улицы, еще дозоры и стража.

Впрочем, женская одежда спасала и тут. Его пересаживали в крестьянскую повозку, снова везли… И только уже когда выбрались на ночную пустынную дорогу и кони перешли в рысь, а с рыси в скок, можно стало откинуть клятый бабий платок, полною грудью хлебнуть влажного ветра свободы и коротко, жестоко засмеяться нечаянному своему освобождению.

Прискакали в Слоним, оттуда в Брест. На пятый день Витовт, уже переодетый, похорошевший, явился в Мазовию. Оттуда через неделю отправился в столицу Пруссии Мариенбург к магистру Тевтонского ордена Конраду Цольнеру, где был радушно встречен, и вступил в переговоры о помощи с теми, кто только что помогал утвердиться на престоле его врагу.

Анна Святославовна спасла детей и себя, уехавши из замка на другой день, к вечеру. Елена столь искусно притворялась больною, что обман раскрылся только на третий день, когда грубый стражник вздумал было растолкать за плечо спящего Витовта.

Елене выкололи сначала глаза и потом, надругавшись над нею, изувеченной, отрубили голову.

А Витовт уговорил рыцарей помочь ему, согласившись стать их вассалом.

В начале 1383 года рыцарское войско выступило в поход против Ягайлы и даже захватило Троки. Но как только они ушли, город был снова взят Ягайлою.

Тогда Витовт, дабы понудить рыцарей к более решительным действиям, крестился по католическому обряду (с именем Вигонда) и уступил Ордену Жмудь.

Крестоносцы выступили с многочисленным войском, началась упорная и жестокая война, причем литвины сочувствовали Витовту и массами переходили к нему.

Наверное, Витовт и одолел бы, но его не устраивала участь немецкого вассала.

Этот легкий во всем остальном, незаботный и незадумчивый человек, как и Ягайло, неистово любил власть. И потому, когда Ягайло, истомленный борьбою, предложил мир, Витовт по совету Ульяны, вновь вмешавшейся в братнюю котору, согласился. Двоюродные братья стали вместе действовать против рыцарей и, закончив войну, в начале 1384 года уже заключили окончательный мир, по которому Витовт получил Берестье (Брест), Дрогичин, Гродно, Белосток, Сураж и земли по Бугу. По настоянию Ульяны, более дальновидной и менее жадной, чем Ягайло, ему был также уступлен Луцк, и Витовт принял опять православие, с именем Александра.

Хрупкий мир грозил, однако, нарушиться опять, ибо Витовт не получил Троки, наследство отца, и готов был из-за того вновь вступить в союз с немцами, невзирая на то, что перед своим обратным побегом из Ордена в Литву сжег три рыцарских замка. Витовт требовал от брата Трок, но в Троках сидел Скиргайло. Грозила новая усобица… В таком вот виде были дела, когда подошла знаменитая женитьба Ягайлы на Ядвиге, вместе с Кревской унией и всем, что воспоследовало за нею.

А теперь спросим: способен ли был Ягайло тогда, в 1380 году, кинуться в бой на русичей вместе с Мамаем? Кажется, мы уже убедительно доказали, что не мог и совсем не хотел того, а еще точнее — не мог захотеть ни при каких условиях. Он только тогда вмешался бы в дело, ежели б Мамай разбил Дмитрия наголову и гнал москвичей и оставало бы только набирать полон и зорить русские волости… Только тогда! Пото и остановил Ягайло за сорок верст от поля боя! Но этого-то как раз (разгрома Дмитрия) и не произошло на берегах Непрядвы и Дона восьмого сентября тысяча триста восьмидесятого года по Рождестве Христовом.

Глава 8

— Матрена-а-а! Гость-от к тебе дорогой! Деверь никак!

Иван соскочил с седла. Отцепив ремень, потянул к себе тяжело груженного заводного коня. Вышел пес, большой, в черной гладкой шерсти, поглядел умно, сторожко наостривая уши, словно спрашивая: кто ты есть?

Неторопливо обнюхал объемистые переметные сумы, что Иван, натужась, сволок с седла и положил на крыльцо, тихо заворчал и оскалил желтые клыки, упреждая. Мотя уже бежала, раскрасневшаяся, с голыми руками — работала в огороде, — показывая издали, что ладони грязные, в земле. Взял сноху за плечи, расцеловал в заалевшие щеки. Пес, поняв, что свои, вильнул хвостом, зевнул во всю широкую и тоже черную пасть.

