Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Война балбесов - Они

ModernLib.Net / Современная проза / Слаповский Алексей / Они - Чтение (стр. 4)
Автор: Слаповский Алексей
Жанр: Современная проза
Серия: Война балбесов

 

 


В палату вошла женщина в белом халате, которую обычно называют медсестрой, то есть медицинской сестрой. Как всегда, слово прикрывает правду: она не сестра. И не медицинская. Она служащая здесь женщина, надевающая на время службы белый халат. Женщина принесла химические соединения и вещества, действующие на организм человека тем или иным образом, т. е. лекарства. Человек с глазом и рукой завел свою унылую песню про обезболивающее, женщина что-то отвечала. И вот подошла к М. М. Он напрягся. Она положила на тумбочку четыре таблетки: две маленькие, белые, одну побольше, желтоватую, и одну совсем большую, оранжевую, в оболочке.

— Что это? — спросил М. М.

— Что назначено. Пейте. Воды дать? Вы вставать пробовали?

— Еще нет. А все-таки — что это?

— Не беспокойтесь, не отравят. Я же говорю, по назначению врача.

— Это я понимаю. Но лекарства по этому назначению кто выбирал?

— Я, кто же еще, — сказал женщина, взяла стакан с тумбочки забинтованного больного, сполоснула его над раковиной в углу, налила воды из крана, принесла М. М.

— Но если вы их выбирали, то знаете, что это?

— Само собой. Вот тоже какой. Пейте.

Нежелание женщины сказать про лекарства показалось М. М. подозрительным. Но он не хотел выглядеть сварливым стариком. Он сказал:

— Понимаете, я привык знать, что я употребляю. Нормальная привычка, не правда ли?

— Это вы дома привыкли, а тут больница, — ответила женщина. Но снизошла и разъяснила: — Обычные таблетки: от головы, от давления, оно высокое у вас.

— Раньше не замечал.

— В больнице все заметите! — гарантировала женщина, намереваясь уйти.

М. М. торопливо размышлял, что делать. С одной стороны, прямо вот сейчас начать противодействовать режиму во всех его проявлениях, в том числе и в данном конкретном, означает обнаружить себя. С другой, когда и начинать, если не сейчас?

— Минуточку! — сказал он женщине. — Нельзя ли все-таки поподробней? Что значит — от головы?

— А то и значит! Стукнулся головой об асфальт и еще спрашивает!

— Это я чувствую, — притронулся М. М. к голове, которая была забинтована, как у того, кто жаловался на плохое обезболивающее. — Но что у меня там? Ушиб? Ранение? И все-таки объясните, от головы — это чтобы не болела? Или обеззараживающее? Или чтобы сосуды не сужались?

— Сам доктор, что ли? — удивилась женщина.

— Я не доктор, просто грамотный человек. И не желаю глотать что попало!

— Правильно! — поддержал забинтованный.

Это был хороший знак. Они еще способны чувствовать неладное, подозревать: что-то не то творится вокруг. Надо их будоражить, в том числе и своим примером. Чтобы не были такими покорными. Чтобы не жаловались, а требовали.

— Я не понимаю, вы чего от меня хотите-то? — женщина начала раздражаться. Волнуется. Боится, что ее раскусят. Ведь наверняка у нее есть указание (скорее устное, чем письменное) доводить больных стариков до предсмертного состояния с последующей выпиской и гибелью — и вот уже одной обузой для режима меньше!

М. М. объяснил, стараясь не волноваться:

— Мне всего лишь надо, чтобы вы мне сказали, какие именно таблетки вы мне даете. Или это государственная тайна?

— Никакой тайны нет, я сказала же: даю, что прописано!

— А что прописано?

— Ну, вы вообще! У меня вас по десять в каждой палате, а палат — целый этаж! Я разве помню?

— А как же вы их распределяете?

Женщина оказалась на удивление терпеливой. Или ее недавно уже разоблачали. Конечно, отдельных разоблачений они не боятся, но когда подряд — нехорошо. Другие могут слишком встревожиться.

