Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шопен

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Шопен - Чтение (стр. 3)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


В зависимости от ловкости бабочки или верного расчета медведя музыка танца завершается – либо громким аккордом всего незамысловатого оркестра, либо коротким пассажем, убывающим, как ручеек.

На лето пансионские товарищи разъезжались по домам, но перед тем бросали жребий, с кем из них Фридерик проведет каникулы. Без жеребьевки нельзя было, потому что и сам Фридерик затруднялся выбором, и товарищи предпочитали положиться на судьбу– так справедливее. Разумеется, в жеребьевке не участвовал тот, у кого Фридерик гостил прошлым летом.

В двадцать четвертом году счастливыми оказались куявские окрестности, вернее – Доминик Дзевановский, который жил в деревне Шафарне, близ Плоцка. Фридерик поехал к нему.

Оба товарища вставали до зари, когда пастух еще не выходил на луг и первое «быдло» – повозка, запряженная волами, – еще не показывалось на пастбище. Красные нити на небе предвещали жаркий без облачный день. Но в этот ранний час было свежо, и приятный холодок овевал тело…

Шафарня была захолустьем. Безлесное пространство привлекало широким простором, зеленью свежих трав, близостью речки и обилием полевых цветов. И что-то поэтически-таинственное скрывалось в этих местах. Как много говорил воображению ярко-зеленый, тинистый пруд! Сколько легенд было связано с заколоченными окнами старых избушек, стоящих на противоположном берегу реки! Но, несмотря на яркие краски пейзажа, какая-то едва уловимая печаль была разлита вокруг. Особенно это ощущалось на закате. То была светлая печаль, такая же, как и в народных песнях. Фридерик уже давно заметил, что в самой жалобной крестьянской песне слышится что-то отрадное– и грусть и вместе с тем надежда, – а в самой веселой, бесшабашной пляске-гулянке звенит что-то щемящее – не то сожаление, не то тревога. Он не спрашивал себя, отчего это так, он привык к этому и безотчетно полюбил светло-печальные, тревожно-радостные напевы.

Разве это не бывало с ним самим? Разве в самые счастливые минуты его жизни ему не хотелось вдруг остаться одному и поплакать? Именно тогда, когда счастливее быть нельзя! В самый разгар веселья, когда все вокруг улыбались, его охватывало горестное предчувствие. И разве не бывало так, что в минуту печали ему неизвестно отчего становилось легко, точно свежий ветерок повеял издалека или друг прислал добрую весть?

Домек Дзевановский признавался, что и он так чувствует, но не всегда. Он принимал готовые дары жизни: глядел, но не заглядывался, слушал, но не заслушивался. Он был гораздо крепче и уравновешеннее Фридерика.

– Ты все уверяешь меня, что луна сиреневого цвета! – говорил он Шопену, – но если я этого не вижу, то как установить, кто из нас прав? Просто тебе так хочется, а что тебе хочется, то и должно быть.

– Не цвет сиреневый, а только оттенок! – с волнением отвечал Фридерик, – но ведь это прямо в глаза бьет! Я не могу тебе доказать, но гениальный художник нарисует – и ты поверишь!

– Зачем же ему рисовать несообразности? Он должен изображать то, что есть!

– Но ведь мы с тобой не всегда видим то, что есть!

С этим Домек не спорил. Физики, которых он уважал, говорили нечто подобное.

– Зачем художнику переносить на полотно то, что все уже много раз видали? – продолжал Фридерик свою мысль. – Он должен показать новое!

– Тогда это никому не будет понятно!

– Напротив! Знаешь, что я тебе скажу? Людям хорошо понятно только новое! Не смейся, пожалуйста! Когда им скучно, у них притупляется внимание. А когда их захватит небывалое, они скажут: а ведь мы это чувствовали давно, только не смогли выразить!

В другой раз Фридерик рассказывал:

– Сегодня я сочинил мазурку под впечатлением песни соловья. Он долго пел, а я слушал.

