Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дервиш и смерть

ModernLib.Net / Селимович Меша / Дервиш и смерть - Чтение (стр. 22)
Автор: Селимович Меша
Жанр:

 

 


      – Брат тебе?
      – Приехали мы на рынок… – испуганные глаза его искали в нас сочувствия, он целиком находился во власти прошлого, не осмеливаясь заглянуть в настоящее. – Соли купить.
      – Опусти его на землю.
      – И гвоздей. Дом мы строим.
      – Положи его, мертвый он.
      – Я ему говорю, зря приехали, заперто. А он говорит… Толстыми крестьянскими пальцами он нежно коснулся лица покойника и тихо позвал его:
      – Шевкия! Шевкия!
      Отец рассердится, что вы задержались, отец отругает тебя, что не хочешь идти с ним домой, вставай, Шевкия, проснись.
      Шевкия, где ты?
      Где ты, Харун?
      Где вы, братья, потерянные и погубленные?
      Зачем нас разделяют, когда мы и так разделены? Для того ли, чтоб осознать это? Или для того, чтоб возненавидеть, раз мы не умели любить?
      – Убили твоего брата. Хочешь, здесь его похороним?
      Он согревал ему щеку горячей ладонью.
      – Унеси его. Пусть хоть проводы у него красивые будут.
      Он нес мертвеца, как ребенка, как сложенный платок, как сноп пшеницы, широко ступая по мостовой, походкой земледельца, в безумной надежде не сводя глаз с лица брата.
      Я шел впереди юного покойника и громко читал молитвы.
      Я слышал, как кричали люди, много их было, ярость их еще не схлынула.
      На перекрестке возле здания суда я отошел в сторону, чтоб все видели мертвого на руках у юноши.
      Люди окружили его полукругом и смотрели молча.
      Я прочитал молитву и направился к мечети.
      За мной, за нами слышался рев, треск стекла, дробь ударов.
      Я не оборачивался.
      У мечети мне попался хафиз Мухаммед, я попросил его позаботиться о мертвом и живом братьях, а сам пошел вдоль улицы.
      – Ты куда?
      Я махнул рукой. Я и сам не знал, куда я.
      – Хасан тебя искал.
      Это имя озаряло. Время, проведенное без него, словно бы утомило меня. Сию минуту, сейчас, тут же он необходим мне больше, чем когда бы то ни было. Но я еще подожду.
      Я шел в гору, чтоб ощутить подъем, чтоб полной мерой ощутить усталость. Я хотел отключиться, с самого утра я в напряжении, оно присутствует каждый миг.
      Пусть время длится без меня, делает все что хочет само.
      Мне надо было уйти из чаршии именно сейчас, отодвинуться подальше от огня, чтоб не быть ни обвиняемым, ни свидетелем..
      Я пытался изолировать себя.
      Осень поздняя, сливовые деревья стоят голые, и угрюмые вершины каменных гор в дымке. В трещинах между домами тихо посвистывает ветер.
      Скоро выпадет снег, говорю я себе.
      И не волнует это меня.
      Я пытаюсь прохаживаться, как досужий гуляка.
      Давно не бывал я здесь.
      И безразлично мне.
      Вижу, – дети играют в чижика. Странно, говорю я, дети играют в чижика.
      И смотри-ка, это задело меня.
      Дети играют, а внизу, в чаршии, бушуют их отцы.
      Городок лежит в долине, тихий и спокойный. Люди идут по улицам, маленькие, неторопливые, простодушные. Отсюда, издали, с высоты, они напоминают этих ребят. А они не дети. Никогда мне не доводилось видеть столько обезумевших лиц, столько суровых взглядов, я не узнавал их с налитыми кровью белками и оскаленными зубами, словно чудовища в карнавальном шествии на рождество. Это жуткий праздник для них.
      Я не желаю думать о них, я не думаю ни о чем, время течет, время все завершит без меня. Я не в силах ни остановить, ни ускорить его.
      Время каплет, подобно этому дождю, капля за каплей.
