В 1505 году один игумен так описывал купальскую вакханалию в городе Пскове: «Когда приходит этот великий праздник, день Рождества Предтечева, и в ту святую ночь мало не весь город возмятется и взбесится… Встучит город сей, и возгремят в нем люди… стучат бубны, голосят сопели, гудут струны; женам и девам плескание (плеск в ладоши) и плясание, и главам их накивание, устам их кличь и вопль, все скверные песни, хребтом их вихляние и ногам их скакание и топтание; тут мужам и отрокам (парням) великое прельщение и падение; женам замужним беззаконное осквернение, девам pacтление…» По свидетельству Стоглава, люди, возвращавшиеся домой с этих вакханалий, падали, аки мертвые, от того великого хлохотания. «Те же псковичи, – прибавляет игумен, – в тот святый день выходят, обавники, мужчины и женщины, чаровницы, по лугам и по болотам, в пути и в дубравы, ищут смертной травы и привета, чрево-отравного зелия, на пагубу человечеству и скотам, тут же и дивие копают коренья на потворение и на безумие мужам; это все творят с приговоры сатанинскими…» Мы видели, что вещие травы собирались и на Петров день – 29 июня. Точно так же на другой день после этого праздника, то есть с наступлением мясоеда, происходят особые вакханалии, которые, несомненно, те же купальские или Яруновы вакханалии, перенесенные на мясоед, вероятно, вследствие церковных запрещений веселиться в постные дни.
Таким образом, в течение целого полугодия, в промежутке солнцевых поворотов от зимы на лето и от лета на зиму, язычник праздновал постепенное восхождение природы от холодного, мертвого сна к цветущей и огненной поре лета. Он внимательно и чутко следил за каждым дуновением весеннего тепла, этого радостного и милостивого духа, пел ему песни, водил хороводы, завивая и развевая венки, гадая о счастье и любви и живя сам радостной жизнью всеобщего возрождения; искренне веровал, что той же жизнью должны веселиться и умершие (каковы русалки), что они заодно со всей природой участвуют в ее возрождении и дышат тем же теплом жизни и веселья. По пословице «живой живое и думает», язычник не мог иначе и понять состояние земных дел во время оживления всей природы.
С окончанием купальских празднеств наставала, по народному выражению, макушка лета, начиналась страда – горячая пора полевых работ, следовавших одна за другой без устали и без отдыха. Песни, хороводы, игрища притихали. «Плясала бы баба плясала, да макушка лета настала», – говорит народ об этой страдной поре. «Всем лето пригоже, да макушка тяжела!»
Работы начинались сенокосом, потом следовало жнитво. Созревший хлеб, конечно, возводил мысль язычника к «растителю класов», к Божеству хлебного плодородия, которым, по-видимому, у нас почитался Волос или Велес. Сам праздник жатвы называется волотками. На юге России в начале жатвы завивают волосу бороду. Это делает одна из жниц: захватив в руку куст колосьев, она свивает их на корню, как косу, потом заламывает и в таком виде оставляет. Этот куст-завиток приобретает святое значение; к нему опасаются и прикоснуться из боязни, что от прикосновения того человека изогнет и скорчит в такой же завиток. В костромских местах в начале жатвы оставляют на ниве волотку на бородку – куст несжатых колосьев. На севере (Архангельская губерния) подобный обряд делается в конце жатвы: последние несжатые колосья связывают на корню снопом и украшают этот сноп цветами. Там употребляются даже выражения «хлебную бороду завить» – значит окончить жатву и убрать хлеб; «сенную бороду завить» – окончить сенокос и убрать сено. В Новгородской губернии при завивке Волосу бороды жница воспевает:
Благослови – ка меня, Господи,
Да бороду вертеть:
А пахарю-то сила,
А севцу-то каравай,
А коню-то – голова,
А Микуле – борода.
Если это имя, Микула, должно обозначать известного мифического пахаря русских былин Микулу Селяниновича, то здесь он прямо сближается с Волосом, который, следовательно, не только пастух, скотий Бог, но и селянин-пахарь. Мы уже заметили, что он, точно так же как скифский третий брат, обладал золотой сошкой.
