Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дервиш и смерть

ModernLib.Net / Селимович Меша / Дервиш и смерть - Чтение (стр. 23)
Автор: Селимович Меша
Жанр:

 

 


До вчерашнего дня мы были то, о чем сегодня хотим позабыть. Но мы не стали и чем-то другим. Мы остановились на полпути, разинув рот. Мы никуда больше не можем двинуться. Мы оторвались, но нигде не пристали. Подобно рукаву, что ушел в сторону от реки-матери, и нет у него больше ни течения, ни устья, он слишком мал, чтоб стать озером, слишком велик, чтоб впитаться в землю. Со смутным чувством стыда за свое происхождение и вины за свою измену мы не желаем оглядываться назад, но нам некуда смотреть вперед, поэтому мы удерживаем время, в ужасе от какого бы то ни было решения. Нас презирают и братья и пришельцы, а мы обороняемся своей гордостью и ненавистью. Мы хотели бы сохранить себя, но настолько утратили свою суть, что уж больше не знаем, что мы такое. Беда в том, что мы полюбили эту свою мертвечину и не хотим расставаться с нею. Но за все надо платить, за эту любовь тоже. Неужели мы волей случая стали столь преувеличенно мягкими и преувеличенно жестокими, разнеженными и суровыми, веселыми и печальными, каждую минуту готовыми удивить любого, в том числе и самих себя? Неужели волей случая прячемся мы за любовь, единственно известную величину в этом хаосе? Неужели без причины мы позволяем жизни шагать по нам, неужели без причины мы уничтожаем самих себя, по-другому, чем Джемаил, но с той же уверенностью? А почему мы это делаем? Потому что нам не безразлично. А раз нам не безразлично, значит, мы честны. А раз мы честны, честь и слава нашему безумию!
      Вывод был довольно-таки неожиданный, как, впрочем, странными выглядели и самые рассуждения. Но удобными, ибо он мог объяснить все, что делает человек или чего не желает делать. Я не страдал этой врожденной местной болезнью, поскольку вера открывала мне вечную истину и безмерные просторы мира. Точка зрения Хасана была узкой, но я не возражал ему, так как у меня имелись заботы поважнее, так как мы были друзьями и так как я считал, что мысль эта хоть и является раскольнической, но она безопасна, подавляя самое себя. Эта надуманная мука даже кое-что мне объяснила, будучи своего рода поэтическим толкованием его собственной никчемности или оправданием большого умного ребенка, сознающего, что он напрасно транжирит свою жизнь. Он богат и честен, как иначе он мог поступить? Богатство он приобрел не своими руками, поэтому не дорожил им, но и лишаться его не желал. Поэтому он позволял жизни искусственно щекотать себя, выдумывая мелкие курьезные небылицы, чтоб успокоить совесть.
      Я обманулся и в этом, как и во многом другом, что касалось Хасана.
      Снова прошло немало времени, и я ничего не записывал. Жизнь стала невыносимой.
      И чем невыносимее она становилась, тем больше я думал о сестре Хасана. Мне запомнился ее странный взгляд и рука, выдававшая печаль. Она не захотела впустить меня в дом, когда я пришел к ней, чтоб покончить со сплетнями. Тогда я попросил передать, что посватаюсь к ней, если она согласится. Она отказалась без каких бы то ни было объяснений. Я узнал, что она в самом деле беременна. И искренне оплакиваем своего кади. Я считал, что она видит его моими глазами, а она, видимо, нашла в нем то, чего никто не разглядел. Или он был настолько нежен с нею, насколько жесток с другими, и ей была доступна лишь эта сторона. Вдовье горе пройдет, но я рано высунулся. Жаль. Женитьба на ней лучше всего защитила бы меня от обвинений, да и я вошел бы в имущую семью, которая сумела бы меня защитить. Но вот Айни-эфенди мешал мне и из могилы.
      Мой хороший Хасан совсем обезумел. Я объяснял это тем, что любое чувство может превратиться в страсть, коль скоро вобьешь его себе в голову. Это не было объяснением, но было единственным выходом. Охваченный своими мыслями, он совершил несколько поездок в Посавину. До меня дошли слухи, будто он откупает конфискованные участки, принадлежавшие бунтовщикам. Я спросил у его отца, правда ли это. Старик лукаво улыбался.