      Я укрылся под навесом ветхой мечети, прижался к стене.
      И дети разбежались.
      Старый ходжа с белой бородой, скрючившийся над палкой в дрожащей руке, нереальный в этой тишине, медленно шел к мечети, один, без единого прихожанина. Они все внизу, в городе, но его это не касалось. Его старость видит более важные вещи. Перед мечетью он призвал правоверных: напрасный, чуть слышный призыв к кому-то, кого нет.
      Полдень.
      Я на ногах с раннего утра. Устал, точно это измеренное время придавило меня.
      Прислонившись спиной к стене мечети, я смотрел на все более густые струйки дождя, отделявшие меня от мира, слушал слабое журчание молитвы. Голос ходжи звучал потусторонне, безнадежно печальный, абсолютно одинокий, и плохо, что я слышу его, ибо он говорит и о моем одиночестве. Я не могу помочь ему, как и он мне, я отделен от него стеной.
      Один. Один. Один.
      Один, словно под грузом вины.
      Но почему я виноват? Разве я мог что-нибудь сделать? Сегодня утром их никто не мог остановить. Пришло их время, предназначенное для зла, как фаза луны, сильнее моей, сильнее их собственной воли. Отговаривай или отвращай я их, вышло бы одинаково.
      Что происходит внизу? Или уже произошло? Не знаю, меня это не касалось. Буря взросла, ибо был посеян ветер.
      Разве что-то должно случиться? Наверняка все уже стихло, они разошлись по домам, устыдившиеся и неудовлетворенные, теперь они одарят своих жен остатками своей злобы и ярости, и я без всякой надобности пытаюсь отделиться от них, напрасно связывая свое рассеянное внимание с осенью, обнаженными ветками слив, каменными вершинами гор, скорым снегом, напрасно, ибо мысли мои внизу, в городке. Может быть, ничего не случилось, и то, что я сделал, осталось без последствий.
      Но даже если я и грустил, может быть даже чувствовал стыд, оттого что показал мертвого юношу разъяренным людям, трудно было примириться с возможностью, что ничего не случилось. Я хотел, чтоб случилось, и соглашался перед богом принять свою долю вины.
      Эти сомнения были мучительны, но они доставляли мне своеобразное удовольствие: сознание мое живо, даже когда речь идет о них.
      Дервиш жесток, как ястреб, и чувствителен, как старая дева. Так однажды сказал Хасан, насмешничая по обыкновению. Может быть, он был прав, потому что мучительное чувство не покидало меня.
      И вот, пока над моей головой сменялись темные и светлые тени, пока я защищался от вины, которой не хотел дать названия, по улице галопом промчались пять всадников в длинных свитках, с ружьями в чехлах.
      Я узнал муселима и его ребят.
      Он тоже меня узнал и придержал коня, глядя со злорадным удивлением.
      В первый миг меня напугала неожиданность встречи и уединенность места. Никто не смог бы помочь мне здесь, никто бы даже не увидел, если б что-то случилось. А сегодня день злых дел.
      Наверняка он тоже немало удивился, увидев меня здесь, это невозможно было даже во сне себе представить. Подумал ли он о том, что я его злая судьба или же загнанная добыча? Я представлял собой удобную цель, распятую на белой поверхности стены.
      Но страх быстро покинул меня. Я смотрел ему прямо в глаза, готовый оказать сопротивление. Я все знал, я обо всем вспомнил, словно все произошло только что. Даже не то что вспомнил, оно лежало во мне как порождение инстинкта, как мерзость, о которой не раздумывают. Я не сводил глаз и с четырех его спутников, это они налетели на меня в тесном переулке, тогда, когда все начиналось. Не знаю, что бы я сделал, если б они сейчас двинулись на меня, как в тот раз, но меня не испугали их взгляды, словно дула, направленные мне в сердце. Исцеляющая ненависть как вино придала мне сил.
      Решись муселим, тут же бы начался для него курбан. И знал бы он, как горько он пожалеет об упущенной возможности!
      – Мы еще встретимся, дервиш.