– Что же у тебя там? Колоратуры?

– О нет! Я не признаю звукоподражания!

– Так что же?

– Мелодия. Он поет свое, а я – свое.

– Но у соловья нет мелодии!

– А у меня есть. Этим мы и отличаемся друг от друга!

– Что же у вас общего? – Чувство.

Домека это убеждало. Но через несколько минут он осторожно спрашивал:

– А ты уверен, что соловей испытывает «чувства»? Боюсь, что мы плохо знаем жизнь птиц!

– Поэты разных народов и во все времена говорили нам о влюбленном соловье, который запевается до смерти, любя. И роза ему внимает. Я не могу не верить поэзии…

– А вот у нас в учебниках…

– Что мне учебники! Я сам слышу! И что могут знать ученые о чувствах? Это не их дело!

С утра Фридерик играл на фортепиано. А потом на большой веранде они с Домеком и его матерью рисовали для дачной газеты «Курьер шафарнский» – в подражание «Курьеру варшавскому». Помещали ежедневную юмористическую хронику: как дождь застал их в поле и они вымокли, как пустились бежать со всех ног, услыхав кваканье лягушки в болоте, как во время праздника танцевали ночью при свете костров и как Фридерик вздумал кататься на норовистом жеребце. – Я все еще сижу на нем, глядите! – было написано под карикатурой, изображающей буйного жеребца и сидящего на нем испуганно-гордого Фридерика. – А почему сижу? Потому, что он еще не догадался меня сбросить! – Хрупкий Фридерик ни в чем не хотел отставать от здорового, сильного Домека: ездил верхом, лазил по деревьям, купался в холодной речке. Простужался, падал, ушибался, потом целую неделю хромал, к ужасу пани Дзевановской, но продолжал свои отважные экскурсии, а потом рисовал на себя карикатуры.

Куявия была родиной его матери. Пани Юстына часто пела, и оттого шафарнские песенки были так знакомы Фридерику, что, услыхав мелодию куявяка впервые, он угадывал ее продолжение и конец. Как легко песня превращалась в танец! И как певучи, как напевны были танцевальные мелодии! Не поляк не отличил бы куявяк от мазура. Но Фридерик угадывал их сразу и безошибочно! Так же легко научился он играть на трехструнной скрипке, усвоив технику деревенского скрипача. С особенной ловкостью аккомпанировал он танцам, меняя размер, подражая гнусавому звуку волынки, слегка варьируя знакомые мелодии…

… Днем, до обеда, купались; потом Фридерик снова играл на фортепьяно, а Домек читал, либо занимался своим гербарием. Вечерами уходили в деревню и успели побывать на всех праздниках, какие только застали в то лето. А ночью спали на сеновале, где пахло ромашкой, мятой, полынью, любимым свежим сеном, запах которого надолго оставался в памяти.

<p>Глава седьмая</p>

Зато в следующем году впечатления от сельской жизни были совсем другие. К большому удовольствию пани Юстыны, Фридерика пригласили в имение графов Водзиньских, да еще так почетно! Кидали, как всегда, жребий, и повезло Антосю Водзиньскому и его братьям: Фридерик уезжал вместе с ними.

Пани Юстына приготовила сыну полный гардероб и уделила немало времени наставлениям.

– Знаешь, чего я опасаюсь? – сказала она. – Ты бываешь иногда слишком откровенным и доверчивым. Это хорошее качество. Но ведь там будут чужие. Я совсем не хочу, чтобы ты был чопорным и надутым, а с другой стороны, некоторые люди, особенно светские, любят посмеяться над непосредственным чувством. Одним словом, ты понимаешь меня!

– Я бываю откровенен лишь с теми, кого очень люблю, – отвечал Фридерик, – вот почему тебе это особенно бросается в глаза.

– Ну, комплименты ты научился говорить! – сказала пани Юстына с довольным видом. – Но не мешает следить за собой!

