Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дервиш и смерть

ModernLib.Net / Селимович Меша / Дервиш и смерть - Чтение (стр. 18)
Автор: Селимович Меша
Жанр:

 

 


      – Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю я то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор – это связь между людьми, может быть, одна-единственная. Этому меня научил один старый солдат, мы вместе попали в плен, нас вместе бросили в темницу, вместе приковали цепью к железному кольцу в стене.
      – Что будем делать: рассказывать или молчать? – спросил старый воин.
      – А что лучше?
      – Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.
      – Какая разница.
      – А вот видишь, есть. Покажется нам, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, и меньше станем мы ненавидеть, и придет то, что должно прийти, это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с одними ножами, один другому и говорит:
      – Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.
      – Ты меня тоже.
      – А раны твои болят?
      – Болят.
      – Мои тоже. Приложи табаку, кровь останавливает.
      – Ничего, мох сойдет.
      Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:
      – Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.
      Обнажили ножи и успокоили друг друга навеки.
      Весельчаком был мой товарищ по кольцу в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил и придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, и это вышло бы отвратительной ложью, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив более всего потому, что он избавлял меня от страха, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я уж вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе наивная по-детски мысль, упрямая надежда, что все-таки примирились солдаты. Если не те двое, тогда, может быть, другие, потому что эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего-то товарища вовсе не это было важно – он рассказывал для того, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, разбивая мои опасения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, слушал его дыхание.
      – Ты спишь? – спрашивал я. – Расскажи что-нибудь, если не лень.
      – А что будем делать, когда все перескажем?
      – Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.
      – А когда и наоборот перескажем?
      – Тогда помрем.
      – Довольные друг другом, как те два солдата.
      – Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.
      – Ехидный ты, – сказал он без упрека.
      – А ты разве нет?
      – Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Произошло самое легкое из всего возможного, чего ж мне быть ехидным?
      И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост слов, они парили над нами, описывали круги, утекали и пропадали, он был истоком, я – устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, что лежали друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными: Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на вражеских пленных. Он всегда найдет себе слушателей, потому что они нужны ему, да и я стал их находить. В разговоре люди сделались мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, они-то и составляют несчастье и для себя и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да незачем. Чтоб чуть поменьше стало глухо и пусто вокруг. Еще в самом начале, когда я только занялся торговлей, слышал я историю об одной женщине в Вышеграде, вдове какого-то спахии . У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела; сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате и ела только черный хлеб с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжким камнем на груди, кожа да кости, поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, лучше бы выглядела, но продолжала жить. Меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, поэтому я как-то яснее почувствовал, что за муку довелось ей испытать. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, земли, хорошо обработанной, в доме при хозяйке жила еще одна старушка, сама уже древняя. Она-то и рассказала, что помощи ниоткуда нет, хозяйство большое, субаша обо всем заботится, а хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желая брать деньги, он оставляет их себе, а им дает только, чтоб в живых остаться, бог не хочет взять ее к себе и прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, он, дескать, тоже погиб, рассказывал мне о ее сыне и что я приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я не мог ошибиться. Она не замечала того, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не менялся. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден по отношению ко всем, нежен к ней, что он выделялся из тысячи. Я рисовал ей ее собственные мысли и не мог переборщить. Каждая моя похвала казалась матери слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, выходя из ее уст, словно получало поцелуй, ласку, проникнутое, напоенное любовью, окутанное ватой давнего воспоминания. Я был новый человек, незнакомый, для нее имело смысл все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она хотела объяснить, почему она так горюет, и перестает горевать, пока говорит, ибо видела его живого и совершенного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в одиночестве да и в присутствии знакомых она оживляла его лишь настолько, чтоб увидеть его тень, зная, что он мертв. Сейчас же она позабыла о смерти, отодвинула от себя все, кроме того давно ушедшего времени, в котором не было места несчастью. Я знал, что это не продлится долго, мысль о смерти подступит, я ждал, пока ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее с той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, стелились съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни для меня, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, продолжая по-прежнему есть только ржаной хлеб и запивая его водой, продолжала по-прежнему спать на голых досках пола с черным камнем на груди, но в глазах ее была теперь не только одна мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтоб построить в деревне для детей мектеб, чтоб помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.