      – Верно, покупаем. Это доброе дело, будем продавать задешево.
      – У тебя есть деньги?
      – Есть.
      – А зачем тогда в долг берешь?
      – Все ты знаешь. Хочу купить побольше, потому и беру. Такого дела у меня в жизни не бывало.
      – У бедняков отнимаешь?
      – Отнимаю.
      И он радостно, как ребенок, смеялся. Это поставит его на ноги. Он тоже спятил от любви к сыну. Причины разные, но последствия одинаковы. Они погубят себя.
      – Это выгонит из тебя болезнь, – смеялся и я, веселый, как он, веселый, каким давно не был.
      – Чувствую, как поправляюсь.
      – Будешь здоровый и бедный. В этом ли счастье?
      – Буду здоров, и мне нечего будет есть. Не знаю, в этом ли счастье.
      – Кто тебя будет кормить? Сын или дочь? Я могу присылать тебе еду из текии. Так тоже жить можно.
      – Встану в очередь у имарета.
      Мы хохотали как безумные, смеялись так, словно это была самая удачная шутка, нечто мудрое и полезное. Мы хохотали оттого, что человек губил себя.
      – А ты знаешь, хитрец? – спрашивал он меня. – Откуда знаешь? Почему не веришь, что благое дело делаю?
      – Знаю. Разве вы оба могли бы что-нибудь путное сделать? Особенно если сын тебя уговорил. Неразумно, но красиво.
      – Да, сын уговорил. Значит, это и разумно и красиво. Будь у тебя сын, ты бы понял.
      – Понял бы, как потерю превратить в радость.
      – Разве этого мало?
      – Не мало.
      Наверняка он без ничего не останется, покупая конфискованные участки, чтобы разместить на них разогнанных бедняков. Разум Али-аги сумеет устоять и перед своим и перед сыновним восторгом, но расходы будут велики, ибо Хасан постарается наделать как можно больше глупостей, раз уж он начал. Он все делает скоропалительно, с вдохновением, которое недолго длится. Сейчас он убежден, что это единственное, что надо сделать, и, пока он не устанет, пока ему не наскучит, а это скоро придет, он немало долгов нагрузит на шею и себе и отцу.
      У меня никогда ничего не было, и я не хотел ничего иметь, но в крови у меня сохранился крестьянский страх перед расточительством. Это начало бездорожья. И это походило на запой, когда человек не знает меры, когда он слишком замахивается и у него пылает кровь, когда трудно остановиться, когда бессмысленный восторг не видит последствий, походило на уничтожающего самого себя Джемаила. И тем не менее за всем этим, чего мой разум не мог принять, я чувствовал присутствие какой-то бодрости, едва уловимую причину для глубокой радости. Именно потому, что это непонятно, смешно, похоже на шутку: ну-ка отмочим что-нибудь похлеще. Потому что этому трудно найти объяснение.
      Наверняка они отрезвеют, когда все пройдет, и увидят, как дорого обходится благородство. Но это будет настолько прекрасно, что не найдется причин для раскаяния. Их ослепит гордыня, когда люди, которым это не стоило ни гроша, станут восхвалять их.
      Я же все больше убеждался в том, насколько тяжкое и сложное дело власть. Я возился с мучительными вещами, защищался и нападал, рыл землю руками и ногами, чтоб удержаться, внушал другим и сам испытывал страх, чувствовал, как вместе с трудностями увеличиваются и мои силы, поскольку мне не нужно было больше соизмерять удары, хотя со странной печалью и необъяснимой завистью представлял я себе лицо Хасана, радость, с какой он отказывался от надежной опоры, надежду, которую он пробуждал в сердцах людей. Не очень это было серьезно, но тем не менее походило на какую-то неизученную возможность.
      А потом произошло несколько важных событий.