– Не беда! Если я и сделаю какую-нибудь неловкость, родные моих друзей простят меня!

– Боже упаси, что ты! – всполошилась пани Юстына. – Они простят все, что угодно, только не нарушение приличий! Вообще я немного беспокоюсь за тебя: вы с Изабеллой какие-то вольнодумные! – Вот еще! – негодовала Изабелла, – стоит волноваться! Папа сказал бы: а чем мы хуже их?

Людвика укладывала вещи. – Этот сюртучок не годится, – говорила она, рассматривая его на свет, – он весь вылинял. Лучше всего взять с собой не цветное, а темное и чаще менять воротнички. Но, в конце концов, это не важно: ты только сядешь играть – и они обо всем забудут!

Имение Водзиньских было настоящей феодальной вотчиной. Новые усовершенствования не изменили ее облика рыцарского поместья, оплота средневековой старины. Водзиньские, особенно глава семьи, граф Винцент, поддерживали в гостях это впечатление. Господский дом был построен в готическом стиле – с башенками и остроконечным куполом. Наверху развевался флаг, а если приезжали гости, пусть даже один человек, в саду в знак приветствия раздавался выстрел.

Кругом сновала многочисленная челядь. Старинные обычаи тщательно соблюдались, – на этом настаивал пан Водзиньский. Хозяева нередко отрывали от работы крестьян, заставляя их петь и плясать перед приехавшими в замок гостями. Фридерик насмотрелся здесь на всякие хороводы, горелки, обертасы и мазуры, но все это было далеко не так привлекательно, как в дикой Шафарне, потому что показывалось нарочно, из-под неволи. Крестьянские девушки, заранее предупрежденные и подученные, плясали слишком усердно и косились на господ, а их руководитель, шорник Фома Дергач, размахивал при этом руками и делал свирепые глаза.

Когда же сам пан граф принимался плясать в хороводе, – он проделывал это плавно, с достоинством и долго потом обмахивался платком, – девушки сильно конфузились и начинали танцевать хуже.

Но если бы пани Юстына видела своими глазами, какое богатство окружает ее сына в Служеве, ее материнское самолюбие было бы полностью вознаграждено! Замок, хоть и средневековый с виду, был весьма благоустроен. Даже при большом стечении гостей каждому отводилась отдельная комната. Ходить за гостем выделялся специальный слуга. Трапезы были изысканны и сопровождались музыкой. При этом не какое-нибудь трио, а целый оркестр разыгрывал увертюры, менуэты, а то и целые сюиты из всевозможных танцев. Летом балы происходили на открытом воздухе, что придавало им видимость очаровательной непринужденности, при соблюдении всех правил утонченного гостеприимства. Днем каждый делал, что хотел, но ему не давали скучать, так как на каждом шагу его ожидали удовольствия: то манил прохладный грот, где стояли статуи трех богинь, оспаривающих первенство перед Парисом, то влекла к себе резная беседка, уютно убранная внутри и располагающая к дремоте, то раздавались звуки невидимого оркестра, и гость, усевшись неподалеку, наслаждался музыкой.

Устраивались верховые прогулки по окрестностям или катание на лодках с песенниками. И Фридерик постепенно привыкал к этой жизни, легкой, бездумной и совершенно праздной. Хоть ему и была отведена комната с роялем Плейеля, играл он здесь меньше, чем дома; времени было достаточно, но внутри что-то не ладилось. Он обрывал занятия и уходил в сад, где его ждал Антось, и день проходил быстро и незаметно в разнообразных развлечениях.