      Дай боже, подумал я, но не промолвил ни слова. Ничего не произнес бы я, кроме грубого слова, и тогда не увидел бы больше ни его, ни кого-либо другого.
      Они повернули лошадей и промчались мимо.
      Они убегали из города!
      Будь у меня время, я вышел бы на дорогу и посмотрел бы им вслед, проклиная его и наслаждаясь той минутой, которая снова соединит нас. Но я не мог терять ни минуты, кончилось мое ожидание. Муселим убегает. Значит, случилось. Не напрасно бросил я семя.
      Исчезли стыд, неловкость, раскаяние. Мне нечего стыдиться и не в чем раскаиваться, я могу гордиться, могу радоваться тому, что я не на стороне зла. Бог рассудил, народ исполнил: ненависть принадлежит не мне одному. Я не одинок, я не колеблюсь, я бодр, как всякий добрый верующий, знающий, что он на стороне всевышнего.
      Я поспешил в город, навстречу попадались редкие прохожие, странно растерянные, словно они случайно уцелели после дикой свалки, воспламенившей эти улицы.
      В чаршии не было ни души. У здания суда тоже. Двери были сорваны, окна разбиты, на полу валялись бумаги.
      Али-ходжа на корточках собирал протоколы, записи, решения, бесчисленные бумаги, нагромождавшиеся как свидетельства греховности и жестокости. Люди записывают все, что делают. Или они не считают себя жестокими?
      Я тоже нагнулся. Здесь записано преступление, которое более всего касается меня.
      – Что ты ищешь?
      – Хочу посмотреть, что они написали о моем брате.
      – Зачем? Чтоб иметь оправдание своей ненависти? Я все это сожгу. Ведь вы, волки, станете копаться в этом дерьме, чтоб найти причину для новых преступлений.
      – Хочешь оскорбить, это нетрудно. Нужно только обладать наглостью.
      – Я не оскорбляю. Я говорю колкости. Потому что я страдаю.
      – Из-за чего?
      – Смилуйся, уйди. От людей я страдаю. Оставь меня в покое.
      Я оставил его в покое, это было самое разумное. Защищенный безумием, он сильнее нас всех.
      Я вошел в здание. Нигде не было ни души, как и тогда, когда я приходил ради брата. Та же давящая тишина, от которой начинает звенеть в ушах. Та же тревога от невидимых человеческих теней, прячущихся по закуткам. Только затхлость исчезла, в разбитые стекла и разваленные двери свободно влетал ветер.
      Из комнаты кади доносились приглушенные голоса, там кто-то был.
      Я вступил в опустевшую комнату и замер в пустой раме дверей: мертвый кади лежал на полу.
      Мне никто не сказал этого, но я знал, что он мертв. Знал, прежде чем пришел сюда. Знал, ожидая под навесом старой мечети. Из-за этого я и ушел в другой конец города, чтоб это произошло без меня.
      Посреди комнаты стояли какие-то люди. В глазах их было соболезнование; не принадлежал ли и я к кругу людей, что жалеют его?
      Я прошел вперед и остановился у тела. Нагнулся и отвернул ткань, которая закрывала голову.
      Лицо его было желтым, как всегда, лишь лоб посинел и был залит кровью. Веки опущены, и в глазах ничего, он снова таился от всех, как и при жизни.
      Несчастный, подумал я, не ощущая ни ненависти, ни ликования, ты причинил мне много зла. Да простит тебе бог, если захочет.
      Смерть отделила его от меня, недобрые воспоминания больше не удерживали, и это было все, о чем я мог думать. Я не жалел, не помнил, не прощал. Его нет, вот и все.
      Поцеловать его на прощание, как велит обычай, я не хотел. Слишком уж лицемерно: люди знают, что он сделал со мной.
      Прочитать молитву об усопших – это я мог.
      И тут я услышал шаги и повернулся. К покойнику подходила его жена.