Женщина показала деревянный поднос с ячейками, в которых были таблетки и бумажки с фамилиями больных.

— Видали? Так и распределяю. Есть еще вопросы?

М. М. хотел было сказать, что есть. Она ведь так ничего по существу и не объяснила. Но в этот момент он подумал, что дальнейшие действия слишком опасны. Женщина может доложить начальству. Она призадумается и решит применить к слишком подозрительному больному срочные и действенные меры. Подсоединят его к какой-нибудь капельнице — и конец. А у него слишком мало сил, чтобы сопротивляться. И ведь никто из близких не знает, что он здесь.

Поэтому он кивнул женщине, что означало: вопросов нет.

И она ушла.

Забинтованный тут же начал опять жаловаться и ныть.

М. М. пошевелился. Опираясь локтями, пополз вверх и вскоре верхняя половина туловища приняла почти вертикальное положение.

— О! Совсем ожил старик! — воскликнул молодой голос. — Ты осторожней прыгай, дед!

М. М. сначала не хотел обращать внимания на этого человека, как и на всех остальных, кто здесь. Но подумал, что апатия и равнодушие к окружающим — признаки болезни. Поэтому М. М. слегка повернул голову влево и улыбнулся. Надо, чтобы настроение улучшилось. Если в здоровом теле здоровый дух, то должна быть и обратная связь: здоровый дух оздоровляет тело.

Он впервые пожалел, что не имеет мобильного телефона (потому что всегда считал его средством тотального контроля). Сейчас бы позвонил женщине, живущей с ним, или мужчине, рожденному этой женщиной, пусть приедут и заберут его отсюда. Придется обратиться к соседям по палате. Обладатель молодого голоса наверняка имеет телефон — молодежь поголовно имеет мобильные телефоны и почему-то не боится контроля. М. М. собрался с силами и произнес:

— Ни у кого нет телефона позвонить? Мне буквально два слова.

— Пожалуйста! — тут же откликнулся кто-то добрый и вежливый.

К М. М. подошел человек мужского пола и среднего возраста в хорошем спортивном костюме и дал ему телефон.

М. М. поблагодарил. Чуть помешкал. Ему звонить или ей? Она-то приедет сразу же, но, пожалуй, начнет уговаривать, чтобы он тут остался. Это очень рассудительная женщина. Все в этом мире должно быть на своих местах. Все имеет определенную цену. Каждый вопрос имеет однозначный ответ. Двадцать восемь лет назад она неожиданно почувствовала неконтролируемое сексуальное влечение (то, что обычно называют любовью) к одному человеку мужского пола и чуть было не ушла от М. М. Но, все взвесив и обдумав, решила, что лучше остаться. Когда М. М. открыл, что мир живет в состоянии оккупации, он, конечно, попытался определить и место жены (иногда он все же называет ее так) в этой системе. По профессии она несомненно оккупантка: работала учительницей. Все учителя оккупанты, поскольку выращивают детей в послушании и усредненности, имея одну задачу: приспособить их к режиму. Педагоги же учебных заведений, где студенты пять лет изучают специальные науки и по окончании получают свидетельство о том, что они изучали специальные науки (эти заведения почему-то называются высшими), такие педагоги являются скорее прислужниками, они стараются затруднить, запутать процесс обучения, осложнить его многочисленными второстепенными предметами и выпустить в результате ничего не умеющих и мало что знающих специалистов. Иногда все же получаются достаточно образованные люди. Возможно, это происходит благодаря таким людям, как М. М., ибо он всегда старался обучать конкретно, насыщенно и полезно. И при этом он даже не подозревал, что это его личное проявление сопротивления режиму. (Хоть он и преподавал науки, оправдывающие режим: при познании дело не столько в самом предмете, сколько в методе.)

Итак, жена была по профессии оккупантка, но потом она вышла на пенсию. Выходят ли оккупанты на пенсию? Вопрос пока открыт. Ясно одно: желая всегда мужчине, с которым живет, т.е. М. М., добра и пользы, желая сделать как лучше, она неизменно делала хуже.