— Прибился! — бросила Мотя на ходу. — То все приходил, а ныне и вовсе не отстает от нашего двора. А сторож добрый!

Иван, держа в поводу обоих коней, оглянул с новою радостью лесной и холмистый озор, прячущиеся невдали друг от друга крыши крестьянских хором.

(«Расстроились! Гляди-ко, было всего два двора тут, а теперь никак уже пять!») Кивнул издали соседке, что теперь, стоя на крыльце и взяв долонь лодочкой, любовала гостя, и еще раз подивился облегшей окоем тишине, какой-то особенной, ненарушимой, которую ни тихое урчание пса, ни голосистая трель петуха, ни птичий щебет не нарушали никак и ничем. Словно все, что творилось невдали и недавно — обозы, пыль, гомон ратей, приступы и плен городов, — словно все это было где-то совсем на другой земле, по ту сторону времени, а здесь так и стояла равная вечности тишина, и темный большой крест под сосною, где схоронили дядю Услюма, только прибавлял покоя и мира этой завороженной земле…

И кажен раз, как приезжали они к Лутоне, было так-то тихо! Зимою ли, в мягкой пороше, под сиренево-серым небом, летом ли, когда все дерева в цвету и дремотно гудят пчелы над ульями двоюродного брата…

Мотя выскочила уже с омытыми руками, побежала отворять стаю. Завели, расседлали и напоили коней. Снявши уздечки и привязав каждого за недоуздок к кольцу, Иван засыпал в ясли овса и прошел в избу.

Мотя, вся в улыбках и в говорливой суете, уже собирала на стол.

Упреждая, протараторила:

— Счас, счас! Сам придет, время ему! Об енту пору завсегда с поля ворочаетце!

Черный пес засунул голову в дверь, надавив плечом, пролез в жило, хозяйски улегся на полу, на яркий плат света из низкого волокового окна.

Постукивая твердым хвостом, независимо поглядывал на Ивана. Мотя выбежала в сельник, и тут из-за печки вышел, качаясь на ножках, Лутонин старший и остановился, страшась и не узнавая дядю. Потом робко улыбнулся, одной щекой. Иван поднял крохотное тельце, хотел привлечь к себе, но малыш вдруг скуксился и заревел благим матом. Пес встал, глухо рыча. Иван держал ребенка, не ведая, что делать, и не смея уже пошевелиться. На счастье, Мотя скоро вернулась, шваркнула на стол тарель с медом, подхватила малыша.

— Ну што ты, што, глупой! Дядя твой! Скажи — дядя! Дядя Иван! А ты испугался, испугался, да? Игошенька? Ну, поглянь, поглянь на дядю! — Малыш замолк, прильнул к материну плечу, опасливо выглядывая оттуда. — У нас и еще есь! — похвастала Мотя. — Второго парняка сотворили, братика тебе, да, Игошенька? — Не утерпела, завела Ивана в запечье, показала спящего в зыбке малыша.

Тут и девонька вылезла поглядеть гостя, сторожко подошла, привлеченная роскошным, в капторгах черненого серебра, поясом Ивана. Тут и старший, переставши реветь, с еще мокрыми глазами подошел к нему и, подумав, решительно взобрался на колени.

— Ты дядя, да? — вопросил.

— Ай не помнишь? — возразил Иван. — Летось, по первой пороше, к вам приезжал! — Мальчик склонил голову, веря и не веря.

Лутоня явился нежданно, взошел, пока Иван возился с детьми. Обнялись.

Брат еще заматерел с последнего быванья. Двадцать пять — не мальчик уже, мужик!

— Что не женишься? — вопросил.

Иван перевел плечами:

— Верно, не встретилась еще моя суженая!

— Матерь-то не неволит?

— Неволит! Как не неволить! Дак часом помыслишь… Сестра вон во вдовах уже и с дитем… Ратное дело такое… Ныне на стену лез, литвин стрелил — мало не в глаз! Едва успел отклонить башку, не то бы и сюды не доехал! Постой! Подарок привез!