Все в графском доме были веселы и беспечны. Так чувствуют себя люди, которым нечего бояться за себя и за своих близких; которые уверены в своем пожизненном благополучии и оттого могут быть просты, приветливы, великодушны. Сын пани Юстыны был очарован. Особенно пленяли его женщины этого мира, и тут скрывалась опаснейшая ловушка для него, потому что он был восприимчив к красоте. А эти аристократки были красивы. Они не знали никаких забот, кроме одной – переодеваться по нескольку раз в день в самые нарядные туалеты. Французская речь, французские имена, ласковое обращение женщин, похожих на ангелов, мягкие краски, радующие глаз, – все это вскружило ему голову. И он уже невольно подражал братьям Водзиньским, которых прежде высмеивал в своих импровизациях.

Все это могло только радовать пани Юстыну. Но как бы она была счастлива, если бы увидала большую картинную галерею, расположенную здесь, в саду, над рекой! Летом галерея превращалась в музыкальный зал. Там стоял рояль, и Фридерик по вечерам играл для прихотливой, взыскательной аудитории. Он царил здесь в эти часы, а магнаты и их нарядные жены и дочери внимали ему в глубокой тишине. Всегда чуткая к музыке, пани Юстына на этот раз не заметила бы перемены в игре Фридерика, не услыхала бы, что он бессознательно приспособляется к окружающему. Его импровизации были под стать всему, что он видел: он невольно смягчал переходы, ослаблял ударения, пряча иногда самую мелодию в пышных пассажах. Это был светский виртуозный стиль, ненавистный таким музыкантам, как Живный. Но впечатлительная, увлекающаяся натура Фридерика уже впивала отраву. Ему было только пятнадцать лет, и он еще не выработал в себе противоядия.

Эти концерты, затягивающиеся далеко за полночь, пришлось перенести на более ранние часы из-за хозяйской дочери, панны Марыни, которая категорически отказывалась идти спать в положенное ей время. Она обожала музыку, была без ума от пана Фридерика, и ее матери волей-неволей приходилось с этим считаться.

Несмотря на то, что панне Марыне недавно исполнилось только шесть лет, истинной хозяйкой в доме была она: все ее желания исполнялись. Слуги между собой говорили, что если бы паненке взбрело на ум прокатиться на необъезженной лошади, то неизвестно, как поступила бы ее мать, графиня Тереза. Даже отец, суровый пан Водзиньский, которого все в доме боялись, не мог устоять перед самыми причудливыми просьбами Марыни, когда этот черноволосый эльф в коротких юбочках и вышитых панталончиках, глядя на него смеющимися и безусловно дерзкими глазами, терся щекой о его руку и шептал: «Милый папочка!» Братья-подростки, с которыми отец был крут, часто прибегали к посредничеству младшей сестры.

У Марыни было множество талантов, проявившихся очень рано. Не ангелочек, скорее бесенок из свиты Оберона, где, как известно, были и озорные маленькие духи, она каждый день и несколько раз в день слышала похвалы себе и принимала знаки восхищения. Она уже умела читать, рисовала, пела и не лезла за словом в карман, если кто-нибудь пробовал пошутить с ней. Она лепетала по-французски и читала наизусть стихи какого-то месье Лемонье про белую козочку.

Но более чем всеми этими талантами панна Марыня уже в своем младенческом возрасте обладала искусством пленять! Когда она появлялась среди гостей в газовом платьице, с голыми плечиками, с завитыми локонами и смело оглядывала всех темными блестящими глазами, непременно находилось несколько человек, которые восклицали: «Прелестна!» – и шептали друг другу, что в будущем она станет сводить с ума весь свет. Она не всегда слышала, что говорят, Но отлично догадывалась, что это относится к ней и в ее пользу.

Ее пристрастие к «пану Фридерику» выражалось в том, что, просыпаясь и засыпая, она напевала мелодии, игранные им, увязывалась за ним всюду, путаясь в ногах во время прогулок, и умно пользовалась преимуществами своего возраста: например, жаловалась на усталость и требовала, чтобы он донес ее на руках до дому или проверил, хорошо ли на ней сидит фартучек. Смелость была и оставалась ее отличительной чертой. Уже будучи взрослой девушкой и вспоминая этот год ее раннего детства (она помнила решительно все!) Марыня со смехом говорила своей интимной подруге:– Я словно предчувствовала, что мне скоро придется притворяться и лгать, и делала все, что хотела! – Часто маленькая Марыня забывала о светскости и превращалась в ту, кем ей следовало быть: в резвого ребенка. Любовь всегда возвращает нам наш естественный облик. Во время вечерних импровизаций она усаживалась у самого рояля и сидела так, не шевелясь и не спуская глаз с пианиста.