      (Будь я праздным, как прежде, я ощутил бы потребность и удовольствие поразмыслить о том, насколько они похожи на другие, а важными они стали лишь потому, что касаются определенных людей, и тут важны уже не события сами по себе, но их значение, благодаря которому мы выделяем их среди прочих. Или нечто подобное. Есть какоето особое наслаждение в подобном рассуждении, словно бы мы стоим над явлениями. Однако теперь я сам увяз в них и успеваю лишь мимоходом отметить.)
      В Посавине, в тот день, на который была назначена продажа конфискованной земли, Хасан встретил неожиданное препятствие. Глашатай объявил, что от имени визиря его человек купит все, а это уже равнялось для всех прочих приказанию не вступать в торг. Однако если по моим понятиям это служило препятствием, по понятиям Хасана – ничуть. Не обращая внимания на желание визиря, он купил несколько участков, остальные – огромное большинство их – взял представитель визиря почти даром. Хасан оставил деньги и на то, чтоб хоть как-нибудь поправить дома и купить еды семьям, которые здесь поселятся, и довольный вернулся домой.
      – Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? – спросил я его в шутку, не думая, что гнев сановника будет долго длиться. – Неужели ты в самом деле никого не боишься?
      Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:
      – Бога – немного, султана – ничуть, а визиря – как моего гнедого.
      – А чего мне его бояться? – произнес Хасан, возвращая мне джилит .– У меня есть ты. Наверное, уж защитил бы.
      – Лучше б никому тебя не защищать.
      – Дервиш никогда прямо не ответит, – засмеялся старик.
      – Он прав, – серьезно возразил Хасан. – Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, которые сам себе доставляешь. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, надеясь, что кто-то другой его вытащит.
      – Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я – как обязанность. Мой друг то же, что и я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?
      – Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом.
      – Я сам тебе сказал.
      – Ты сказал, когда уже было поздно.
      – Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.
      Старик что надо, не растерял еще разума!
      – А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.
      По нежеланию настаивать, по улыбке, с которой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, не пытаясь даже добиться какого-то более убедительного объяснения, по взаимной терпимости, с какой решалась эта кажущаяся проблема, я мог судить, что X асану приятно, что так вышло. И доброе дело сделано и дукаты целехоньки. Да и семья перестала им мешать в доме.
      Как бы там ни было, другие и столько не давали. А их благородная широта, пусть в меру, пусть с сожалением, как-то ближе и понятнее мне. В ней больше человеческого, в ней есть доступная для меня граница. Она не выглядит самоубийственной, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость – это мотовство ребенка, отдающего все, поскольку он не знает цены ничему.
      На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, наблюдавший за передвижениями подозрительных личностей, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Его обнаружили у купцов, которые утром ушли с караваном товаров.
      – Зачем ты это взял?
      – Прочти, увидишь.
      – Это важно?
      – Прочти, увидишь.
      – Где купцы?
      – Ушли. Прочти и скажи мне, стоило ли позволять им уйти.
      Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который наверняка свою собственную мать провожал подозрительными взглядами. Ничего не понимая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и осведомляясь потом о каждом. Половина бед, а их хватало, происходила из-за него, и я уже начал думать, считая его наказанием свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Только мой оказался самый трудный. Я даже подумывал что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и выбор был сделан прекрасный. Он был ничьим человеком, не служил никому, кроме своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды на день вывести меня из терпения. Сам он между тем был неуязвим. Напрасно я пытался вначале вразумить его, позже пришлось отступиться. Он едва слушал меня, высоко задрав голову, наглый и полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, продолжая терзать меня своим невыносимым прилежанием. Мне оставалось лишь удушить его в одном из припадков ярости или бежать сломя голову, когда больше не станет сил. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб ославить бесчестным. В нем смешивалась жажда справедливости и какое-то страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и всей моей резкости для него не хватало. Другие упрекали меня в жестокости, он укорял за уступчивость. Враги воспользовались тем и другим.
      Он рассказал, как хайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока их спасали, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили при свете дня миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставив крестьян вернуть взятое, а я верю, что они отдали б ему свое собственное имущество, не только чужое. Вот так он обнаружил письмо и понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочитал, потому что сам он не знал латинского шрифта.
      У меня закружилась голова от этого запутанного рассказа и этого с трудом улавливаемого события, на которое любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода шел до конца, сражаясь с тенями, и обнаружил шпиона!