      – И все хорошо кончилось, все были счастливы, как в сказке, – произнес я, посмеиваясь над этой историей.
      Мне показалось, что она содержит определенный урок, адресованный мне, что она должна послужить мне примером: видимо, мне тоже рекомендовалось собрать детей и юношей вокруг себя и повести их к счастливой жизни. Это звучало наивно вопреки его характеру, противоречило всему, что я знал о нем. Однако он прошел хорошую школу у старого солдата в темнице.
      Он улыбнулся, без торжества, но и без малодушия.
      – Ну нет, не все хорошо закончилось. Крестьянам помощь пришлась весьма кстати, они стали пить и пропивать даже свое имущество. Это почувствовали на себе их жены, потому что пьяные кулаки стали тяжелее и болезненнее, и женщины проклинали вдову. Проклинали ее и мужики, потому что надо было освобождать ребят от присмотра за скотиной и полевых работ. Дети редко приходили в школу, да и учитель не из лучших попался, и они мало чему могли научиться, а то, чему выучивались, забывали через год-другой, так что в деревне стали поговаривать: что ж это за школа такая, всю задницу обдерешь, пока выучишься, а за год перезабудешь. Вдова прожила еще двадцать лет в ожидании смерти и умерла на третью весну после нашего знакомства, когда встречала меня в метель, а я задержался в дороге дольше, чем предполагал.
      – Значит, все вышло нехорошо?
      – Нет. Почему? Она умерла, дожидаясь друга своего сына, понимаешь? Полная добрых слов, желая поговорить о своей любви, она не думала о смерти. Крестьяне остались с тем же, без водки и без помощи, так как наследники разделили имение. А на деревне сохранилась добрая память о ней, потому что все плохое позабылось. Родилась легенда: жила, дескать, одна странная и добрая женщина. Никому от этого, правда, никакого толку, но зато красиво.
      Взволновала меня эта история, горькая и необыкновенная, как жизнь, и неуловимая, как жизнь. И насмешливое согласие Хасана или его спокойное отрицание, мучительный жизненный вихрь, который человек должен смирить, чтоб не сойти с ума.
      Я засмеялся, чтоб облегчить возможную горечь и остроту своего вывода:
      – Остановись на чем-нибудь, ради бога, определись, найди точку опоры. Ты во всем сомневаешься.
      – Ты прав, во многом я сомневаюсь. Это плохо?
      – И не хорошо.
      – Значит, не плохо, но и не хорошо. А не сомневаться – это хорошо. А может быть, и плохо?
      – Не понимаю.
      – Существует ли что-нибудь, в чем ты абсолютно уверен?
      – Уверен в том, что есть бог.
      – Вот видишь, а те, кто не верит в бога, уверены, что его нет. Может быть, было бы хорошо, если б они не были так уверены.
      – Да. И что тогда?
      – Ничего.
      Но я уже раскаивался в том, что спросил, не заметив ловушки обманчиво мудрой логики. Как разумна и опасна эта мысль! А он подвел меня к ней играючи.
      Он силен своей неуверенностью.
      Мне это не мешало, ничто в нем мне больше не мешало. Я полюбил его и, даже не соглашаясь с ним, считал его правым. Он был мне дорог даже тогда, когда я считал, что он не прав.
      И один день, проведенный без него, казался мне пустым и бесконечным. Я безмятежно существовал в его тени.
      Отец его без страха ожидал неизбежного, окруженный ожившей любовью сына.
      Для нас обоих Хасан стал самым необходимым человеком в мире. Поэтому я огорчился, узнав, что он отправляется в путь.