Фридерик охотно играл с ней. Иногда он пытался представить себе панну Марыню лет через десять – двенадцать и думал при этом, что она, вероятно, будет сокрушать мужские сердца, а кое-кому и причинит большое горе. Было ли это только впечатлением наблюдательного, развитого подростка? Или, может быть, безошибочным предчувствием?

Но надо было уезжать: он обещал Доминику Дзевановскому погостить у него немного в Шафарне вне всякой очереди. В замке его удерживали, но в конце концов отпустили. Когда он уехал, одна из дам заметила, что он изящен и прекрасно держится.

– Для учительского сына вполне, – ответила графиня Водзиньская. – Его мать служила в дворянском доме и, без сомнения, кое-что переняла!

<p>Глава восьмая</p>

В Шафарню он прибыл ночью. Доминик встретил его вместе с Титом Войцеховским, который приехал к Домеку на несколько дней. Оба были веселы, Фридерик не то что угрюм, но рассеян. В ночном сумраке спящая Шафарня показалась ему убогой. На сеновале, где он с таким удовольствием ночевал в прошлом году, ему было холодно и неудобно. Даже полная луна светила здесь не так романтично, как в Служеве: ее свет казался назойливым и мешал спать.

Напрасно друзья будили его поутру, до восхода солнца, – в замке Водзиньских привыкли вставать поздно. Когда он проснулся, ни Титуся, ни Домека уже не было на сеновале. Придя в дом, он наскоро позавтракал и отправился их искать. Они сидели на берегу речки и удили рыбу. Фридерик не мог скрыть разочарования при виде скромного пейзажа, расстилающегося перед ним. Все, что пленяло его прежде, таинственность и поэзия – все исчезло. Он подумал, что вряд ли выдержит здесь до конца месяца; придется принудить себя, чтобы не обидеть Домека.

Он стал рассказывать о своем пребывании в Служеве, и по мере того, как он подробно описывал свою жизнь у Водзиньских, она представлялась ему все заманчивей и прекрасней.

Домек слушал с большим любопытством, но Тит не разделял его чувства, хотя именно он относился к успехам Фрицка необыкновенно горячо.

– Что же тебе там особенно понравилось? – спросил он, переменив удочку. – Насколько я мог понять, вкусная еда и выдвижные шкафчики в спальне?

– А про дамские туалеты забыл? – вставил Домек. – Он их так красочно описывал!

Фридерик вспыхнул.

– Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась! Что ж в этом преступного?

– Красота не в этом! – сказал Тит.

– А в чем же?

Тит не ответил. Он рассматривал пойманную серебристую рыбку.

– Вот где красота! – сказал Домек и указал на противоположный берег реки.

– Я ничего не вижу, кроме косогора и неровного ряда избушек, отражающихся в воде!

– У тебя что-то произошло со зрением! – заметил Тит.

Фридерик пожал плечами.

– Не знаю! Кажется, человек волен в своих вкусах! И его можно оставить в покое!

– А мы тебя не трогаем! – Тит снова закинул удочку и больше не сказал ни слова.

Фридерику стало горько. Он любил Тита больше, чем всех других своих товарищей, ценил его преданность и гордился ею. Он замолчал. Говорил один Домек, встревоженный этой размолвкой друзей, может быть первой в их жизни.

Вскоре, однако, неловкое чувство сгладилось, и все вошло в свою колею. Друзья бродили вместе по деревне, ездили верхом, ночевали по-прежнему под отрытым небом и вели нескончаемые разговоры, возможные только в юности.