      Он стоял передо мной и ждал. Я прочитал письмо и узнал о том, что знал и раньше, что иностранцы пишут об увиденном и услышанном в чужой стране, все это знают и все это делают, но тем не менее все приходят в ужас, когда это обнаруживается. Я прочитал и вздохнул с облегчением: в письме не было ничего о Хасане, что могло бы бросить на него тень, ни обо мне, что могло бы меня оскорбить. Больше всего дубровчанин писал о визире и об упр авлении страной. Иногда довольно точно, но на бумаге это выглядело мерзко. «Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которые не могут принадлежать к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином государстве западном… Визирь установил бесправие, стал считать себя державой, и кто с ним уговор не составил, тот враг… Вообще же он назначает, перемещает, увольняет чиновников и правит страной по своей прихоти, законов, много раз говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, ибо он за семь лет накопил дукатов и ими держится в Стамбуле… Ими держится также все его племя… Посредством этого безнравственного, жестокого, предательского сообщества он взобрался народу на шею, так что никто не смеет и пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, ибо больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается османских доносчиков и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любовников из визирева племени, все то, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами!
      – Ужасно, – произнес я для Пири-воеводы, который с любопытством ожидал моего суда.
      – Надо его взять.
      – Нелегко взять иностранца.
      – Разве иностранец может творить все, что ему угодно?
      – Не может. Я посоветуюсь с муфтием.
      – Посоветуйся. Но прежде нужно его взять.
      – Может быть, я посмотрю.
      Он вышел, глубоко неудовлетворенный.
      Несчастье господне! Не суй он нос куда не надо, я был бы в безопасности, по крайней мере с этой стороны. Не знал, да и точка. Но теперь я знаю, и меня должно касаться. Но как бы я ни поступил, я могу ошибиться, и нисколько мне не помогает совесть, на которую я так рассчитывал. Это были минуты, из-за которых до времени седеют волосы.
      Муфтий не желал даже и слушать во время байрама о делах. Правда, он не желал этого и без байрама, а мне было важно не его мнение, но его имя.
      Муселима не было дома. Ушел в чаршию, сказали домашние. Я нашел его в муселимате. Во время байрама! Он обо всем уже знал.
      – Надо его арестовать, – без обиняков выпалил он.
      – А если ошибемся? – Извинимся.
      Меня удивила его решительность, вовсе не обычная. Лучше всего было бы не слушать его советов, так как он не желает мне добра, это я знал. Но если послушаю, ответственность равная.
      – Кажется, так лучше всего.
      Я согласился, не будучи убежден.
      Пири-воевода освободил меня от этой муки, но нагрузил другой. Он явился сообщить, раздосадованный тем, что произошло, и довольный тем, что его подозрения оправдались, что дубровчанин с помощью Хасана бежал из города. Они пешком вышли в поле, а там ожидали на лошадях люди Хасана. Тот вернулся один.
      – Нехорошо, – крутил головой муселим.
      Все в нем выглядело озабоченным: и голос, и согнутые плечи, и рука на бороде, все, кроме чуть приметной усмешки вокруг тонких губ. Будет странно, если он не сообщит вали, что настаивал на аресте, но, – к сожалению, не он решает.
      Пири-воевода уже снимал с себя вину и обвинял:
      – Я говорил, его надо было взять.
      – Нехорошо, – повторял муселим, забивая мне гвоздь в лоб.
      Еще как нехорошо, я и сам это знал. Теперь дубровчанин не виноват, ибо он исчез. Виноваты те, кто остались. Виноват Хасан, и виноват я, потому что я его друг и потому что я допустил, чтоб купец убежал. Виноват из-за чужих дел, чужой неверности и чужой глупости. Виноват перед вали, который был моим заступником.