      Я пошел к нему, так как не видел его уже целые сутки. Он играл в тавлу с отцом, сидя у его постели.
      Старик сердился, бросая кости между черными и белыми треугольниками.
      – Ух, прах побери, как ты ходишь! Фазлия, – жаловался он слуге, – не идут кости.
      – А ты подул на них, ага?
      – Подул, не помогает. А Зейна где? Пусть она их положит между грудями.
      – Стыдно, отец!
      – Что мне еще может быть стыдно? Это стыдно, Фазлия?
      – Нет, ага, боже сохрани.
      – Лучше, отец, потри их о рукав дервиша.
      – В самом деле? Ты не рассердишься, Ахмед-эфенди? Ей-богу, помогает.
      – Я рад, что ты пришел, – улыбнулся мне Хасан.
      – Я со вчерашнего дня тебя не видел.
      – Подождите со своими разговорами, – сердился старик, – пока я не выиграю. Теперь у меня пошло.
      – Отец поправился.
      – Ты хочешь сказать, что я злюсь?
      Он в самом деле выиграл и был утомлен и осчастливлен этим. Он походил на ребенка, походил на Хасана.
      – Я отправляюсь в путь, в Дубровник, – сообщил мне Хасан, смущенно улыбаясь, словно провинился в чем-то перед отцом.
      – Зачем едешь?
      – Торговать. Мои друзья тоже едут, вот вместе и отправимся.
      – Едет латинянка, едет и он. А про торговлю он выдумал.
      – Не выдумал.
      – Выдумал ты. Если б торговать, то я бы смог тебя отговорить. А раз из-за нее – не могу, она сильнее.
      – Ты сам, отец, всякое выдумываешь.
      – Неужели? Я состарился, но не все еще позабыл. А вот в голове у меня кое-что не укладывается, это другое дело.
      – Разве есть что-нибудь, что не укладывалось бы у тебя в голове?
      – Есть.
      Старик обращался ко мне, словно продолжая сердиться на Хасана.
      – Есть. Не укладывается у меня в голове, как это он отправляется в дорогу вместе с женщиной и ее мужем. Кто дурак? Мой сын или тот латинянин?
      – Или оба, – смеялся Хасан, нисколько не обижаясь. – Ты, кажется, не признаешь дружбу?
      – Дружбу? С женщинами? Дитя мое тридцати лет отроду, что с тобой происходит! С женщинами дружат только любители мальчиков.
      – А может, они с мужем друзья? – вмешался я в этот неприятный разговор, во время которого Хасан только посмеивался.
      – Тебя, Ахмед-эфенди, упрекать не стоит, ты в этих делах разбираться не можешь. У них муж всегда друзей жены принимает, жена друзей мужа – никогда.
      – Отец, ты закашляешься.
      – На твою беду, не закашляюсь, сегодня ясный день и чистый воздух, напрасно ты меня пугаешь. Ведь говорил я ему: если тебе нет до нее дела, не трать понапрасну время; если она не хочет тебя, найди другую; если ты ее любишь и она тебя любит, уведи ее.
      – У моего отца все просто.
      – А зачем он едет, почему он едет с ними, сам дьявол не разберет. Наверняка только для того, чтобы защитить своих друзей от нападений хайдуков. А на него самого разве не могут напасть хайдуки? У нас все просто! Гораздо проще у вас, запутавшийся мой сын, у вас все неразумно.
      – Какую истину ты сейчас изрек, отец! Испокон веку сыновья неразумнее отцов, и разум вовсе исчез бы, да, к счастью, сыновья обретают его, сами став отцами.
      – А ты когда-нибудь обретешь разум?
      – Мука мученическая с сыновьями, отец.
      – Не смейся. Сколько ты пробудешь в дороге?
      – Пятнадцать дней.
      – Почему столько, бедный мой сын? Знаешь ли ты, сколько это, пятнадцать дней?
      – Может быть, и больше.
      – Ладно, поезжай. Раз тебе все равно, то безразлично и мне. Через пятнадцать дней ты ко мне на могилу можешь прийти. Пусть, поезжай.