В иных местах подобную бороду завязывают Илье Пророку, из овса, также чудотворцу Николе или самому Христу – явное влияние уже христианских понятий.
Конечно, нива, растущий хлеб, вызывали у язычника чувство особого благоговения и особое внимание ко всем переменам, происходившим там с развитием растительности. С радостью язычник встречал первый колос и освящал его появление особым обрядом. И теперь во Владимирской губернии молодежь собирается на краю села, становится в два ряда лицом друг к другу, схватывается друг с другом обеими руками и таким образом устраивает между рядами как бы мост, по которому проходит малютка-девочка, убранная разноцветными лентами. Каждая пара, как только девочка уходит дальше, перебегает вперед и снова устроивает из рук мост для шествия малютки. Таким образом с перебегами доходят до самой нивы. Это значит – водить колосок. У нивы девочку спускают наземь; она срывает несколько колосьев, бежит с ними в село, прямо к церкви, где и бросает их. При обряди поют песни:
Пошел колос на ниву,
На белую пшеницу…
Ходит колос по яри,
По белой пшенице;
Где царица шла —
Там рожь густа:
Из колоса осьмина,
Из зерна коврига,
Из полузерна пирог.
Родися, родися,
Рожь с овсом;
Живите богато,
Сын с отцом.
Первый сжатый сноп, как и рождественский дед, приобретал значение священное и целебное. Его приносили в избу и ставили в переднем углу. Его семена теперь носят в церковь для освящения, мешают с посевными семенами, а часть берегут на всякую надобность, как целебное средство.
Такое же значение приобретал и последний сноп, который вдобавок наряжали куклой, в женский или мужской убор, с песнями несли во двор и ставили в избе в передний угол. Этот сноп также прозывался дедом и по языческим понятиям действительно представлял самого житного деда – обитателя нивы. Как в доме Домовой, в лесу Леший, в воде Водяной, так и в ниве живет ее живой дух – дед Полевой или Полевик: ростом равен высоте хлеба, а после жатвы – каждому оставшемуся срезанному стеблю. В поле живут также и полудницы русалки, которые в летнюю пору сидят во ржи и хватают малых детей. В Галиции Житного деда представляют стариком с тремя длиннобородыми головами и тремя огненными языками. Не это ли образ Триглава Штетинского, которому поклонялись балтийские славяне.
Все это остатки и отрывки поклонения паханой ниве, созревшему хлебу; все это выражения поэтического чувства и поэтической мысли, которые ни на минуту не покидали язычника во всех его отношениях к Матери-Природе.
В одно время с жатвой, по замечанию поселян уже с Ильина дня, когда настают холодные утренники, приходит осень. Действительно, от самого поворота солнца на зиму, а лета на жары природа мало-помалу уносит куда-то свои живые и веселые силы. С этого времени умолкают певчие птицы; живой лес и поле становятся молчаливыми; птицы потом совсем улетают в неведомые страны, в неведомый Ирий или Вырай, то есть Рай. Ласточки собираются вереницами, ложатся в озера и колодцы, из которых, как сказано выше, весной появлялись русалки – явное дело, что здесь разумелись души померших людей. В первые дни октября в лесу сам Леший куда-то пропадал и лес оставался пустым, как он на самом деле остается пустынным, молчаливым и голым, без листа. Водяной, окованный первым льдом, тоже засыпал на всю зиму. Ясно, что с осенью исчезала жизнь природы, исчезали мало-помалу и духи – образы этой жизни. Ясно, что всякий дух, живший в лесу, в реке, в поле, на ветвях дерева, как русалка, и т. п., – сама жизнь, которую и понять и представить себе язычник иначе не мог, как в образе духа. В этот образ живого духа он облекал и все умершее, не веря от полноты созерцаний жизни, что в мире что-либо умирает навеки. Язычник боготворил природу со всех сторон, поклонялся и веровал ей на всяком месте, при всяком случае. Что бы он ни делал, религиозное чувство к природе не оставляло его ни на минуту. Начало и конец всякого дела он освящал молением – поклонением и жертвой в различных видах, по различию дел, но всегда с глубоким чувством сыновней детской любви и зависимости. В своих отношениях ко всем явлениям природы он истинный ребенок, истинный ее внук, как называл сам себя, упоминая о своих дедах – богах. Его чувства к ней исполнены любви и страха. И это два неиссякаемых источника, из которых били неистощимым ключом все его мифы, все его верования, все его разумение природы, до самых мелких подробностей. Здесь же заключалась и та основа его воззрений на дела внутреннего и внешнего мира, по которой он не мог резко отделять друг от друга добро и зло. Где нынче страх, там завтра все освещалось чувством приязни и любви; где нынче устрашала видимая или невидимая вражда природы, там завтра все покрывалось отношениями полной дружбы и родства. Как ребенок, он веровал в природу как в одно живое, цельное, неразделимое существо и не понимал еще того философского отделения света от тьмы, добра от зла, которое появляется в язычестве уже при философской обработке его начал с помощию мудрых размышлений и глубокомысленных отвлечений.