      Мы немедленно послали за Хасаном, и я со страхом ожидал, как он появится, оскорбленный тем, что мы допрашиваем его, полный презрения, горячий, а я не мог предупредить его, напомнить об опасности, потому что вспыльчивость не помогла бы. Я надеялся, что он сам поймет и мое и свое положение, но полностью успокоился, лишь услыхав как он отвечает. Да, сказал он, дубровчанин уехал домой, торопился, потому что получил весть о том, что его мать при смерти. Он предоставил ему своих слуг и лошадей, так как на станции не нашлось отдохнувших коней. И проводил его до поля, как всегда провожает друзей. Говорили они о самых обычных делах, настолько обычных, что он с трудом припоминает, но припомнит, если это нужно, хотя не видит, имеет ли это какое-нибудь значение. Друг ничего не рассказывал ему о письме. (Шпионском, пояснил муселим.) Это очень странно, потому что человек занимался только торговлей и ни в какие иные дела не влезал. Его он тоже уговаривал повернуть свои караваны и свою торговлю на Дубровник вместо Сплита и Триеста, если б он, Хасан, снова захотел этим заняться. К остальным дубровчанам он не смог присоединиться лишь потому, что письмо из дому получил после их отъезда (это легко проверить: человек, доставивший письмо, еще в хане) и собирался наскоро, взяв лишь самое необходимое.
      Когда мы показали ему донесение, он пробежал его глазами и, качая головой, выразил удивление по поводу того, что это писал его друг, он, правда, этого не знает, они никогда не переписывались и почерк он узнать не может, можно узнать мысль, а именно ее-то он и не различает. Если же это в самом деле его, а судя по всему, это так и есть, то тогда он двоедушный человек и эту свою вторую душу он до сих пор не показывал. Он засмеялся, прочитав письмо и сказал, что ему было бы обидно выглядеть дураком, если б это могло принести какой-нибудь ущерб. Но к счастью, не может, ибо все, что здесь написано, может сказать любой о любой стране, и никто больше не удивляется таким вещам. Не его дело нам давать советы, да это и не входит в его привычки, но он считает, что не стоит без нужды раздувать огонь, как и гасить его, ибо он сам угас. Позора и огласки избежать удалось, ибо позор не то, что совершается, а тем более не то, что не совершается, но то, что становится известным. Сейчас осталось лишь намерение, которое предотвратили. Значит, нет ни оскорбления, разве что оно нам нужно. И таким образом, из этого дела может еще выйти польза. Нет, ей-богу, он не согласен с этим, хотя давно уже не считает людей ангелами, но своего друга не хочет ни оскорблять, потому что это было бы скверно, ни защищать потому что это больше никому не нужно. Он может лишь говорить о себе, и хотя он не виновен, но готов выразить сожаление и нам и визирю, что оказался замешанным в бессмысленную историю, которая доставила нам больше хлопот, чем она этого заслуживает.
      Я с любопытством слушал его. Сомневался, что он не знал о причине бегства дубровчанина, но впечатление оставалось такое, что совесть его чиста, а наверняка это так и было, поскольку его не касалось ни письмо, ни авторитет визиря. На все у него был готов спокойный и убедительный ответ. И может быть, только мне одному дано было почувствовать призвук насмешки в каждом его слове, ибо я внимательно следил за тем, что он говорил, радуясь, как удачно он отражает наветы… Я убедился еще раз, сколь он близок мне, в самое сердце меня поразило бы несчастье с ним. Я нелегко уступил бы его чьей бы то ни было мести, но мне было дорого, что он сам оправдался. Я люблю то, что есть, а не то, к чему был бы вынужден.
      О себе я не очень беспокоился: я был нужен визирю.
      В пятницу после джумы мулла Юсуф сообщил мне, что в здании суда меня ожидает дефтердар от вали. Какой шайтан привел его сюда в такую плохую погоду!
      Я завернул к муселиму. Он только что ушел домой, какая-то горячка у него открылась, сказали мне. Я знал, что это за горячка, он прикрывается ею при каждой неприятности, но от этого ничуть не легче.
      Дефтердар встретил меня любезно, передал привет от вали и сказал, что хотел бы сразу покончить с тем, ради чего приехал, и надеется, что долго это не продлится, он устал от дороги и долгой скачки и хотел бы поскорее помыться и отдохнуть.
      – Неужели дело такое спешное?
      – Можно сказать что спешное. Сегодня же я должен сообщить вали о том, что предпринято.