      – Ты сказал, что тебе лучше.
      – В мои годы лучше и хуже стоят друг возле друга и сменяются, как день и ночь. Свече тоже лучше, когда она догорает.
      – Ты хочешь, чтоб я остался?
      – Чтоб ты остался? Во-первых, ты врешь. Во-вторых, мне вышло бы боком, если б ты даже остался. Сейчас поздно, езжай. Долго не задерживайся. Пятнадцать дней для меня много, для тебя – достаточно. И возьми с собой побольше народу, я заплачу. Мне будет легче, если я буду знать, что ты в безопасности.
      – Шейх Ахмед станет навещать тебя, пока я буду в дороге.
      – Самый лучший подарок, который мог тебе сделать всевышний – послать вот этого доброго и разумного человека. Но не худо и ему отдохнуть от тебя, поэтому за все пятнадцать дней мы ни слова не скажем о тебе.
      И все пятнадцать дней мы говорили только о нем.
      Его отъезд сделал бедняками нас обоих. И лишь упоминание его имени радовало нас. Старику было тяжелее, он жалел о каждом дне, проведенном без вновь обретенного сына, который отдалял от него мысль о смерти. В его брюзжании заключалась любовь, беспокойная и суровая, но и она помогала забыть о близкой гостье. Черная птица кружила над ним. Теперь он знал о ней и боялся ее. Разве не горше ему было бы без любви?
      Я тоже горевал из-за отъезда Хасана, потому что он приучил меня к себе и как раз сейчас стал для меня необходим.
      Здесь проходил в моей жизни водораздел – то, что было, и то, что мне предстояло и чего я не знал. Я поджидал в засаде, как охотник, внимательный и терпеливый, но не был уверен, не подстерегают ли меня тоже, не окажусь ли я тоже в ловушке. Друг рядом со мной унял бы мою дрожь в ожидании следующего шага, который заставит меня сделать судьба. В этом ощущении мрака и тайны за всем, чего я не видел, тайны, которая лишь откроется мне, таился ужас, но вместе с тем и тихое ликование оттого, что произойдет ожидаемое, что я избран осуществить волю, которая сильнее моей. Я не только орудие, не чужая рука, я не камень и не дерево, я – человек, иногда я боюсь, как бы душа моя не оказалась слабее желания или чтоб меня не разорвала накопившаяся ненависть, подобно тому как созревшее семя прорывает оболочку, в которой оно растет. С Хасаном я могу спокойно ждать, с Хасаном я могу спокойно дозреть до того часа, когда зеленое знамя взовьется над городом, а не чабуртия накроет мое тело.
      Оба мы ждали, пока вернется единственный человек, до которого нам было дело. Старик не скрывал своей тревоги. Он начинал ругать сына, старое властолюбие как будто не ослабело в нем, но неловко прикрытая нежность вскоре переходила в бессильные сетования.
      – Черт бы его побрал вместе с этой дубровчанкой. Она дороже ему родного отца. Было б хоть за что! Драма благородной плоти не найдешь в ней. Но пускай, пускай она водит его по белу свету своими масляными глазками, раз он такой простофиля. Пятнадцать дней, сын мой горемычный! Дожди могут начаться, морозы могут ударить, хайдуки могут напасть. Все без толку дураку говорить. Сиди ты, отец, здесь, в своем углу, прислоненный, как чубук, и жди. Обмирай всякий раз, когда открывается дверь и когда кто-нибудь проворно пробегает по ступенькам, вздрагивай в недолгом сне от черных видений и недобрых предчувствий. Год жизни отнимет у меня это, если переживу. А ведь обещал, что никогда ни шагу из дому не сделает, обещал и не сдержал слова. Вот и роди его на свою муку, чтоб самому тяжелей было. Ох господи прости, что я болтаю.