Поднялся, вылез из-за стола, прошел к торокам, вынес роскошный шелковый плат веницейский, похвастал:

— На бою добыл! Стародуб брали когда!

Мотя вся вспыхнула, любуя дорогую обнову. Лутоня глянул хмуро, крутанул головой:

— Убери!

— Почто? — не враз понял Иван.

— Граблено, дак! — неохотно пояснил Лутоня, облизывая ложку. И Мотя померкла враз, отворотила от обновы лицо.

— Да вы што?! — всерьез обиделся Иван, все еше не понимая, не обмысливая до конца отказ брата. — Мало Литва тута грабила?!

— Вот, вот! — покивал головою Лутоня. — Оне грабили! А мне ихнего не нать ничего! Отца убили, дак! Пущай… Кому другому свези!

Иван весь аж полымем пошел, в обиде едва не выскочил из-за стола.

— Дак я дарю же! Мое, слышь!

— Не надо, брат! — примирительно выговорил Лутоня. — На подарке спасибо тебе, а грабленого все одно не возьму. Так и будем, што ли, весь век: то они нас, то мы их… Пора кому-то и перестать. Не нать мне ихнего!

Ничего не надобно! Брата вот увели! Его бы вернуть! Баешь, у изографа был?

Може, и не убит! Може, и придет когда! Я и хоромину держу порожню… для брата… — прибавил он тише. Примолк, встряхнул головою, домолвил:

— Век ему не забуду, как меня спас, закидал соломой тогда… И ты не сумуй, Иван! Твоей вины здеся нету. Без вас с тетей Натальей и я бы сейчас не жил на свети! А только… Я тута долго о себе размышлял! Пока работаешь, да один, многое приходит в ум. Дак понял… Надобно в мире жить… Вота как мы с Мотей! Трудом! Ольгерд, баешь, Русь зорил. Дак помер твой Ольгерд!

Ныне кто тамо? Кейстут? Ягайло? Теперя с ними учнем ратитьце? А я не хочу!

Кровь на этом платке, понимаешь, Иван! Не ихняя! А твоя и моя кровь!

— Ну а придут сюда коли… — протянул Иван, начиная что-то понимать.

— Ну и придут! — горячо возразил Лутоня. — Дак все одно не я первый, а они! Кто-то, може, и погинуть должон в таковом дели! Вон мнихи — тоже оружия в руки не имут!

— Оружия не имут, а за воинов, честно на рати главы своя положивших, молят Всевышнего!

— За убиенных! — уточнил Лутоня. — Не получивших што, а отдавших!

Отдавших жизнь за други своя!

— Дак, по-твоему, и товара не брать на рати? Ни портов, ни оружия? — хмуро вопросил Иван.

— Вовсе не ратитьце! — твердо отверг Лутоня. — Земли хватит на всех!

Ее обиходить нать! А мертвяки земли не подымут. Смерда убей, тогда и воину не жить!

— Ну а коли придут все же?! — не сдаваясь, напирал Иван. — Не все ить такие умные, как ты! Придут коли, што тогда?

— Тогда вси пойдем! — отозвался Лутоня, переведя плечами. — Куда ж денесси? — И Мотя тотчас с тихим испугом положила руку ему на рукав, словно удержать, не пустить хотела ладу своего на ратное поле. Потом встала, бережно свернула дорогой платок, отнесла назад, спрятала в торока.

Иван проводил ее глазами, промолчал, смутно чувствуя обиду на брата и — вместе — какую-то его, Лутонину, не вполне понятную ему, Ивану, правоту.

Вот, оказывается, о чем думал брат в своей глуши, пока оне ратились да забирали Трубчевск со Стародубом в Северской земле! И как в самом деле пойдет теперь у Митрия-князя с Литвою?

Лутоня отъел и теперь сидел, чуть сгорбившись, придерживая детей, вдвоем забравшихся к нему на колени. Мотя убирала со стола.

— С кем ходили-то? — вопросил Лутоня. — С Ондреем Ольгердычем?

— С ним и с Боброком! — отозвался Иван.

— Что же, Ондрей, выходит, с родным братом ратилсе? — вопросил Лутоня опять, кивая каким-то своим мыслям.