Короче говоря, придется звонить мужчине, рожденному ею, т. е. сыну.

Сын Виктор, во-первых, точно не оккупант. Для оккупанта у него в жизни слишком скромное место: он ветеринар. Детская любовь к животным стала профессией. М. М. этого никогда не понимал. Он сам не любил животных и не заводил их. Жена, обожавшая чистоту в доме, была солидарна. А вот единственный сын всегда мечтал иметь собак и кошек. Но ему не разрешали даже черепаху. Виктор со слезами говорил, что черепахи будет совсем незаметно, она полгода спит, а если и не спит, то куда-нибудь забьется и от нее ни шума, ни пыли. Мать резонно отвечала, что ведь она что-то в эти полгода бодрствования ест, а раз ест, значит, и гадит. И гадит-то ведь где-то втихомолку, тайком, в уголке, где не найдешь. Ходишь по квартире и только и думаешь о том, что где-то валяется черепашье дерьмо. Противно!

И вот Виктор вырос, стал ветеринаром, довольно рано женился и почти сразу же развелся. С тех пор он холост. Он не остается один, живет то с одной, то с другой женщиной. Он им всем неизменно нравится, хотя ему уже за сорок, он всегда был замечательно красивым мужчиной: светло-русые вьющиеся волосы, синие глаза, мужественный очерк лица, рост под два метра, отличная фигура, приятный баритон и при этом мягкая грация, неспешность движений. Будто природа задумала создать этакий эталонный образец восточнославянского типа. Играл в школьном драмкружке, все думали, что станет артистом, над его словами о желании быть ветеринарным врачом посмеивались, а он им стал. Работал в ветеринарной клинике, сначала государственной, потом частной, недолго служил на ипподроме, в зоопарке, а потом сделался ветеринаром-одиночкой. Обслуживает постоянных клиентов, обзаводясь новыми по рекомендации и, похоже, вполне доволен жизнью.

Вряд ли он оккупант. Возможно, неосознанный прислужник.

Но в данный момент это неважно. Важно другое его качество, на которое сейчас надеется М. М.: лень. Виктор очень ленив. Он любит возиться с животными, а в свободное время смотреть телевизор и читать. Больше его ничто не интересует. Ко всему, что выбивает его из привычной колеи, он относится с досадой. Поэтому, когда отец попросит забрать его из больницы, Виктор рассудит, что дома за ним будет приглядывать мать, в больницу же, пожалуй, придется ездить каждый день. Хлопотно.

И М. М. позвонил сыну.

10

Им всем не терпелось выйти отсюда. Гость столицы терзался жестоким похмельем и жаждал поправиться, Герану хотелось по горячим следам найти тверского милиционера и взять у него паспорт, без которого Геран чувствовал себя беспомощным и абсолютно уязвимым — будто голый среди одетых. Карчину казалось, что стоит только ему получить возможность действовать, сразу все уладится. А Килилу не давал покоя вопрос, куда же исчезла сумка, которую он бросил в трубу.

Но если бы и не было у них срочных надобностей по ту сторону, они, конечно, все равно стремились бы туда, на волю — ради самой воли. Впрочем, даже у самого нестоящего, никчемного и бесцельного человека, оказывающегося в подобном положении, вдруг обнаруживается такое множество житейских разностей, требующих его непременного присутствия, такое количество незавершенных и прерванных дел, что он запоздало удивляется, насколько, оказывается, он нужен этой жизни и насколько жизнь нужна ему.