Представления о злом мире, исполненном неугасимой вражды к человеку, которые теперь существуют в народных верованиях и причисляются к древнему язычеству, несомненно, появились уже в позднее время, когда водворились истинная вера и учение о грехопадении. Наш язычник не понимал еще, что такое грех и откуда он идет, а потому и не мог себе создать точного и ясного представления о началах добра и зла, нравственного света и нравственной тьмы. Все его боги и духи не дают никаких определенных намеков на такое понимание их природы. Никаким враждебным силам наш язычник не поклонялся. Он их не знал. Некоторые исследователи находят эти враждебные силы в умершем мире, в таких духах жизни, которые восставали в зимние Святки или носились в купальскую ночь, появлялись и в другое время повсюду, где их видела языческая мысль. Но это только страшные силы, способные и на добро и на зло, – страшные по той причине, что являлись живущими там, где истинного живого существа не видно, и в такое время, в полночь, когда весь живущий мир спал крепким сном и на улицу не выходил, а между тем звук и шелест жизни не умолкал и в понимании язычника непременно облекался в живое существо. Домовой, Водяной, Леший, Полевой враждовали в то лишь время, когда к тому их побуждала сама жизнь природы, восходящая к своему весеннему расцвету или уходящая к зимнему сну. В сущности, все создания языческого воображения, все божества язычника – добрые его соседи, с которыми надо только знать, как поступать и как устраивать их соседство себе на пользу, для чего существовали умилостивления и жертвы и очень помогали даже чудные силы некоторых трав и других вещих веществ и предметов; помогала сила заклятий или заговоров, разных мифических действий и обрядов и т. п.
Исследователи, вникавшие в существо славянского язычества, и в особенности русского, единогласно обозначают его верой природной, естественной, то есть, надо полагать, такой верой, которая создалась сама собой, как бы выросла из самой земли, как бы народилась вместе с самим народом. Она действительно есть произведение нашей страны и представляет образ понимания и созерцания природы простым умом и чувством простого селянина. Так по крайней мере мы должны судить о нашем язычестве по тем остаткам и обломкам, какие уцелели от его миросозерцания в народном быту и в показаниях старой церковной письменности. Мы видим, однако, что в народных верованиях уцелели больше всего, так сказать, только психические основы язычества, то есть простое чувство природы, с его поэтическими олицетворениями во всех видах, и простое детски слепое верование человека во все, что ни рассказывают ему его чувство и воображение. Мы знаем, что на этих естественных и прирожденных человеку основах народ устраивал свое миросозерцание и под влиянием христианского учения и христианских идей воспринимал эти идеи тоже в живых образах путем олицетворения, так как иначе он не мог их постигнуть.
Как известно, народный ум нигде и никогда не бывает богат отвлеченным мышлением. Он легче всего понимает только то, что может вообразить. Воображение больше всего и управляет его мышлением. Таким образом, эта сторона народных верований в строгом смысле не может быть названа и язычеством. Она простое детство народного ума и чувства, равное по своему существу настоящему детству каждого человека. Во всякое время, и в язычестве, и в христианстве, это детство постоянно создавало и постоянно создает себе живые образы своего разумения вещей и идей. Это простое, прирожденное человеку творчество его поэтической мысли и чувства.