      Фазлия предлагал ему привести друзей для беседы или сыграть в тавлу, хотел вывести жеребца во двор, под окна, собирался уйти в горы на поиски родниковой воды, что очищает и укрепляет кровь. Старик отказывался ото всего, потребовав только, чтоб ему положили подушки на лавку у окна, и целыми днями глядел на ворота, словно Хасан мог раньше приехать или ему было легче представлять себе его возвращение.
      Как он провел столько лет без сына? – думал я, потрясенный такой любовью и такой тоской. И мне приходило в голову странное толкование Хасана, что именно их упорная ссора оправдывает эту любовь, делает ее такой. Если б она существовала всегда и неизменно, она бы обессилела, вылиняла. И пересохла бы, не будь в ней потребности. Сперва она не трогала меня, я оставался холоден к ней, даже, пожалуй, не принимал ее. Чего ты хочешь, старик, говорил я про себя сердито, неужели весь мир должен видеть твою любовь? И разве тяжело именно так ее показывать? Легче вздыхать и стонать, нежели молчать. И что такое твоя любовь? Старческая разнеженность, страх смерти, инстинкт продолжения рода, эгоизм, что хватается за чужую силу, власть родительской крови. Во имя чего? Во имя мелкого насилия, во имя беспомощной попытки удержаться за руки сына, когда все остальное ускользает.
      Однако напрасно защищался я, осуждая и презирая это чувство. Оно пора?кало меня. Я ловил себя на том, что думаю о своем отце и пытаюсь приблизить его к себе. Возможно ли, чтобы я с радостью ждал его слова, чтобы я трепетал во время его болезни, чтобы ради него я отказывался ото всего, что мне дорого? Отец, шептал я, свыкаясь с этим, выдавливая из себя всю муку жизни, надеясь сожалением подогреть в душе потребность в любви; отец, родной. Однако других слов я не находил, нежности между нами не было. Может быть, именно это так меня изуродовало: как бы там ни было, потребность в близости – исконная черта человека. Может быть, именно поэтому я с такой жаждой принял дружбу Хасана, чтоб найти удовлетворение человеческой потребности, более сильной, чем разум. Вначале старик принял меня с недоверием. Он пытался говорить о всяком, но ненужные слова душили его, ему не удавалось солгать. Я удивлялся, как похож на него Хасан, только он больше отшлифован, обтесан, смягчен.
      – Странный ты человек, – сказал он мне. – Мало говоришь, прячешься.
      Я поспешил объяснить, что, возможно, это особенность моего характера, которая в нашем ордене еще больше развилась. А если я кажусь странным, то, вероятно, это последствия всего, что произошло со мной.
      – Прячешься ты за слова. Не вижу я твое нутро. Вот случилось у тебя несчастье, измордовали тебя – лучше не надо, а не слышал я от тебя ни слова проклятия или скорби. А о брате ты говорил.
      – То, что произошло у меня, слишком тяжело, чтоб я мог об этом говорить. Я могу поделиться этим только с тем, кто для меня вроде брата.
      – Ты нашел такого?
      – Да.
      – Прости, я не о себе спрашиваю.
      – Знаю. Оба мы привязаны к нему, ты – больше, по крови и плоти, я – по дружбе, которая прочнее всего, что человек в состоянии чувствовать без греха.
      Я мог бы обмануть его, если б хотел, ибо имя сына усыпляло в нем недоверчивость и мудрость опыта. Но я не хотел этого, я искренне так считал. И я говорил торжественно лишь ради старика, чтоб вышло красивее, чтоб избавить его от страха перед людьми, которые куда-то прячутся.
      Ради сына он испытывал меня, ради сына принял. И хитрость и доверие происходили от одного корня.
      Отсутствие Хасана заставило нас сложить сказку о нем. Жил-был однажды царевич.
      Но сам Хасан чаще говорил о своих неудачах без сожаления, со смехом. И в силу закона противодействия, как он сам однажды проницательно заметил, его неудачи не выглядели ни тяжелыми, ни серьезными. Даже неудачи благодаря чарам его светлой откровенности превращались в удачи, о которых он не хотел говорить и которые его не особенно заботили.