— Пошто? — возразил Иван с некоторою обидою. — Дмитрий Ольгердович не стал на рать противу великого князя Дмитрия, а поддался нам, и с дружиной!

Ушел на Русь. Слышно, на Переслав посадили ево!

Лутоня промолчал. Тонко звенели набравшиеся в избу комары.

— Ты бы мне с покосом подмог! — вымолвил Лутоня как о невозможном и глянул светло: ведаю, мол, и сам, что недосуг… Но Иван, слегка зарозовев, возразил:

— Двои-трои ден есь у меня! Могу и помочь!

— Вот от помочи не откажусь, брат! — откровенно признался Лутоня. — Ржи сею только-только, абы с голоду не погинуть, а скота набрал — сам видишь сколь! И быки у меня, и овцы… Без сильных сенов ноне худобы не продержать!

Назавтра косили. Иван прошел с литовкою два загона, бросил, взялся за горбушу. Хоть и тяжко было работать в наклон, а — привычнее. За работою обида на Лутоню развеялась, рассосалась, не то что начал понимать брата, а — примирился с ним. Разгибаясь, обрасывая пот со лба, измерял глазом пройденные покосья (Лутоня, работая стойкою, обгонял-таки брата!), и постепенная, древняя как мир работа эта захватила его целиком. Сошел первый пот, уровнялось дыхание. И не то что забылась али там стала ненужною кровавая ратная страда, а вник, влег в иную страду, изначальную, крестьянскую, к пабедью второго дня уразумев, что так-то, взаболь, давненько не кашивал! За мужиками да за холопами баловал боле!

Руки дрожали, когда доносил до рта кринку с парным молоком, заботливо поданную Мотей, которая, кинув детей на старуху соседку, сама прибежала на покос и теперь, напоив мужиков, быстро-быстро ворошила подсыхающее сено.

— Работящая она у тебя! — похвалил Иван.

Лутоня кивнул, вымолвил без улыбки, строго:

— Николи не присядет! Мне бы без ее — пропасть!

Опять косили. С пабедья третьего дня уже метали стога.

— Ну вот! — перечислял Лутоня вечером, когда они оба, сменивши соленые от пота, волглые рубахи, сидели за трапезой. — Коня ты мне спас!

Корову спас! И двух бычков спас! Так-то, брат! Можем и без Литвы выжить! А там меду свезу на Москву, на владычный двор! На то серебро в торгу какую обнову замогу куплять женке своей! — Лутоня усмехнул слегка. Мотя опять приникла к нему, потерлась щекою о плечо мужа, точно кошка. И Иван в чем-то позавидовал двоюроднику: этой устроенной жизни, этому непрестанному труду на земле, исконному человеческому усилию, которым, слышно, и сам преподобный Сергий не гребует в обители своей.

Возвращался Иван на Москву задумчив и сильно сбавивши спеси. Думал, на брани, в ратном деле главное научение. Ан жизнь учила его всегда: и в келье монашеской, и в избе крестьянской; и уже теперь, к своим двадцати двум годам, выровнявшийся и возмужавший, Иван начинал понимать понемногу, что далеко не все умеет и еще менее того знает он в том безмерно сложном, многоликом и вечно текучем даре Творца творению своему, который называется жизнь.

Глава 9

Ясным летним днем — солнце уже склонилось к пабедью, позолотивши столбы уличной пыли, — одинокий припоздавший всадник спешивался у ворот родимого терема в Занеглименье. Победоносная рать, возвратившаяся из-под Стародуба, уже прошла, уже отзвонили колокола, и в городе, выбросившем тысячи людей в замоскворецкие луга, на покос, стало пустынно. Редко погромыхивали кувалды, прервали свой постоянный веселый перестук топоры и колотушки древоделей. Редко где промычит и останняя корова, тоскуя по товаркам, выгнанным на загородные пастбища. И только молодуха, подымавшаяся от реки с полными ведрами, остановилась и, щурясь, прикрыв ладонью глаза от солнца, разглядывала издали спешившегося кметя.

«Никак к Федоровым? Сын, должно! Экой вымахал молодец! — И медленно любуя, проводила взором молодого, в первой бороде, ратника, что вернулся с прибытком, верно. — Вона! Полные торока! Воротил из похода на Литву…»

Иван уже сам отворял ворота, когда выбежала девка-мордвинка, кинулась на шею господину, потом, застеснявшись и вся заалев, отступила, кланяясь в пояс; все с тем же полыхающим румянцем на круглом лице приняла повод коня.