      Без обиняков он высказал все сразу, тут же подчеркнув, что вали рассердило и оскорбило то письмо (это предназначалось мне, чтобы дать понять, насколько серьезно обстоит дело), но ему обидно и за меня, как это я позволил дубровчанину убежать, хотя мог этому воспрепятствовать. (Эти слова вышли отсюда и вот вновь вернулись к месту своего рождения!) Он написал дубровницкому сенату и потребовал, чтобы виновника нака зали за ложь и нанесенные ему лично оскорбления, позорящие тем самым страну, которой он по милости султана управляет. Если же виновного не накажут по заслугам и если ему об этом не сообщат с необходимыми извинениями, он будет вынужден прекратить торговлю и все связи с Дубровником, поскольку это означало бы, что с их стороны нет ни дружбы, ни желания поддерживать добрые отношения, полезные и нам и им, но больше все-таки им, чем нам. Он сожалеет также, что за оказанное гостеприимство, которого мы не лишаем благонамеренных людей, заплачено гнусными выдумками и о нем лично и о самых видных людях вилайета, что в свою очередь показывает, сколь мало правдолюбия и сколь много ненависти таится в сердце упомянутого купца, который это письмо писал. Поэтому коль скоро они поступят как подобает и коль скоро наши отношения останутся добрыми, чего он от всего сердца желает и что наверняка является и желанием почтенного сената, то пусть он пошлет подлинного друга, и нашего и их, а такие наверняка найдутся, поскольку наши связи не вчера установлены, и человека достойного, который будет уважать обычаи и власть страны, которая его принимает, и не станет плевать на наш хлеб и соль или неприлично вести себя, к своему стыду и позору республики, его направляющей, не станет водить дружбу с нелучшими людьми, какие повсюду найдутся, в том числе и у нас, которые не думают о благе ни для себя, ни для страны, что их родила, а услуги которых названный купец приобрел нехорошим способом, что почтенному сенату, разумеется, известно.
      – Ты, конечно, знаешь, кого имеет в виду визирь.
      – Не знаю.
      – Знаешь.
      Он был толст, дефтердар, мягок, округл, окутан обширной шелковой одеждой. Он походил на старую женщину, как все, кто годами пресмыкается возле вельмож.
      – Вали желает, чтоб его арестовали.
      – За что его арестовывать? Он оправдался, он не виноват.
      – Вот видишь, ты сообразил, о ком идет речь.
      Да, я сообразил, я знал это, едва услыхал о том, что ты приехал, я знал, что ты потребуешь его голову, но его я не отдам. Любого другого отдал бы, его не отдам.
      Я ответил дефтердару, что желание светлого визиря для меня всегда было повелением. Разве я не повиновался всему, что от меня требовали? Но сейчас я прошу его отказаться от своего намерения ради авторитета его, визиря, и ради справедливости. Хасана люди любят и уважают, и им было бы обидно, если б его арестовали, тем более что доказана его невиновность. Если вали не в курсе дела, я готов поехать все ему объяснить и попросить его о милости.
      – Он все знает.
      – Почему тогда он этого требует?
      – Дубровчанин виноват? Значит, Хасан тоже. А может быть, и больше его. В иностранце можно ожидать врага этой страны, в нашем человеке нельзя. Это неестественно.
      Хотелось мне сказать, если б смел: разве визирь и эта страна одно и то же? Но в разговоре со всемогущими приходится проглатывать доводы разума и принимать их манеру рассуждать, а это означает, что ты заранее побежден.
      Напрасно утверждал я, что Хасан не является врагом и что он не виновен, дефтердар лишь отмахивался, отметив, что мы слепо поверили в его дерзкую отговорку.
      – Утверждал он, что якобы дубровчанин не мог найти свежих лошадей на станции? А они даже не ходили туда.
      – Кто это вам сказал? Муселим?
      – Неважно, кто сказал. Это точно, мы проверили. И не только это, ложь есть еще в его истории. Вы разговаривали с человеком, который якобы доставил из Дубровника письмо его другу? Нет. Он врал, и он виновен, поэтому арест оправдан. А раз вали желает, чтоб вы это здесь выполнили, то это потому, чтоб не говорили, будто он совершает насилие, ибо насилия нет, он просто не желает вмешиваться в ваши дела. Каждый должен исполнить свое по совести.