      Позже я пытался отделить сказку от реальности, но, как бы хорошо я ни знал правду, мне с трудом удавалось освободиться от чар, которым мы нередко сами себя подчиняли, стремясь обрести своего героя.
      Если судить по тому, что не было сказкой, казалось, в нем нет ничего необыкновенного. Пройдя в школе сквозь пламя религиозного фанатизма и еще в молодости познав критическую, верную природе философию Абу-ибн-Сины при помощи какого-то нищего философа-бунтаря, каких на Востоке водилось много и которого он часто вспоминал с любовью и насмешкой, он вошел в жизнь, обремененный грузом, который суждено носить большинству из нас: пример великих людей, которым хотелось следовать, стоял перед глазами, но он ничего не знал о маленьких людях, с которыми обычно сталкивает жизнь. Одни быстрее избавляются от этих неподходящих образцов, другие медленнее, третьи вовсе никогда. Хасан, веровавший в то, что нравственные достоинства повсюду найдут признание, приспосабливался плохо, будучи слишком чувствительным по характеру и по происхождению. Оказавшись в сверкающей столице империи с ее сложными связями и отношениями между людьми, неизбежно лишенными милосердия, внешне пристойными, приглаженно лицемерными, переплетенными между собой нитями паутины, словно попав к акулам в открытом море, лишенный жизненного опыта, благородный юноша оказался на подлинном шабаше ведьм. Со своим скромным багажом, при помощи которого он надеялся пробраться сквозь стамбульские заросли, с наивной верой в честность он походил на человека, который с голыми руками кидается на до зубов вооруженных пиратов. Сохранив всю свою незлобивую бодрость, благородство и приобретя знания, Хасан вступил в зверинец уверенным шагом невежды..Он не был глуп от природы и вскоре увидел, по каким угольям ступает. Выбор зависел от него: или принять все как есть и прозябать, или уйти. А он, незаурядный во всем, не приемля столичную жестокость, стал чаще вспоминать свою родину и сравнивать мирную жизнь глухой провинции с взволнованным морем. Над ним смеялись, презрительно отзываясь о заброшенном, отсталом вилайете.
      – О чем вы говорите? – возражал он. – Менее чем в часе ходьбы отсюда есть уж такие задворки, какие трудно себе и представить. Здесь, у вас под носом, рядом с византийской роскошью и собранными со всех концов империи богатствами, как нищие, ютятся ваши собственные братья. А мы – ничьи, мы – всегда на меже, мы – всегда чья-то добыча. Что ж удивительного в том, что мы бедны? Столетиями мы ищем и едва узнаем друг друга, скоро мы вообще перестанем знать, кто мы такие, мы забываем уже о том, что чего-то вообще хотим, другие оказывают нам честь, забирая нас под свои знамена, поскольку у нас нет своих, покупают нас, когда мы нужны, и плюют нам в лицо, когда в нас пропадает потребность, самый злосчастный кусок земли во всем мире, самые несчастные люди на земле, мы теряем свое лицо, а принять чужое не можем, оторванные от родной почвы и не пустившие корней в другом месте, чуждые всем и каждому, и тем, кто нам близок по крови, и тем, кто не считает нас родными. Мы живем на перекрестке миров, на границе народов, под угрозой любого удара, всегда перед кем-то виноватые. Как о скалы, о нас разбиваются волны истории. Нам надоело насилие, и убожество мы превратили в достоинство, мы стали благородными из упрямства. Вы же бессовестны от переполняющей вас злобы. Кто же тогда отсталый?
      Одни его возненавидели, другие стали презирать, третьи избегали, и он испытывал все большее одиночество и тоску по родине. Однажды он дал пощечину какому-то своему земляку, который рассказывал грязные анекдоты о боснийцах, й ушел, чувствуя горечь и стыд за своего земляка и за себя самого. И тогда на улице он услыхал разговор, дубровчанка и ее муж стояли возле лавки и говорили на его родном языке. Никогда прежде человеческий язык не казался ему более прекрасным, и никто не был ему ближе этой стройной женщины с благородными манерами и этого толстого дубровницкого купца.