Через неделю весело, по-деревенски, отпраздновали именины матери Домека, а еще через день уезжал Титусь в свой Потуржин. Титу нравились сельские работы, и он уже помогал отцу в хозяйстве.

Фридерик один провожал его: у Домека были гости.

– Прости меня, Титусь, я причинил тебе маленькое огорчение, помнишь? Я хотел помолчать об этом, но лучше вынуть занозу. Право, мне легче было бы целый год не играть, чем хоть на минуту огорчить тебя!

– Ты причинил мне большое огорчение, Фрицек, – сказал Тит, покачав головой, – потому что я испугался за тебя! Эти графы, князья, вся их жизнь – это как омут! Сам не заметишь, как втянешься. Они всегда лгут. Ах, пан, вы гений! Ваша музыка бесподобна! – Ведь они не скупятся на слова! Но… на языке – мед, а под языком – лед!

– Почему ты так думаешь?

– Да потому, что панская милость – до порога! Прихоть! Они тобой тешатся, как игрушкой, а потом, как игрушку, и выбросят!

– Вот смешной! Да ведь ты сам пан!

– Не знаю, о чем ты говоришь, – холодно ответил Тит. – Отец твердил мне: паны разные бывают! Да разве в этом дело? Только те, среди которых ты был… и мне и тебе они чужие!

– Однако Антек и Феликс – наши приятели!

– Приятели, но не друзья!

– Я, ей-богу, не замечал никакой разницы в обхождении!

– Не замечал – тем хуже! Когда-нибудь заметишь!

– Ты только не лишай меня своей дружбы, Титусь!

– Что выдумал! Наша дружба с тобой… – он хотел сказать: «до гроба», но устыдился, – на долгие годы. А то, что я тебя побранил, так это и есть моя дружба к тебе!

Некоторое время они шли молча. Тит уже раскаивался, что говорил так резко, а главное – так много. Он не любил говорить, и слово «красноречивый» было в его устах осуждением.

Бричка стояла готовая у корчмы.

– Напиши мне поскорее, жизнь моя, чтобы я знал, что ты уже не сердишься!

Друзья обнялись. Тит сказал, насупясь:

– Почта у нас ходит неаккуратно. Так я буду писать коротко, но часто.

И, уже садясь в бричку, прибавил:

– Каждый день…

Возвращаясь, Фридерик с наслаждением вдыхал запах земли. Наступал вечер. Темнеющее поле, первая звезда, различимая в небе, багровый, но уже тускнеющий горизонт – во всем была прежняя, недавняя таинственность и поэтичность. Водзиньские уже становились воспоминанием, к которому не хотелось возвращаться. Какая-то горечь была на дне этой сладкой, полной чаши, что-то неуловимое, чуть обидное, чего он не замечал прежде.

…Земля успокоилась после захода солнца. Еще несколько минут тишины – и начнется новая, вечерняя, а там и ночная жизнь. Неожиданная модуляция пришла ему в голову, не совсем обычная, но естественная, как вздох. Вот так день постепенно переходит в вечер. И в самом вечере, как и в медленном течении дня, есть свои почти незаметные переходы. Уловить их – значит в каком-то смысле остановить время. Может быть, в этом и заключается смысл искусства?

<p>Глава девятая</p>

– Хочешь послушать гусляра? – спросил однажды Домек, зайдя после обеда в комнату Фридерика.

– Какого?

– Здесь есть один такой бродячий гусляр. Он у нас бывает не часто. Историк.

– Как – историк? Доминик засмеялся.

– Разумеется, не профессор истории, которому есть нечего. Нет, настоящий гусляр, из народа.

– Слепой?

Фридерик видал гусляров в Желязовой Воле, и все они были слепые. Они шли вместе, цепочкой, держась за руки и подняв головы кверху. И в книжках писалось, что все гусляры – слепцы.