Но можем ли мы основательно говорить, что иного язычества у нас и не было, что наше язычество осталось на первой поре своего развития, то есть, как мы упомянули, на простых, естественных основах простого детского творчества народной фантазии; что оставленные нам летописью и церковной письменностью имена языческих богов и в языческое время оставались одними голыми именами? И здесь мы опять встречаемся с известным заключением худо понятой шлецеровской критики: чего мы не знаем, о чем не сохранилось свидетельств, того не могло существовать и в живой действительности. Остались от языческих богов одни имена, потому что их капища и мифы разрушены христианством, a христианская, одна лишь церковная грамотность в течение веков редко позволяла себе даже упоминать эти проклятые имена, а тем меньше описывать подробности языческого поклонения; мирской светской грамотности, как и светской школы, у нас вовсе не существовало и по церковным запрещениям не должно существовать – вот достаточная причина, почему поэтические рассказы древнего язычества никем не записаны и исчезли из памяти. В устах народа они, несомненно, хранились многие века, воспевались в песнях-былинах, в которых и до сих пор все еще явно ощущается присутствие мифических образов высшего порядка, так называемых старших богатырей. Случайно уцелевшее еще от XII века «Слово о полку Игореве» вводит нас в такой мир живых мифических воззрений и созерцаний, который отстраняет и малейшее сомнение в существовании целого и полного круга русских мифов, носившихся живой жизнью даже над сознанием, воспитанным уже христианскими идеями. Суемудрие некоторых новейших филологов, доказывающих, что наше «Слово», в сущности, есть книжная и, стало быть, мертвая компиляция и в мыслях и в словах, собранная из какого-то неведомого и самим филологам болгарского источника, по меньшей мере обнаруживает только недостаточное знакомство не с одной буквой, а больше всего со смыслом и духом тех старых словес этой песни, которые составляли некогда поэтический язык древних боянов и рассыпаны не в одном «Слове» про Игоря, но и в других памятниках русской древней письменности.
Это «Слово», как давно уже отмечено, есть произведение литературное. Оно не былина народного песнопения, но творение грамотное и, однако, вовсе не книжное, не подражание книжным словесам, то есть книжной церковной речи, а подражание старым словесам поэтического творчества певцов – боянов, откуда эти словеса, как ходячие пословья, общие места, целиком вошли в состав «Слова». В отношении языка основой «Слова» служат только эти старые словеса. Это в собственном смысле литературный язык древней Руси. Некоторые его выражения могут идти от глубокой древности, потому что общие места, ходячие пословья всегда очень любимы народом и всегда долго удерживаются в народной памяти. Таким же путем образовался и церковный поучительный язык, заключающий в себе множество любимых или привычных выражений, которые в течение многих столетий удерживаются во всех произведениях собственного русского написания. Вот причина, почему в старых словесах Игорева певца находим выражения, проникнутые полным мифическим сознанием. «Слово о полку Игореве» вполне удостоверяет, что в нашей старой письменности существовали и другие ему подобные и также записанные песни, в числе которых могли быть и такие, где русские мифы и русское язычество изображены в желанной полноте или по крайней мере с желанными подробностями.
Из предыдущего обзора языческих верований и самых оснований языческого умонастроения и умоначертания уже можно видеть, что сам нрав язычника носит в себе те же черты горячего непреодолимого чувства, каким был исполнен и весь круг его понимания природы. Как известно, теперешние люди много размышляют; размышление – их сила и слабость, потому что во многих случаях оно охлаждает даже и высокие порывы чувства; язычник, наоборот, все понимал только чувством. В подвижности и стремительности его чувства его сила, которая, конечно, чаще всего приводила его к погибели, но зато приводила и к полному торжеству.
В этом отношении о язычнике можно говорить, что он «натура цельная», не раздвоенная и не половинчатая, отнюдь не разъедаемая в своих поступках многообъемлющим отвлечением и размышлением. То качество, которое лежало в основе языческого нрава, можно, пожалуй, назвать донкихотством, самодурством и тому подобными обозначениями его сильной, полной и цельной воли, которая, раз почувствовав прямизну своего направления, уже неизменно и непреодолимо стремилась выполнить себя во всех обстоятельствах и со всеми подробностями.