      Я отодвинулся, чтоб дать ей место, не испытывая торжества, даже любопытства. Я ненавидел его, пока он был жив, и мне казалось странным, что кто-то его мог жалеть. Однако мучительно было думать, что жена будет оплакивать его, неискренне, ради порядка, чтоб исполнить красивый обычай.
      Не обращая на нас внимания, она открыла лицо и опустилась на колени. Долго смотрела без единого движения, без вздоха, без звука, потом нагнулась и поцеловала в плечо и в лоб. Тщательно вытерла лицо шелковым платком, задержав руку на желтой щеке. Пальцы ее дрожали.
      Неужели она в самом деле горевала о нем? Я ожидал любого выражения горя, глубокой скорби, даже слез, но никак не дрожащих пальцев на лице. Меня потрясла нежность, с какой она вытирала кровь, как ребенку, ласково, чтоб не причинить боли, чтоб не ушибить.
      Она поднялась, и я подошел к ней.
      – Хочешь сразу перенести домой?
      Она повернула голову ко мне так быстро, словно я ударил ее. И лишь много времени спустя я вспомнил, что глаза у нее были подкрашены сурьмой и полны слез. Легче лй~ ей было услышать, чем увидеть? Однако тогда я не обратил внимания, меня ошеломил взгляд, которым она оттолкнула меня, опалила, пронзила, взгляд смертельного врага.
      Меня смутила и эта угроза и эта неожиданная печаль. Может быть, не так уж глухо было в их пустынном доме, может быть, так будет только теперь. И не зная отчего, не имея никакого серьезного повода, я пожалел и ее и себя. Я ощущал себя опустошенным и одиноким, подобно ей. Может быть, вследствие усталости, которая сумерками надвинулась на меня.
      Позже я вспомнил и о том, какой прекрасной показалась она мне, более прекрасной, чем тогда вечером в огромном доме, прекрасной, с полными слез глазами, с лицом, осененным ненавистью. Рука ее, встревоженная, забытая, поползла по краю чадры и замерла, напуганная тишиной.
      Мне захотелось подставить свой лоб под эту руку, что чего-то искала, и, закрыв глаза, позабыть об усталости и о сегодняшнем дне. И примириться с нею. И со всем миром.
      Это смутное настроение оставалось, когда я вышел на улицу, в серый дождливый день, испещренный влажными хлопьями снега, стиснутый кучами черных облаков, накрывших мир.
      Ветер свистел во мне, я был сквозной пещерой.
      Как излечить пустое сердце, Исхак, видение, что всегда заново выдумывает моя немощь?
      Я бродил бесцельно, останавливался перед ханом, долго рассматривал только что прибывший караван и не знал, хорошо ли или плохо быть путником, стоял над могилой Харуна, и мне нечего было ему сказать, даже поведать о том, как чувствует себя победитель.
      Следовало бы вернуться в текию, остаться одному, набраться сил. Однако я не мог ни на что решиться.
      И тогда появился мулла Юсуф и моего безволия как не бывало, словно поднялась пелена тумана. Я думал о нем, пока впереди стояла важнейшая часть дела. Теперь он вынырнул как из воды и неприятно напомнил о себе.
      – Хасан тебя ищет, – сказал он, – просил прийти к хаджи Синануддину.
      О хаджи Синануддине я тоже позабыл. Разве он уже дома?
      Коротко, больше уступая моей просьбе, чем своему желанию, он рассказал, как сегодня утром Хасан узнал, что муселим отправил хаджи Синануддина под стражей в крепость Врандук, откуда мало кто возвращается, и сам Хасан помчался со своими парнями за ними, однако напрасно мучили бы они коней, если б вода не снесла какой-то мост у крепости, они догнали стражу и спасли хаджи Синануддина. Его спрятали в одной деревне и сразу послали за ним, едва услышали, что творится.
      При других обстоятельствах и из других уст меня больше заинтересовал бы этот рассказ. Сейчас же я лишь подозрительно посматривал на юношу. Он показался мне холодным и сдержанным. И слова цедил, словно все это меня нисколько не касалось.
      – Не нравится мне, как ты смотришь на меня, не нравится, как говоришь, – сказал я со злобой, которую с трудом мог подавлять перед ним.