      Месяцами он уже ничего не делал, разъедаемый бездельем и тщетностью своих скитаний по огромному городу, а отец щедро посылал деньги, гордясь тем, что его сын служит султану. И пока дубровчанин заканчивал свои дела, Хасан сопровождал его жену по прекрасным уголкам Стамбула, слушал самый прекрасный язык из самых прекрасных уст, забывая о своих муках, а женщина, судя по всему, тоже не очень стремилась избегать его. Нежную дубровницкую горожанку, воспитанную у миноритов, больше всего привлекали в молодом боснийце не его образованность, красота, отменность манер, но то, что, обладая всем этим, он оставался боснийцем. Она представляла себе обитателей далеких провинций грубыми, глупыми, неотесанными, своенравными, считала, что они обладают тем сортом мужества, которое умные люди не слишком-то ценят, да и то не всегда, и что они наивно гордятся тем, что верно служат тому, кто не является их другом. Этого юношу нельзя было назвать грубым, неотесанным, невеждой, он равнялся любому дубровницкому аристократу по своим манерам, он был приятным собеседником, полезным спутником, он увлекся ею (это увеличило ценность всех его качеств) и был настолько сдержан, что она с подозрением дома рассматривала себя в зеркале. Ей в голову не приходила мысль о любви, но она привыкла быть в центре внимания мужчин, с трепетом и некоторой неловкостью ожидала она флирта, а когда он не состоялся, удивилась и стала внимательнее приглядываться к юноше. Хасан, юный и порядочный, не умел играть словами, которые ни к чему не обязывали ни его, ни женщину, он тоже не думал о любви, его приводили в восторг простые свидания. Однако любовь нашла его сама: вскоре он влюбился. Обнаружив это, он утаил открытие от нее, стараясь не выдать себя ни одним взглядом. Женщина тем не менее сразу заметила, едва робкие огоньки вспыхнули у него в глазах (ей пришлось признать, что они красивы), и стала прикрываться преувеличенной дружбой, ведя себя как сестра, без какого-либо стеснения. Хасан глубже погружался в любовь или выше вздымался на ее гребне, и этому не приходилось удивляться, женщина была красива (упоминаю об этом мимоходом, в любви важно иное), обворожительно приятна (в любви это главное), она первая развеяла его смутную тревогу и убедила его в том, что на свете есть вещи, о которых молодой человек не смеет забывать безнаказанно.
      Он помог ее мужу через одного боснийца, сына ювелира Синануддина, быстрее покончить с делом, ради которого он приехал, – получить разрешение и привилегии для торговли с Боснией. Таким образом он приобрел его дружбу, но сократил срок их пребывания, радуясь доверию, которым словно бы прощался ему грех любви, горюя из-за скорого расставания, которое породит тоску, еще более глубокую, чем раньше. То ли дубровчанин в самом деле почувствовал к нему доверие, то ли он хотел связать ему руки, так как знал людей, или же он верил жене, или был лишен фантазии, или ему было все безразлично – трудно сказать, да и не он важен в этой смешной страсти. Я говорю «смешной» и говорю «страсти», поскольку она была и тем и другим. Напуганный или подстегнутый их скорым отъездом, Хасан признался Марии (так ее звали: Мейрема) в любви. То ли пораженный ее бледностью, хотя она услышала то, что уже знала, то ли по своей наивности Хасан сказал вещи, которые мудрому и опытному человеку не пришло бы и в голову сказать, дескать, ему жаль – из-за ее мужа, поскольку тот ему друг, а возможно, он оскорбит и ее самое, она ведь порядочная женщина, но он вынужден ей это сказать, так как не знает, что с ним будет, когда она уедет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26