Можно сказать, что языческий нрав вообще сильнее, чем теперешний; язычник, как мы говорили, жил наиболее чувством, одним чувством на высоте своих идеалов и чувственностью – внизу своих материальных потребностей. По этой причине и весь его нрав состоял из полноты чувства. Это стихия его нравственного существования. Его страсти стремительнее и непреодолимее, пожалуй, можно сказать – животные. Союз любви, родства и дружбы он чувствовал живее, крепче, искреннее, сердечнее, но зато с такой же живостью и силой отдавался злобе и ненависти.
Естественно, что во всех поступках он больше всего уважал ту же самую силу чувства, поэтому мужество и храбрость во всех случаях составляли вершину или венец его нравственных деяний. Византиец Кедрин рассказывает в своей «Истории» один случай (1034 г.) о русских варягах, служивших в греческом войске наемниками. «Один из варангов, – говорит он, – рассеянных в области Фракисийской (в Малой Азии, на Армянской границе) для зимовки, встретив в пустынном месте туземную женщину, сделал покушение на ее целомудрие. Не успев склонить ее убеждением, он прибег к насилию; но женщина, выхватив (из ножен) меч этого человека, поразила варвара в сердце и убила его на месте. Когда ее поступок сделался известным в окружности, варанги, собравшись вместе, воздали честь[90] этой женщине, отдав ей и все имущество насильника, а его бросили без погребения, согласно с законом о самоубийцах».
Немецкие ученые, присваивающие имя варягов одному только германскому племени, принимают и этот случай как доказательство германства варягов именно потому, что здесь обнаруживается во всем блеске германское уважение к женской чести и вообще германская высота нравственности.
Г-н Васильевский, сторонник норманства Руси, в своем образцовом исследовании о варяго-русской дружине в Константинополе очень основательно доказывает, что в этом случае имя варягов принадлежит Русской Руси. Нам кажется, что и толковать здесь о нравственности по нашим теперешним понятиям едва ли находится повод. Здесь простые люди приведены в восхищение мужественным делом женщины и воздали ей справедливую почесть. Не говорим о том, что подобной справедливости, быть может, требовали и варяжские обязательства перед греками, как вести себя посреди чужого населения. Смелый и мужественный подвиг и устав отношений к туземцам – все это вместе послужило основанием для восстановления и торжества житейской правды. По греческим законам все имение такого насильника действительно отдавалось обиженной.
Свод нравственных законов, который существует у теперешних людей, язычнику совсем неизвестен. Первородное дитя природы, он в своих понятиях о нравственности не мог еще выйти из круга стихийных начал нравственного мира. Он еще сам стихийная природа, как можно назвать ту связь побуждений и стремлений, руководимых наиболее чувством и наименее разумом, которая и составляла нравственную почву язычника.
Нравственность человека возрождается и развивается из понятий о человеческом достоинстве. Чувствовал ли и мог ли понимать такое достоинство язычник, взирая на самого себя и относясь к другим? Неразвитая высшим сознанием природа, он смотрел на весь мир только как на почву для собственного существования, где торжествует и поглощает все другое только природная же сила, в каких бы видах она ни выразилась. С этой точки зрения язычник смотрел и на человеческий мир, едва отличая зверя от человека и при ссоре и вражде охотясь за порабощением людей, как и за истреблением зверей. Как мы видели, рабы отличались от всякого другого товара лишь тем, что они товар живой, обладали способностью уходить от владельца, почему с особой заботливостью о сохранности такого товара и толкуют договоры с греками. В этом случае достоинство человека, подобно всякому товару, оценено на вес золота.
Как известно, таково убеждение всего древнего мира. Первичные понятия о нравственной ценности людей народились только в пределах человеческого гнезда, которое именовалось родом, что, конечно, обнаруживало природное происхождение этих понятий, то есть из самого естества животной жизни. Родич – личность, имевшая в глазах рода гнездовое нравственное значение как единица родовой крови. Понятия о родиче составляют уже почву для выработки понятий о человеческом достоинстве. Однако родич – только родная кровь. Достоинство его лица терялось в сплетениях родства. Только одно колено братьев пробуждало идею о равенстве личных прав, о равном достоинстве каждого брата и, следовательно, каждого лица. Поэтому и переход понятий к идеям о равном достоинстве всех людей, всех лиц, переход от родового корня к корню общины, естественно, отмечен родовым именем брата. В общинном быту брат является уже со всеми признаками того личного достоинства, какое потом распространилось в понятиях о достоинстве человека вообще. Но выработка новых отношений между людьми и новых понятий о достоинстве человека шла очень медленно, с растительной постепенностью и вполне зависела от хода самой истории во всей стране. Языческий быт уже в христианское время все еще руководился, как мы сказали, только первобытными стихийными началами нравственности.