– Нет, не слепой, я сказал бы скорее – зоркий. Старый, но глаза у него острые. Я уже слыхал его здесь. Очень хорошо играет.

– А почему историк?

– А это его конек – разные исторические песни, про королей, рыцарей, про всякие походы. Вот услышишь, как у него сохранился голос! А гусли – прямо оркестр! Он в гостях сегодня у кузнеца Ловейки, за Малым Бродом.

Вечером мальчики отправились к кузнецу Ловейке, жившему на самом краю деревни. Двор был полон народу. На лавках и прямо на земле сидели гости, соседи кузнеца. Его жена накрывала на стол, чтобы угостить гусляра как следует. И для гостей все было готово.

Сам гусляр, смуглый, крепкий – лишь Домеку в его возрасте он мог показаться старым, – сидел на широком пне, с гуслями в руках, опустив на грудь косматую голову. Освещенный заходящим солнцем, он казался суровым и величественным.

Но вот он обвел всех сумрачным взглядом, ударил, именно ударил по струнам, потом положил на них руку, словно успокаивая, и они отозвались приглушенным рокотом. Песня началась. То была дума про короля Казимежа Великого. За то, что он жалел крестьян и не любил панов, его в народе прозвали «Хлопский круль», что значит «Король мужиков»[2]

Возвращался Казимеж под вечер с охоты в свой Краков вместе с молодой женой. Был он сердит и мрачен. Ни ласковые речи королевы, ни удачная охота, ни веселый пир в замке, куда вскоре прибыла королевская чета, не могли развеять его печаль и гнев.

…Тогда гости велели позвать гусляра: они знали, что король любит звон гуслей и простые напевы. Явился гусляр. На нем рваная свитка, волосы спутаны, ноги босы. Но славится он голосом, западающим в душу, и песнями, каких никто больше не знает в том краю… Запел он про старинные походы польских королей, про далекую славу польских рыцарей – и все гости кричали: – Виват! Да живет славная Польша!

…Но король еще сильней нахмурился. – Не надо мне этой песни! Сто раз я слыхал ее! Пой другую!

…Потупился гусляр и стал восхвалять королеву, ее молодость, красоту и щедрость

И гость кузнеца запел ту мелодию, которую Фридерик слышал в детстве от матери, – «Зося в садочке». И теперь она казалась ему неотразимо трогательной. Он сам готов был закричать «виват», как те шляхтичи на пиру. Он ждал, что скажет Казимеж. Уж наверное любовная песня смягчит его! Но нет!

…Закричали гости: – Виват! Виват королеве! – Но еще мрачнее насупился король; нетерпеливо оборвал он восторги панов, крикнув смущенному гусляру:

– И эту песню слыхал я! Тысячу раз слыхал! Не убаюкаешь меня ею! А вот лучше спой ту, что пел ты сегодня в хате лесника, во время грозы! Та будет поновее!

…Побледнел гусляр: не знал он, что король, возвращаясь из лесу, заблудился и, привлеченный, пением, подошел к хате лесника. Но не вошел, а дослушал песню, стоя у двери под дождем. Иначе не узнал бы правды. – Вот и спой эту песню здесь! – приказал Казимеж. – Да не бойся! Пусть и паны послушают!

…Еще больше побледнел певец, задрожал весь, точно присужденный к казни, и, дико озираясь вокруг, запел…

…До этой минуты речь гусляра была протяжной, почти однообразной; он скорее рассказывал под аккомпанемент гуслей, чем пел. То был мелодический речитатив, широкое, торжественное вступление. Теперь же он рванул струны, точно хотел порвать их, и Фридерик не узнал его голоса. – столько муки, боли и в то же время силы, могучего призыва было в этой новой песне. Вступление кончилось, теперь гусляр стонал от горя и бросал свой зов в потемневшую даль на весь край:

Ой вы, хлопы, ой вы, божьи люди!