      – По какой совести? Хасан мой лучший друг, единственный.
      – Тем лучше. Каждый убедится, что речь идет не о мести, но о справедливости.
      – Я прошу визиря и тебя пощадить меня в этом случае. Если я соглашусь, я сделаю страшное дело.
      – Ты сделаешь разумное дело. Ибо вали спрашивает, как они могли столь скоро узнать обо всем.
      Ну вот, своими пухлыми руками он начал затягивать прочную петлю вокруг моей шеи.
      – Ты хочешь сказать, что вали подозревает меня?
      – Я хочу сказать, что для судьи лучше всего было бы не иметь друзей. Никогда. Ни одного. Потому что люди ошибаются.
      – А если они у него есть?
      – Тогда он должен выбирать: или друг, или справедливость.
      – Я не хочу грешить ни перед другом, ни перед справедливостью. Он не виновен. Я не могу этого сделать.
      – Дело твое. Визирь ни к чему не принуждает. Только…
      Я знал это «только». Оно кружилось надо мной, как черная птица, маячило повсюду, как замкнутый круг направленных в меня копий. Я знал, но решительно твердил себе: не отдам друга. Это была храбрость, которая не приносила облегчения. Тьма вокруг меня стала еще гуще.
      – Только, – произнес он, зябко потирая полные руки, – ты, должно быть, знаешь, сколько людей тебя не любит и сколько жалоб ушло в Стамбул. Все ищут твоей головы. Большинство их визирь задержал у себя. Он твоя опора, без его защиты тебя давно разнесла бы на куски чужая ненависть. Если ты не знаешь этого, тогда ты дурак, а если знаешь, то как ты можешь быть настолько неблагодарным? А почему визирь тебя защищает? За красивые глаза? Потому что он полагал, что может на тебя опереться. А раз он увидит, что не может, зачем ему охранять тебя дальше? Власть – это не дружба, но союз. Странно также и то, что ты строг по отношению ко всем, а мягок лишь по отношению к врагам вали. А друзей своих недругов вали считает своими врагами. Если вали и страна оскорблены, а ты не желаешь их защитить, значит, ты тоже перешел на их сторону. Прочитай-ка это, – протянул он мне какойто свиток.
      Едва разбирая слова и с трудом осознавая смысл, я прочитал письмо помощника стамбульского муллы, в котором он осведомлялся у вали, почему он, вали, столь упорно покрывает кади Ахмеда Нуруддина, который подстрекал к мятежу чаршию и по личной ненависти участвовал в убиении прежнего кади, почтенного алима и судьи, что доказано обвинением его вдовы и заявлениями свидетелей, а кроме того, налицо жалобы видных людей, опечаленных самоволием Ахмеда Нуруддина и его стремлением забрать в свои руки всю власть, что является грехом перед шариатом и перед высочайшим пожеланием султана, чтобы власть, данная падишаху аллахом и переносимая им на своих слуг, нигде не держал в своих руках один человек, поскольку это путь к преступлениям и неправдам. Если же это обстоит иначе и если вали придерживается иного мнения и имеет иные основания, то пусть сообщит ему, чтоб он знал обо всем.
      Письмо ошеломило меня.
      Я знал о жалобах и наветах, но впервые держал в руках доказательство этого. Мне показалось, будто мимо моей головы просвистела стрела. Стало страшно.
      – Что скажешь?
      Что я мог сказать? Я молчал. Не из упрямства.
      – Напишешь постановление?
      О аллах, помоги мне, я не могу ни написать, ни отказаться. Лучше всего было бы умереть.
      – Напишешь?
      К чему меня принуждают? Осудить друга, единственное существо, которое я сохранил для своей неудовлетворенной и голодной любви. Кем бы я стал тогда? Ничтожеством, которое будет стыдиться самого себя, самым одиноким бедняком во всем мире. Все, что было во мне человеческого, хранил он. Я покончу с собой, если выдам его. Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко.
      – Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко, – сказал я этому безжалостному человеку.
      – Не хочешь написать?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26