Охраняя и защищая свое родовое гнездо и своих птенцов-родичей, этот быт с особой силою развивал стихийное нравственное чувство – месть. Конечно, это единственная и самородная управа в защиту личной и родовой жизни; но она же ввергала эту жизнь в бесконечную вражду и служила главнейшей причиной для взаимного истребления охранявших себя родов и целых племен.
Месть вообще – самый сильный двигатель и устроитель языческой нравственности. Это священный долг и святое право, которое исполнялось без рассуждения и разбора, какие средства нравственны или безнравственны, лишь бы доводили до желанной цели. Высшее нравственное понятие заключалось уже в самой мести.
Мы видели, как действовала мстительница Ольга и мститель Владимир. Несомненно, месть же воспитала и Святославову дружину в ее подвигах в Хозарской области, ибо и отец его Игорь три года собирал войско для мести грекам. Мы видели, что самое начало русских подвигов в Аскольдовом походе на греков тоже вызвано чувством мести за убийство в Царьграде, по словам Фотия, каких-то провевальщиков зерна. А этот случай в полной мере объясняется другим подобным событием, описанным армянским историком конца Х века Асохиком. В то время у греческих царей находился на службе отдельный полк русских, которые даже и на народном языке греков назывались также и варягами. Около 1000 года царь Василий, тот самый, при котором Святой Владимир крестился, ходил в Армению в сопровождении русского отряда. В одно время этот отряд стоял лагерем в местности между теперешним Диарбекиром и Эрзерумом. В той же местности стояли и грузинские полки. Войны не было. Царь Василий приходил в Армению с миром и делал дружелюбные приемы властителям Грузии и Кавказа. Случилось, «что из пехотного отряда рузов (так армянин пишет имя Руси. – И.З.) какой-то воин нес сено для своей лошади. Подошел к нему один из грузин и отнял у него сено. Тогда прибежал на помощь рузу другой руз. Грузин кликнул к своим, которые, прибежав, убили первого руза. Тогда весь народ рузов, бывший там, поднялся на бой. Их было шесть тысяч человек пеших, вооруженных копьями и щитами. Тех рузов выпросил царь Василий у царя рузов в то время, когда он выдал сестру свою замуж за последнего. В это же самое время рузы уверовали во Христа. Все князья и вассалы грузинские выступили против них и были побеждены…». Другой армянский историк говорит, что «тридцать человек самых знатных умерли на том месте. В этот день не ускользнул ни один благородный грузин, все заплатили немедленной смертью за свое преступление».
Вот по какой причине имя Руси было страшно всем врагам и разносило победу по всем окрестным странам. Однако и в этом случае Русь действовала справедливо и законно. Еще в договорах Олега и Игоря убийца должен умереть на месте убийства. Сопротивление грузин только увеличило число жертв. Никакой обиды, а тем более убийства Русь не прощала никогда и рано ли, поздно ли наносила верное отмщение. Неудовлетворенная месть горела и не потухала многие годы, и история русских войн с соседями, а равно и домашних междоусобий, конечно, главным образом всегда исполнена счетами мести за нанесенные обиды. Месть в то время единственное основание людской правды; на возмездии основывалась и всякая справедливость.
Но если месть почиталась единственной правдой, самым существом правды, то понятно, что при ее исполнении всякие средства казались не только позволенными, но даже и необходимыми. Да и вообще в глазах язычника всякая цель его стремлений и чувствований становилась правдой для его нравственных поступков, тем более что круг его нравственных уставов не очень обширен.
Из чувства и права мести сама собой вырастала новая стихия людских отношений – самоуправство. Сильный стремительностью чувства, язычник поступал самоуправно везде, где своя воля сильнее чужой воли.