      – Как я смотрю? Как я говорю?
      – Ты держишься на расстоянии. И меня не подпускаешь. Неплохо было бы тебе вообще позабыть о том, что ты знаешь.
      – Я позабыл. Меня это не касается.
      – Не так! Тебя это касается, но ты должен позабыть. Все, что я сделал, не принадлежит одному мне.
      Ответ его поразил меня и вновь заставил вооружиться осторожностью и твердостью, которые только что было покинули меня.
      – Позволь мне уйти из текии, – ответил он быстро, уже не в виде просьбы, но требования. – Пока я буду у тебя на глазах, ты все время будешь думать о возможном предательстве.
      – Ты напоминаешь и о горе, которое принес мне.
      – Тем хуже. Позволь мне уйти, чтоб нам позабыть друг о друге. Чтоб освободиться от страха.
      – Ты боишься меня?
      – Боюсь. Как и ты меня.
      – Я не могу тебя отпустить. Мы связаны одной цепью.
      – Ты погубишь и свою и мою жизнь.
      – Иди в текию.
      – Так нельзя жить. Мы следуем друг за другом по пятам, как смерть. Почему ты не позволил мне умереть?
      – Иди в текию.
      Он ушел подавленный.

16

      В тот день мы скажем аду:
      «Ты наполнился?»
      И ад ответит: «Есть ли еще?»

      Снег, дождь, туманы, нависшие облака. Долго угрожают предвестники зимы, а зима будет бесконечной, почти до Юрьева дня. Я думал о том, как заранее уже страдает муфтий: шесть месяцев дрожит, шесть месяцев мерзнет. Трудно понять, почему он не уезжает отсюда. Я велел доставить ему буковых или дубовых дров, переложить дымоходы и печи и топить снаружи, из коридора, днем и ночью, а в комнатах курить ветками можжевельника и андузом.
      Я и сам стал зябнуть. В моей и хафиза Мухаммеда комнатах уютно потрескивает огонь в земляной печи, обложенной красными и голубыми плитками. Я нанял и нового слугу, Мустафа не успевает, да к тому же он уже невыносимо брюзжит, ворчит и рычит, как состарившийся медведь. Я не выношу больше холода в комнате, как бывало, особенно когда возвращаюсь из суда, намокший и ощетинившийся, пропитанный водой, как половая тряпка.
      Многое изменилось в моей жизни, но я сохранил прежние привычки. Правда, я позволил себе жить чуть поудобнее, но очень немного, да еще прибавилось простоты в обхождении с людьми, может быть потому, что мне ничто не угрожает и что честь и звание кади придают мне приятное ощущение уверенности. И силы, которой я не ищу, но вижу даже во взгляде хафиза Мухаммеда, когда по вечерам я вхожу в его комнату, чтоб узнать, как он себя чувствует и не нужно ли ему чего-нибудь.
      Должность кади не оставляет мне много времени, и давно уже я не заглядывал в свои записи. А когда вспомнил о них однажды вечером, то едва не усомнился в своей памяти, прочитав некоторые странички. Возможно ли, что это писал я и что я в самом деле так думал? Больше всего меня изумило собственное малодушие. Неужели я мог так сомневаться в божьей справедливости?
      Сперва меня удивило предложение отцов города принять на себя звание кади. Я никогда не думал об этом, не желал этого. В иных обстоятельствах я бы, возможно, и отказался, но тогда это показалось мне спасением. Потому что вдруг, после всего, что произошло в чаршии, я почувствовал себя усталым и обессиленным, неприятно осознал глубину западни, которая угрожала не только мне и не только со вчерашнего дня. Человек слишком открыт, и ему необходима защита.
      К счастью, однако, я быстро свыкся со своим новым положением, словно бы дождавшись осуществления какого-то давнего сна. Может быть, это была золотая птица из детских сказок, может быть, втайне от самого себя я давно ожидал такого доверия, испокон веку. И не позволял неясному стремлению оформиться, так как наверняка боялся разочарования, если бы этого не случилось, втискивал его в темные и потаённые уголки души, вместе с прочими опасными желаниями.