Матери, вышедшей на крыльцо, сам отдал поклон, и — дрогнуло сердце, когда обняла сухими руками, прижалась к нему, уже и маленькая перед рослым сыном, чуткими, трепетными перстами ощупывая его голову, плечи — живой!

Вышел парень, деревенский, свой, Иван расцеловался и с ним.

— Почто припозднился так? — спрашивала мать, провожая Ивана в горницу.

— К Лутоне заезжал! — отмолвил Иван нарочито небрежнее. — Косили с им!

Мать понятливо-удоволенно склонила голову.

— А тебя тут прошали, от боярина Федора Свибла. Ныне вся дружина в лугах!

— Ну, подождут! — возразил Иван грубым голосом. — Седни в байну пойду, выпарюсь, а там уж…

На нынешние работы, вроде бы княжеские, не тянуло, хоть и слышал во время оно от родителя, как дружно выходили ратные на покос еще тогда, при Василье Вельяминове. А теперича и тысяцкого нету на Москве! Ништо!

Обождут!

В горнице сидела сестра, перед зыбкою с дитем. По расстегнутой рубахе догадал: только что кормила. Тоже обняла, ткнулась в грудь брату, всплакнула. Понял: воротился из похода, а ее лады милого, что так же бы нынче приходил и так же встречала бы, выбегая за вороты, в живых нет…

Осенью сестра убивалась, плакала; боялись — скинет. А как народился отрок, сын, наименованный, как и хотел покойный Семен, Алексеем, потишела, осветлела ликом, вся ушла в хлопоты с дитятей. От свекра со свекровой не ушла, Семена ради не стала рушить дом, да и те прилепились душою к молодой снохе. Но и у матери, как нынче, гостила почасту. Как-то сказала Ивану с глазу на глаз горько, отводя строгий, обрезанный взгляд:

— Што я? Не девка, не жена! И не погуляли вдосталь-то с милым! Только и распробовала жизни той. А теперь куда я? И дите одно!

И Иван смолчал, не ведал, что отмолвить сестре. А видел, как у той и плечи, и бедра налились женской силой и груди распирало молоком. Ей бы, и верно, рожать и рожать еще! Рано погинул Семен!

И вот теперь, по приезде из похода, отколе должен был он ворочаться вместях с Семеном, не знает, не ведает Иван, что и сказать сестре, только прижимает к себе ее вздрагивающие в глухих рыданиях плечи да гладит шершавою, загрубелой рукой родную, туго обернутую косами простоволосую голову (сидела без повойника ради летней жары). Оглаживает и молчит.

Входит государыня-мать. Требовательно попискивает малыш в колыбели. И Иван, отстранив скрепившуюся сестру, заглядывает в зыбку с тем несколько растерянным беспомощным интересом, с каким смотрят молодые холостые мужики на младенцев.

— Женись, Ванюшенька! — просит, уже не впервые, мать. — Я хоть понянчу, пока в силах!

Иван, приобнимая Наталью за плечи, возражает:

— Хуже тебя, мать, брать неохота, а таковой-то и найти некак!

Наталья морщит губы в сдержанной улыбке. Неложная похвала сыновья радостна сердцу. Отвечает:

— Я ить в давках тоже не такая была! Нравная да чудная…

Кони уже заведены, расседланы. Девка-мордвинка топит баню для господина. А трое в горнице сидят друг против друга и молчат. Редко так-то бывает, когда вся семья вместях! У Натальи на душе покой. Любава качает засыпающего маленького. Иван чуть ссутулил плечи, уложил локти на край столешни, отдыхает. Свой дом! Так вот посидеть, да в бане выпариться, да выспаться на материных мягких перинах, и снова в путь. Назавтра — косить, а там, поди, новый поход…

— Не слышно чего, мать? — прошает.

— В Орде неспокойно! — отвечает Наталья. — Купцы бают, не миновать ратитьце с има! — И смотрит строго, сурово смотрит. Знает, коли такое — сыну быть напереди прочих, дружинник!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39