Карчин, обычно сконцентрированный на решении ясных по задачам проблем, углубился вдруг мысленно в несвойственные ему абстракции и никак не мог отделаться от навязчивых мыслей, осознавая, что они дурацкие и его положению никак не помогут. В частности, он думал о том, что люди, принимающие законы о наказаниях, наверное, ни разу сами не сидели в тюрьме. Слова лишение свободы, которые были для Карчина всего лишь юридической формулировкой, вдруг наполнились зловещим смыслом. Нет, в самом деле. Люди каких только ни придумывали наказаний: разрывали дикими лошадьми, сажали на кол, четвертовали и колесовали, били кнутами, розгами, всячески пытали, а в результате почти повсеместно пришли к одному-единственному наказанию, как самому верному — лишению свободы. Штрафы, денежные начеты, конфискация имущества, полное или частичное поражение в правах — это всего лишь отягчения, сопутствующие основному наказанию. Есть еще крайняя или исключительная, как ее кое-где называют, мера — смертная казнь. Но представить ее тяжесть так же невозможно, как представить вообще, что такое смерть.

Они не знают ужаса первых минут и часов неволи, догадался Карчин, думая о законодателях. Они не знают этого состояния, когда уже лишен свободы, но еще не можешь в это поверить. Надеешься, терзаешься, клянешь себя за те глупости, которые были причиной водворения в темницу, обещаешь сам себе, что это никогда не повторится, но главное — маешься, томишься всей душой и, кажется, всем телом. Желания, которые казались естественными, мелкими и, что очень важно, легко удовлетворимыми, вдруг приобретают огромный масштаб — особенно когда понимаешь, что над ними нависла чужая воля. Хочется пить. Хочется в туалет. Хочется сполоснуть водой потное лицо, а хорошо бы и все тело. Неожиданно хочется и того, чего до этого не хотелось. Возникает, например, жгучее до галлюцинации стремление очутиться на утреннем росистом лугу и пробежать босиком вдоль речки. Появляются совсем уже нелепые мысли и фантазии. Какие-то даже детские. Карчину, к примеру, представилось: если бы вдруг война, бомбардировка с воздуха, здание милиции разбивают, но никто из узников не гибнет, а стены — разрушены. И — свобода!

Наверное, предположил Карчин, никому из законодателей не пришло в голову опросить тех, кто наказан лишением свободы, и узнать, какой период самый тяжкий. Скорее всего, выяснится, что хуже всего именно первые дни и первые месяцы. А потом человек привыкает — как привыкает ко всему. Если срок большой, то он и вовсе успокаивается. Карчин где-то читал: когда человеку врачи объявляют, что ему осталось десять лет жизни, то этот человек, особенно если уже хорошо пожил, не впадает в ступор или депрессию, десять лет — очень много. Десять раз придет весна, потом лето, осень, зима, опять весна... Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Очень много. Но проходит девять лет, девять с половиной — и... Так и заключенный, должно быть, чувствует лишение свободы тяжким наказанием лишь первый год и последний. Следовательно, на пять лет наказать или на десять — никакой разницы. А вот на месяц или на два — разница огромная! Да что месяц, заставить любого человека несколько часов провести в неволе — сразу на многое взглянет иначе!

Карчин, размышляя таким образом, смутно чувствовал, что в чем-то неправ, но осознать, в чем именно он не прав, не мог, да и не хотел. Он не желал быть правым.

А неправ он был в том, о чем не думал: он не задался вопросом, что происходит с человеком после того, как ему возвращают свободу. Происходит же странная вещь. Десять дней он подвергался наказанию или десять лет — через неделю, две, три, короче говоря, страшно быстро эти годы забываются. Через месяц — будто ничего и не было. Это как известный пример с больным зубом: жить не давал, болел, сверлил, хоть на стену лезь, а вырвали или вылечили — и как не было никогда этой боли.