      Я возвысился над страхом, над будничностью и больше не удивлялся. А кто же сочтет свое счастье незаслуженным?
      В первую ночь я стоял у окна и смотрел на город так, как, я представлял себе, стоял силахдар, и, прислушиваясь к учащенному бегу крови, видел свою огромную тень над долиной. Внизу маленькие люди поднимали ко мне глаза.
      Я был счастлив, но не наивен. Я понимал, что мне помогли многие случайные обстоятельства, которые нанизывались на первоначальную причину, несчастье с братом Харуном. Да, впрочем, не такие уж случайные: удар придал мне сил, всколыхнул меня. Так хотел аллах, но он не наградил бы меня, если б я сидел сложа руки. Выбрали именно меня, потому что я был отчасти героем, отчасти жертвой, человеком народа и ничего более, в достаточной степени приемлемый и для народа и для его вождей. А решающую роль, видимо, сыграла их уверенность в том, что они с легкостью сумеют управлять мною и делать все, что захотят.
      – Ты по-прежнему думаешь, будто сможешь поступать, как захочешь? – сказал мне Хасан.
      – Я буду поступать так, как мне велят закон и совесть.
      – Каждый думает, что сумеет перехитрить остальных, ибо уверен, что только он не глуп. А так думать – значит быть глупым по-настоящему. Тогда мы все глупые.
      Я не почувствовал себя оскорбленным. Его резкость лишь подтвердила, что его одолевает какое-то беспокойство, не знаю какое, но, я надеялся, преходящее. Было бы плохо, если б оно продлилось долго, плохо и для него и для меня. Он нужен мне целехонький, без бремени и без горьких мыслей. Я любил бы его и таким, любил, каким бы он ни был, особенно когда я стал равен ему, но мне было бы приятней, если б он был моей светлой стороной. Он необязательность, свободный ветер, чистое небо. Он то, чего я лишен, но это мне не мешает. Он единственный человек, который не считается с моим теперешним званием и жалеет обо мне прежнем, а я стараюсь как можно больше походить на тот образ, который он видит. Иногда я сам верю, что я такой. Я искал его после той встречи с мертвым кади, он был мне необходим, он один, его одного хотелось мне видеть, лишь он мог прогнать мой непонятный ужас. Я привязал себя к нему еще раз, навсегда, и буду возвращать его себе всякий раз, когда это потребуется. Я не знал точно, почему, может быть потому, что он не боялся жизни. Моя должность придает мне уверенность, но она же принесет мне и одиночество. Чем ты выше, тем пустыннее вокруг тебя. Поэтому я буду беречь друга, он станет моим войском и теплым укрытием.
      Вскоре необходимость в этом увеличилась.
      Я взялся за тяжкую должность, считая ее щитом и оружием в борьбе, к которой меня вынудили. Но прошло немного времени, и меня заставили защищаться. Молнии, правда, пока не ударили, но зловещие раскаты грома уже стали слышны.
      Получив султанский указ, которым силахдар Мустафа выразил свою благодарность и подтвердил мое звание, я решил впредь советоваться только со своей совестью обо всем, что мне придется делать. И сразу же ощутил холодный ветер вокруг. Те, кто поставил меня на это место, вдруг умолкли, увидев, что я не уступаю. Но зато стали чаще раздаваться голоса, будто я виноват в смерти прежнего кади. Напрасно разыскивал я людей, которые разносили их, это напоминало погоню за ветром. Сказал ли кто-либо, раз никого нельзя было притянуть к ответу, или знали и прежде, а теперь это им понадобилось? Может быть, на мне и не остановились бы, если б я был полностью чист.
      Не знаю, уступил бы я, упрямый, каким был отроду, и уверенный в защите сверху, не знаю, согласились бы они на какой-нибудь договор. Мы стали подстерегать друг друга.