Если в понятиях язычника цель его стремлений и чувствований оправдывает всякие средства и не заставлена различными соображениями о нравственности или безнравственности поступка, то мы напрасно будем рассуждать, что поступки Олега, Ольги, Владимира коварны, низки, недостойны правдивого, а тем более мудрого человека. Коварство как доля или свойство хитрости у язычника почиталось высшей способностью ума и употреблялось только там, где недоставало прямой силы. Сам летописец, уже христианин, изображая дела Олега при занятии Киева, дела Ольги по случаю мести древлянской, вовсе и не помышляет, что это поступки только коварные. Напротив, выставляет их как дела мудрые, хитрые, ибо сами слова «хитрость» и «хитрец» означали в то время способность творческую, вдохновенную, вещую. Хитрец и хитрок значили просто – художник своего дела. Хитрые поступки и дела, в каком бы виде они ни обнаруживались, приводили язычника в восхищение и восторг как высокие качества ума. Нравственный разбор в этих случаях появился уже в христианское время, когда восстановились уже другие жизненные идеалы, и нет ничего ошибочнее судить и осуждать языческую нравственность с точки зрения современных нравственных понятий, к тому же и существующих больше всего только в поучении, в теории, на словах и на бумаге, больше всего в хвастовстве современными успехами развития. Язычник, поступая по-язычески, со всех сторон прав, потому что таково его воззрение на жизнь и нравственность. Правы ли современные люди, поступающие все еще по-язычески, проповедующие даже такую языческую истину, что все, что тебе мешает и сопротивляется на твоем пути, должно быть всячески истребляемо, должно погибать, ибо таков закон борьбы за существование, правы ли эти люди, вмести с тем твердо знающие и высший идеал, и высший закон нравственных поступков?
В понятиях о нравственности, как и во всех других своих воззрениях, язычник был сама природа, простая, вполне чувственная природа, неразвитая сознательною мыслию. Поэтому его совесть допускала очень многое, чего мы уже не прощаем и почитаем за великий грех. Он, например, бывал часто бесстыден в отношениях к другому полу, о чем говорят в Х веке арабы, видевшие руссов на Волги, о чем свидетельствует и наш летописец, описывая древний, а быть может, еще и современный ему быт древлян, северян, вятичей и т. д. Летописец же рассказывает былину про язычника Владимира, как он бесстыдно отомстил Полоцкой Рогнеде за то, что назвала его робичичем, сыном рабы, и не захотела пойти за него замуж. Однако все это рисует не разврат нрава, как у римлян в последние столетия их жизни, не падение общества, а одно малолетнее детство этого общества, по нравственным понятиям еще не отделившегося от неразумной животной природы и не ведавшего вины в подобных поступках. Из той же близости к животной природе вырастали и все другие качества языческих нравов, недобрые и добрые.
Мы сказали, что хитрость и коварство, как ловкие орудия ума, без которых, например, невозможно поймать ни одного зверя, ни одной птицы, в людских отношениях употреблялись, однако, только там, где недоставало прямой силы. Как скоро язычник сознавал свою силу и могущество, он действовал всегда прямо, открыто, честно. Святослав всегда вперед посылал сказать соседним странам, с которыми хотел воевать: «Иду на вас!» Святослав говорил так, конечно, от лица всей своей дружины, от лица всей Руси, что вполне соответствовало положению тогдашних русских дел. Но каждый из храбрых, каждый его дружинник, воспитанный с ним вместе в сознании русского могущества, – такой же Святослав в своих нравах и поступках. Об этом засвидетельствовал и летописец, говоря, что со Святославом вся его дружина жила одинаково. Сознание своей силы и могущества есть уже качество богатырское, и потому идеал нравственного человека по языческим понятиям должен выразиться по преимуществу в лице богатыря, как он изображается в народных песнях-былинах. Храбрые Святославовой дружины действительно богатыри, почему и византийская риторика в описании Святославовых битв, как мы видели, очень походит на песню-былину. В ней, как и в наших песнях-былинах, богатырь-воевода хватает врага за пояс и помахивает им, защищаясь, как щитом или палицей; и в ней богатыри рассекают пополам и людей и лошадей. Борьба с богатырями заставила и греческого ритора сказать богатырское слово (так в древности именовалась песня-былина) в честь великих и истинно богатырских подвигов этой борьбы.