А Килил сел в угол, на деревянный настил, закрыл глаза и стал представлять свой будущий дом. Килил часто видел одну и ту же картину: он выходит утром во двор, а там лошадь. Откуда взялась, непонятно. Но — лошадь. Она нагибается, ест траву и встряхивает гривой. Потом видит Килила и идет к нему. Килил ее не боится. Он берет ее за поводья, ведет к крыльцу, залезает на нее. И едет. Едет сначала медленно, а потом кричит: «Но!» — и лошадь мчится по лугу к реке. Но тут почему-то всегда, будто во сне, возникает одно и то же: яма. Какая-то вдруг яма с водой. То зеленый и ровный луг, даже без кочек, а то вдруг яма. Килил пугается, хочет соскочить или притормозить лошадь, ищет поводья, они куда-то подевались, лошадь прыгает, повисает над ямой — и тут, опять-таки как во сне, нет продолжения. То есть Килил насильно фантазирует дальше: все в порядке, лошадь нормально приземляется и продолжает скакать. Но это видится совсем по-другому. До этого все представляется ярко, четко и красочно, будто в телевизоре, а после прыжка — будто испортился телевизор. Туманно, с помехами. Вот Килил и занимается тем, что он мысленно называет «настроить изображение». Рано или поздно получится. Может, как многое в жизни, получится само. Но постараться все-таки надо.

А Геран сначала ни о чем не думал. То есть он подумал, конечно, о необходимости выручить паспорт, но на это долгих усилий не нужно: представилось вспышкой много короче доли секунды лицо тверского лейтенанта, вот и все. И отдался безмыслию.

Когда-то Герана удивляло собственное неумение думать. Осознав писательство как судьбу и профессию, он начал контролировать себя, подлавливать, и результаты огорчали. Вот иду по улице, еду в метро, в автобусе, сижу на балконе — о чем думаю? Получалось — обо всем и ни о чем. Какой-то аморфный процесс, ничего определенного. Однажды друг-художник, молодой педагог, предложил Герану поработать натурщиком. Сиди себе, сказал он, и обдумывай свои великие творения. Геран согласился. Но обдумывать великие творения не получалось. Он смотрел в стену, склонив голову, как его заставили, разглядывал горшок с цветком, прикрепленный к стене, и плыл умом по течению, причем направление течения было сразу во все стороны. Что-то вроде дремы, полусна. В таком состоянии он мог находиться часами, ничуть не уставая. Но результат-то где? Иногда, в виде исключения, неизвестно откуда приходил образ будущего рассказа: лицо, фраза, чье-то действие. Но только образ, дальше дело не шло. Ни деталей, ни подробностей. Все возникало лишь тогда, когда он садился за стол и начинал писать. Только тогда Геран и думал по-настоящему.

Поэтому и написано так мало, огорчался Геран, сделав это открытие. Он пишет только когда пишет. Это плохо. В остальное время, получается, он ничем не лучше похмельного дворника, метущего улицу и тупо мотающего при этом ничего не соображающей головой.

Но однажды вдруг вспомнилось, как в детстве он ездил с отцом к его брату. Тот стал офицером армии, и тем летом его часть оказалась довольно близко: прислали в западный Казахстан помогать гражданскому населению в уборке урожая; в прежние времена такие вещи практиковались постоянно. Брат дал телеграмму отцу, отец захотел его увидеть. Брат встречал и угощал их как мог. Достал где-то бредень и пошли с другими мужчинами к большому пруду. Геран впервые видел, как ловят бреднем рыбу. Бредень был длинный, но и пруд мелкий, поэтому его размотали во весь размах, двое тащили палку возле берега, двое с другой стороны, идя по горло в воде. Остальные подбадривали. И вот завернули, стали вытаскивать бредень на берег. Сначала была голая сетка и ощущение пустой, надувшейся внутри бредня воды. Но вот выпрыгнула рыбешка, показался рак, еще один — и вот большой, черной с проблесками, копошащейся кучей показался улов. Казахи, как потом услышал Геран у костра, не едят раков, поэтому их здесь и пропасть. Впрочем, и отец Герана, из вежливости обсосав две-три клешни, перешел на более понятную ему баранину, которой в тот вечер тоже было вдоволь. Геран помогал сортировать: крупных раков в одну сторону, маленьких — в воду, рыбную мелочь — туда же, рыбешку побольше — на уху, совсем большую рыбу — коптить в специальной железной печке.