Не враги трубят в победный рог:

По пустым полям шагает голод

И кого ни встретит, валит с ног!

Чей-то вздох раздался в ответ. А гусляр продолжал все тем же громким, стонущим голосом:

Продает за пуд муки корову,

Продает последнего конька!

Ой, не плачь, родная, по ребенку;

Грудь твоя давно без молока!

Ой, не плачь ты, хлопец, по дивчине:

По весне авось помрешь и ты!

Уж растут, должно быть, к урожаю,

На могилах новые кресты…

– Ох, растут! – послышался женский голос, и вокруг раздались всхлипывания. А гусляр гремел:

Уж на хлеб, должно быть, к урожаю,

Цены, что ни день, растут, растут…

Только паны потирают руки:

Выгодно свой хлебец продают!

…Должно быть, гусляр забыл, где он. Перенесся в пятнадцатый век, в Казимировы времена, и чувствовал себя тем певцом, который открывал королю страшную правду. А может быть, все было наоборот? Может быть, никогда он не ощущал сильнее, г д е и когда он живет? Да, это было так: перед своими односельчанами выступал он глашатаем народной правды. Он знал, как живет народ, видел многочисленные кресты на могилах… Когда он заговорил о панах, разбогатевших на крестьянском горе, глаза его сверкнули ненавистью из-под нависших бровей.

Женщины вздыхали и плакали, а мужчины слушали сурово…

…Онемели гости, поднялись со своих мест. – Что ж это, правда? – вскричал король. – Й я должен был узнать об этом ненароком, притаясь у дверей крестьянской хаты?

…И тогда он приблизился к гусляру, положил могучую руку на плечо его и закричал голосом, от которого задрожали стены…

Почетный гость кузнеца Ловейки встал, выпрямился во весь рост, придерживая гусли левой рукой, протянул вперед правую и воззвал к невидимой когорте панов:

Что же вы не славите певца?

Божья правда шла с ним из народа

И дошла до нашего, лица!

Завтра же, в подрыв корысти вашей,

Я свои амбары отопру!

Вы – лжецы! Глядите: я, король ваш,

Кланяюсь за правду гусляру!

И, отвесив поклон певцу, поникшему в печали, Казимеж Великий покинул пир. Паны не осмеливались громко выражать свой гнев. «Хлопский круль!». – бормотали они в спину уходящему Казимежу. «Хлопский круль!» – лепетали их испуганные жены. Но Казимежу пришлось по нраву такое прозвище. И с тех пор в усладу ему, а после его кончины во славу его величают в народе польского короля Казимежа «Хлопским королем»!

…Мальчики поздно возвращались домой.

– Как хотелось бы правильно жить! – сказал Домек.

Фридерик кивнул.

– Мне даже стыдно теперь вспоминать про мои успехи в Служеве… Как верно Тит говорил!

– О чем же?

– О правде… О многом… Я сейчас слушал и его вспоминал.

<p>Глава десятая</p>

Недалеко от дома кузнеца, у пруда, за яворами, открывалось заброшенное местечко, отрадное своей полной уединенностью. Трава росла здесь высоко, плуг пахаря не касался ее. Алые маки цвели густо вперемежку с васильками. Жители Шафарни ходили на реку другой дорогой, а здесь было дико и темно из-за неправильно разросшихся деревьев: одни сплелись сучьями и ветвями и образовали лиственный шатер, у других сильно покривились стволы, а то из одного корня росло целое семейство ясеней. Домек рассказывал, как однажды забрел сюда ксендз. Посмотрев на причудливые деревья, он сказал, что это место проклятое: деревья такие же скрюченные, как и грешники в аду! Откуда он знал, как выглядит ад и его обитатели?

Большой пруд ярко зеленел на солнце. По вечерам здесь что-то ухало, перелетало с места на место, падало в пруд, шумела осока, и вообще было гораздо беспокойнее, чем днем. После полудня обычно наступала тишина.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35