      Тревожили меня и муселимы, и бывший и теперешний. Прежний сидел в своем селе, угрожал и слал письма в Стамбул. Теперешний, который раньше уже занимал место муселима и знал, как оно зыбко, лукаво позволял всему идти мимо него, избегая портить отношения с кем-либо, кто мог ему хоть чем-нибудь навредить. До меня дошло даже, что он предупредил своего предшественника, чтоб тот укрылся, прежде чем выслал стражников якобы на его поиски. И никто не ставил ему этого в вину.
      Горожан я чуждался. Отчасти потому, что презирал их, но больше из-за того, что хорошо запомнил, сколько в них злобы и разрушительной ярости. Я больше не умел разговаривать с этими людьми, ибо не знал, кто они, а они, чувствуя мою неприязнь, мертвыми глазами, как на вещь, смотрели на меня.
      Я посетил муфтия. Все происходило так же, как и в тот раз, когда я спасал брата, прикидываясь дурачком. С той лишь разницей, что теперь я считал, что мне не нужно унижаться, по крайней мере не очень. Он спрашивал: какой муселим? какой кади? Или начинал рассказывать о стамбульском мулле, словно одного-единственного во всем свете он его только и знал. И вдруг, как бы отпуская самую жестокую шутку, по какой-то запоздавшей ассоциации, вызвал в памяти моего брата Харуна, спросив у меня, выпустили ли его из крепости. Малик взирал на него как на кладезь премудрости. В конце он отпустил меня нетерпеливыми жестами желтой руки, и больше я не приходил к этому бедняге, который стал бы обыкновенным дураком, не окажись он муфтием. Малик повсюду разнес, что муфтий не выносит меня. Все поверили этому, потому что хотели поверить.
      Я было собирался не брать жалованья, но пришлось отказаться от этого прекрасного намерения. Я окружил себя доверенными людьми, чтоб не бродить ощупью во мраке, а они волновали меня в изобилии скверными новостями, которые якобы слыхали или сами выдумали. Все так делали, и все мы знали все друг о друге или считали, что знаем. Я платил Кара-Заиму, чтоб он сообщал мне подслушанное у муфтия. Один бог знает, кто из моих людей подслушивал мои слова для других!
      И только мулла Юсуф, которого я оставил при себе ради его прекрасного почерка и на всякий случай, молчал и спокойно делал свое дело. Я надеялся, что он верен мне из страха. Но бдел и над ним.
      Я жил как в лихорадке.
      Все более возбуждённый, я занялся делом, довольнотаки скверным, но объяснимым. В поисках покровителей я принялся писать письма чиновникам визиря, ему самому, султанскому силахдару, посылая подарки и кляузы. Подарки были полезны, кляузы – докучны. И я понимал это, но не мог иначе, словно терял разум. То были предостережения, что нужно помешать безбожникам, призывы спасти веру, которой угрожает опасность, вопли не покидать меня одного в этом городе, столь важном для империи, но как бы ни чувствовал я вред этих заклинаний и проклятий, к которым не мог приложить ни союза, ни мощной поддержки, ни особой выгоды и даже, напротив, обнаруживал свою беспомощность, я испытывал невыразимое удовольствие, посылая их в мир и ожидая какого-то решения. Так осажденный полководец, потерявший свое войско, шлет призывы и ждет помощи.
      Стоит ли говорить о том, что мне это не помогло?
      Я лишь сломал шею прежнему муселиму, после того как в ответ на мою просьбу положить конец беззаконию приехал дефтердар от вали и, пригласив муселима на беседу, под конвоем отправил его в Травник, где тот был удавлен.
      Меня обвинили и в этой смерти. В ответ вали потребовал покорности, в которой ему в этом городе давно отказывали. Я согласился, не имея выхода.
      Иногда я подумывал все бросить и отступить, но понимал, что уже поздно. Меня свалили бы тут же, едва я выглянул бы из амбразуры.