И вот он вспомнил это однажды и подумал, что зря изводит себя подозрениями в неумении творчески и сконцентрированно мыслить. У каждого своя натура. Процесс, идущий в нем по ходу жизни, невидим так же, как волочение бредня в глубине. А когда он садится за стол, то есть бредень вытаскивается на берег с уловом-словами, когда начинает сортировать улов — что выкинуть, что варить, что жарить, это — результат предшествующей неосознаваемой работы.

На этом Геран и успокоился. Но иногда выпадают моменты, когда хочется работать, когда есть образ рассказа, все готово, нет только стола и бумаги. Хотя бы в такие моменты надо попытаться изменить свой стереотип.

И Геран попытался сделать это сейчас.

Прошлым летом он был в деревне, где живет мать Ольги. Как-то ветреным днем шел по улице, рассеянно глядя вперед, и увидел: впереди, пыля, едет ему навстречу машина. Прошел еще какое-то время и удивился: машина продолжает ехать, но не приближается. Подошел и понял, в чем дело: ветер тут крутится между машиной и сараем, поднимая клубы пыли за ней, как за едущей, а она давно уже стоит на приколе: вся проржавевшая, без стекол, колёса со спущенными шинами наполовину вросли в землю. Геран тогда на ходу придумал начало: «Машина стояла у дома. Издали казалось, что она едет: пыль клубилась за ней. Но это была всего лишь шутка шального степного ветра, вырывающего из голой сухой земли последние частицы плоти. Машина никуда не ехала вот уже двадцать лет. И уже двадцать лет в этом доме никто не жил».

Начало ему очень нравилось. Чудилась какая-то история. О мужике, таком же порывистом, как степной ветер. Но хозяйственном. Был у него дом. Жена. Двое детей. Машина, оберегаемая и лелеемая умелыми руками. Все было. А потом... Остается решить, что же произошло. Не просто придумать, а именно решить. Найти неизвестный член уравнения.

Этим Геран и попытался заняться, раз уж есть время. Всякое в жизни может произойти, придется, быть может, научиться сочинять и без бумаги.

Но ему помешали.

Карчин подсел к нему и, оглянувшись на Килила и тоскующего командированного, негромко сказал:

— Надо обсудить.

— Что именно?

— Вы, я вижу, человек интеллигентный, вы понимаете, что нам отсюда надо как можно скорее выйти?

— Понимаю, — согласился Геран, удивившись странной связи интеллигентности с необходимостью скорейшего освобождения. Впрочем, он тут же подумал, что зря удивляется: связь, несомненно, есть.

— Вы своего пасынка хорошо ведь знаете? — спросил Карчин.

— Более или менее.

— Как на него подействовать, чтобы он сознался? Чем его убедить можно? Пообещать купить что-нибудь? Или просто дать денег?

Геран подумал и сказал:

— Будем рассуждать логически. Если он действительно украл и спрятал, то там такие деньги, что ему все остальное покажется гораздо меньше. А если не украл, то нет и разговора.

— Я ему тысячу долларов предложу — мало? Тысячу долларов — и он на свободе! А так пусть там хоть десять тысяч, хоть сто, но он зато в тюрьме фактически и ему до них не дотянуться. Понимаете разницу?

— Я-то понимаю. Но он все-таки ребенок. В отличие от вас, он, скорее всего, считает происшедшее мелкой неприятностью. Ну, схватили — отпустят.

— Не отпустят! В тюрьму посадят, в колонию! — убежденно сказал Карчин.

— В тюрьму таких малолетних не сажают. А из колонии он сбежит.

— Он что, совсем неуправляемый у вас?

— Я просто пытаюсь смоделировать ход его мыслей.

Во взгляде Карчина явственно проступили презрение и негодование. Моделирует он тут, сторож-интеллектуал, черномазая морда! Но он сдержался.

— Хорошо. Кто на него может подействовать? Мать?

— Возможно.

— Так давайте ее вызовем! Пусть она поплачет, покричит, стукнет его пару раз, ну, как матери обычно делают, он и одумается.

— Ольга не кричит, не плачет и не бьет своих детей, — сказал Геран.

— Культурная, значит?

— Я чувствую, у вас сложилось почему-то представление о нашей семье, как какой-то посконной. Где бьют детей, пьют вечерами пиво с водкой и закусывают воблой, — усмехнулся Геран, буквально видя в этот момент перед глазами кинематографический (то есть условно достоверный), с быстрым мельканием сочных кадров, образ обрисованной им семьи.

— Не так? — зло съехидничал Карчин.

— Не так, — спокойно ответил Геран.

— Книжки читаете?

— Иногда даже вслух.

— А чего же он у вас у ларьков побирается тогда, а? Бл.., знаю эту породу: Достоевского читаем, а самим ж... прикрыть нечем!

Геран в ситуациях, когда оскорбляли его и близких, старался не отвечать оскорблениями. Это бессмысленно. Это территория противника, где тот заведомо победитель. Надо переманить его на свою территорию или озадачить. Для этого есть универсальный прием, достаточно тонкий, но одновременно действенный: сарказм при видимости полного непротивления.

— Конечно, — с охотой согласился он. — Легко заметить, что больше половины населения ходит с неприкрытой, как вы выразились, ж... Правда, по моим наблюдениям, некоторым очень идет. Особенно молодым девушкам. Одна беда: сомневаюсь, чтобы они все читали Достоевского. Так что напрасно вы связываете любовь к классику с неприкрытостью ж..!

Карчин некоторое время осмыслял слова Герана, а потом зашипел:

— Ты издеваешься, что ли?

— Как можно? — изумился Геран. — Я просто пытаюсь найти с вами общий язык!

— Не нужен мне с тобой общий язык! Выйти мне отсюда нужно, понял или нет? Этим собакам только скажи, что знаем, где деньги, тут же отпустят. Думай давай, как пацана уломать! Мать, значит, он не послушает?

— Боюсь, что нет.

— А кого послушает?

— Может быть, брата. Тот, мне кажется, имеет на него влияние, — размышлял вслух Геран, при этом размышлял, конечно, не столько для Карчина, сколько для себя: он ведь тоже понимает, что Килилу, если он украл, лучше сознаться. — Может, сестру послушает, он ее любит.

— Так звать как-то надо брата, сестру!

— Я не против. Но как?

Карчин подошел к двери, постучал и крикнул:

— Дежурный? Или кто там? Эй!

Постоял, послушал.

Этот «обезьянник» не был похож на классический закуток, огороженный прутьями, из-за чего и родилось название, он больше напоминал настоящую тюремную камеру: под потолком небольшое зарешеченное окошко, стены голые, некрашеные, оштукатуренные особым способом — поверхность напоминает жидкий бетон, в который одновременно плюхнулись тысячи мелких камешков, и эти крошечные кратеры тут же застыли ямками с острыми краями, к которым неприятно прикасаться. На таких стенах невозможно ничего написать и даже просто оставить заметную царапину. Ничего на них и не было видно, кроме нескольких бесформенных темных пятен. Не хотелось думать, что это следы крови.

Карчин опять постучал, на этот раз без крика.

Ничего. Никаких звуков за дверью.

— Да что они, издеваются, что ли? — завопил вдруг командированный, подскочил к двери и стал громыхать в нее кулаками и ногами, истерически выкрикивая:

— Фашисты! В туалет хочу!

Послышался лязг.

Дверь открылась, вошел милиционер, совсем молоденький мальчик лет восемнадцати-девятнадцати, но в лице его уже ясно читалась веселая привычка не считать временных заключенных за людей и забавляться с ними по своему усмотрению.

— Чего обзываемся? — спросил мальчик командированного.

— Я не обзываюсь! В туалет хочу! И почему никто не звонит по телефону, который я дал?

— В туалет через каждые три часа, — сказал мальчик. — Еще есть вопросы?

— Позови начальство! — приказал ему Карчин.

— Надо будет, начальство само придет.