      (Знаю, что рассказываю слишком быстро и отрывисто, знаю, сколько перепрыгиваю, но не могу иначе. Все стянулось вокруг меня, как обруч, и нет у меня ни времени, ни терпения писать медленно и в деталях. Я не спешил, пока был спокоен, теперь тороплюсь, перебиваю самого себя, словно над головой у меня топор. Не знаю даже, зачем я пишу, я похож на приговоренного к смерти, который окровавленным ногтем царапает на стене память о себе.)
      Хасан тоже отдалялся. Сперва я подумал, будто мулла Юсуф рассказал ему о хаджи Синануддине, но потом убедился, что причина совсем другая. И не из-за дубровчанки – она сбежала от нашей лютой зимы, и я знал, что весной она воротится.
      К своему и моему несчастью, он отправился к каким-то родственникам под Тузлой, пострадавшим, как и многие другие, во время мятежа. Миралай Осман-бег хорошо сделал свое дело, уничтожил, сжег, согнал с земли, отправил в ссылку, и люди встречали зиму в лютой беде. Хасан привез этих родственников, женщин и детей, и разместил у себя. С тех пор он стал совсем другим человеком, тяжелым, усталым, скучным. Он рассказывал об уничтоженной жизни, о пепелищах, брошенных мертвецах и особенно о детях возле сожженных домов, голодных, перепуганных, со страхом в глазах после всего увиденного.
      Исчезли его беззаботная поверхностность, насмешливая легкость, оживленная болтовня, исчезли его воздушные мосты из слов. С горечью он говорил теперь лишь о посавской трагедии, говорил с какой-то мукой, без прежней игривости, тяжело и неясно.
      Жертвы, которые лежали в черной земле Посавины или брели по неведомым дальним дорогам в ссылку, он называл самоубийцами и боснийскими безумцами. Наши восторги столь же опасны, говорил он, как и наша неразумность. О чем они думали, если думали вообще? Неужели они рассчитывали справиться с султанским войском, которому не нужны ни храбрость, ни воодушевление, потому что оно вооружено и беззаботно? Или надеялись, что их оставят в покое, словно бы кто-то может позволить искре разгореться, каким ветхим ни был бы дом? Неужели не хватит с нас силы, что швыряет бревна, и дешевого лихачества, после которого остается пустошь? Неужели неразумные отцы могут так играть судьбами своих детей, оставляя им в наследство страдания, голод, безысходную нужду, страх перед своей тенью, трусость из поколения в поколение, убогую славу жертв?
      Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливое согласие и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне и поверх нашей, что это становится нашим роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба с собственной слабостью – это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе.
      Я слушал его и ждал, что это пройдет, ибо знал, что и его восторги и его горесть – краткого века. Лишь однаединственная глупость его продолжительна – любовь к дубровчанке, но она в самом деле настолько необъяснима, что кажется больше потребностью в любви, чем самой любовью. Он не воплощает себя, не выражает, не помещает в определенное пространство; он за все хватается, но ничего не кончает, позволяя себе всегда бить мимо цели. Он промахнется и в благородстве.
      Однажды он показал мне калеку Джемаила, которого дети тащили в тележке, а в свою портняжную мастерскую он вползал на двух костылях, подтягивая изуродованные, высохшие ноги. Когда он сидел, все поражались его красоте и силе, мужественному лицу, теплой улыбке, широким плечам, сильным рукам, торсу, как у борца. Но стоило ему встать, вся эта красота разрушалась и к тележке ковылял калека, на которого было невозможно смотреть без сострадания. Он сам себя изуродовал. Будучи пьяным, он острым ножом колол свои ляжки, до тех пор пока не перерезал все сухожилия и мышцы, а теперь, напиваясь, он вонзал нож в пересохшие культяпки, не подпуская к себе никого, да никто и не мог с ним справиться, такая сила сохранилась у него в руках.
      – Джемаил – наше точное боснийское изображение, – сказал Хасан. – Сила на культяпках. Сам еебе враг. Изобилие без смысла и цели.
      – Что же мы тогда? Безумцы? Несчастные?
      – Мы самые непонятные люди во всем мире. Ни с кем история не отмачивала такой шутки, как с нами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26