— Да что это такое-то? — опять закричал командированный. Лицо у него стало болезненно бледным: видимо, его терпению наступил предел, он уже не мог выносить эти муки и был готов на все. — Эй, кто там старший? — закричал он в открытую дверь, где виднелся длинный и узкий коридор. Закричал и сделал шаг в ту сторону. Всего лишь шаг. Он не собирался прорываться туда, он лишь обозначил свое даже не намерение, а желание быть хоть чуть-чуть ближе к свободе. Мальчик отреагировал молниеносно. Оттолкнув рукой командированного и отскочив, он голосом, исполненным юной и скотской радости, позвал:

— Сережа, Костя, сюда!

Ему не требовалась помощь, он и один управился бы с этими тремя большими, здоровыми, но беспомощными мужчинами. Однако появление еще кого-то создаст видимость толчеи, бунта. И это оправдает дальнейшие занимательные действия.

Прибежавшие милиционеры начали наносить удары дубинками, кулаками и ногами, обутыми в тяжелые ботинки, командированному, а заодно Карчину и Герану. Геран остался сидеть, только закрыл голову руками, а Карчин, получив несколько ударов, повел себя неожиданно. Ничего не осталось от его рассудительности и умения решать проблемы оптимальным образом, организм, на целостность которого покусились, взбунтовался и стал защищаться. Да вспомнилось еще и бесшабашное детство на городской окраине, и драки в армии, когда он показал себя довольно-таки храбрым и умелым бойцом. Карчин, взрыкнув, угостил полновесным кулаком одного нападающего, другого, а потом просто брал в охапку этих мальчиков и выбрасывал их из камеры. И всех выбросил.

Он стоял, придерживая дверь за ручку (засова, естественно, не было и быть не могло) и показывал Герану на деревянные рейки, которые крепились к металлическому каркасу и образовывали нары. Рейки, а не доски, были большим неудобством: на них не рассидишься и не разлежишься. Но тут оказались кстати. Геран понял и стал отрывать крайнюю рейку. Командированный помог ему. Они ее оторвали, просунули с усилием — еле пролезла — в ручку двери. А дверь уже рвали, дергали, но она лишь вздрагивала: заперто оказалось крепко. Милиционеры грозились, матерились, вопили.

— Ну, щас вам будет! — заорал один из них, открыв окошко в двери.

И исчез. На минуту стало тихо. Товарищи по борьбе переглянулись и вдруг начали хохотать. Килил вторил им, взвизгивая от восторга. Но он же первый и утих. И, казалось, первый осознал, что случилось.

— Сейчас начнется..., — сказал он.

— Да... — командированный потер ушибленную скулу, словно проверяя, готова ли она выдержать новые ушибы.

В окошке показалось изумленное лицо лейтенанта Ломяго.

— Это что же мы такое творим, а? — спросил он. — Вы заперлись, что ли? — не мог он поверить происшедшей нелепице.

— Ты еще спрашиваешь, что творится, выродок, твою мать! — заорал на него не остывший Карчин. — Твои ублюдки, бл.., на людей нападают, бьют, сука, ты что, думаешь, вам это с рук сойдет? Я сгною тебя, лейтенант, я обещаю! С тебя начальник московской милиции лично погоны сорвет, бл.., понял меня? А этих говнюков загоню в ментовский ваш штрафбат — или как его там? Понял?

Геран слушал и молчал. Он только улыбнулся Килилу, показывая, что вовсе не боится, просто понимает бессмысленность каких-либо действий. Килил в ответ тоже улыбнулся: дескать, я тоже понимаю, дядя Геран.

А командированный подхватил, но тоном ниже:

— В самом деле, товарищ лейтенант, нельзя так! Вы посмотрите, мне скулу на сторону свернули.

— Скулу? А это что? — Ломяго протянул руку и привлек к себе голову подчиненного таким жестом, будто схватил футбольный мяч. У милиционера со лба струилась кровь, и он не вытирал ее. Ломяго оттолкнул голову.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21