Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шопен

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Шопен - Чтение (стр. 14)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Он уже готов был спуститься вниз как был, в своей беличьей куртке, без шапки, как вдруг на улице увидал своего земляка, пианиста Совиньского, который с трудом пробирался к его дому. Тут Шопен вспомнил, что его и Совиньского, тоже эмигранта, к двенадцати часам ждали у княгини Чарторыйской. Но спокойное течение суток нарушилось. Совиньский нырнул куда-то и вскоре постучал к Шопену. – А! Ты тут – воскликнул он. – Насилу к тебе добрался! Кабриолета нигде не достанешь. Переждем немного и отправимся пешком. Здесь близко.

– Куда же мы пойдем? Посмотри, что происходит! Совиньский махнул рукой.

– Ничего! Скоро станет совсем спокойно. Через какой-нибудь час улица будет чистенькая! Вели дать кофе, поболтаем, а тем временем все войдет в свою колею!

Фридерик посмотрел на него с удивлением. – А что ты думаешь? – продолжал Совиньский. – Ведь толпа безоружна! Пройдутся по улицам, попоют песни, толпа кое-кого покалечит – и станет тихо.

– И ты можешь говорить об этом так хладнокровно, почти глумливо? Ведь это огромное событие!

– Ох-ох-ох! – вздохнул Совиньский, покрутив свисающие черные усы. Он был еще молод, но толст. Может быть, преждевременная тучность сделала его скептиком. – Этот Раморино еще вчера уехал из Парижа! Меньше всего он желает быть героем! Заварил кашу и сам не рад!

Но Совиньский ошибался насчет сроков демонстрации: она продолжалась весь день, до самой ночи. Фридерик не помнил, как шло время. Теперь он увидал Париж с какой-то новой стороны. Это был поистине город революции. Не зарево ли восемьдесят девятого года осветило небо?

На улице Шопена и Совиньского закружил водоворот. Они не попали к княгине. Проголодавшись, они спустились в маленький подвальный погребок, один из многих на той улице. За столиком, который они выбрали, вскоре к ним присоединились двое мастеровых. Один, в блузе, перепачканной алебастром, громко бранил короля; другой доказывал ему, что слабоумный Луи-Филипп не так уж виноват в несчастьях Франции, ибо он только болванка в руках банкиров… Совиньский вмешался в разговор, он любил рассуждать о политике. Узнав, что перед ними польские изгнанники, мастеровые оживились.

– У нас с вами одно общее дело, гражданин! – сказал Шопену его сосед в перепачканной блузе. Это суровое и благородное обращение понравилось Фридерику, даже польстило ему. Оно было гораздо выразительнее, чем безличное «сударь», «месье»; оно в какой-то степени являлось характеристикой и говорило об уважении, о доверии. Совиньский тоже прошелся насчет короля и с видимым удовольствием повторил: – Ситуайен, гражданин…

С наступлением темноты толпа на улицах поредела. Демонстранты расходились с горящими факелами в руках. В одиннадцать часов как достойное завершение этого дня грянула «Марсельеза».

<p>Глава вторая</p>

Князья Чарторыйские и Радзивиллы ввели Шопена в круг парижской аристократии, в четвертый круг Дантова ада. И снова, как шесть лет тому назад, он мог наблюдать жизнь беспечных людей, избалованных богатствам и роскошью. Они были, пожалуй, опаснее Водзиньских. Те слишком долго прожили в своем замке и не успели усовершенствовать свои недостатки; эти же изощрились в лицемерии и злословии, во всех оттенках замаскированного светского равнодушия.

Шопен уже не был пятнадцатилетним мальчиком. Он не доверял утонченной любезности аристократов. Он знал, что, называя его лучшим другом, они вовсе не нуждаются в его дружбе, и если бы он в провинциальной наивности вздумал каким-нибудь поступком или словом закрепить это кажущееся равенство, ему высокомерно напомнили бы о дистанции, которая существует между ним и его покровителями. Впрочем, были артисты, которых они приблизили к себе. Но через какие испытания должны были пройти эти избранные, чтобы достичь высшей милости! И это были далеко не лучшие артисты. Фридерик мог убедиться, как невзыскателен и неразборчив вкус светских законодателей, хотя обо всех искусствах они рассуждали охотно, довольно бойко, употребляя специальные термины и лишь в редких случаях путая акварель с пастелью, а каватину с кантиленой.[15] Но ни в одной области они не высказывали столько вздора, как в музыке, и ни о чем не судили так смело, ибо никто, кроме самих музыкантов, не мог разоблачить их, а музыканты, подавленные своей зависимостью, молчали.

Несмотря на симпатию парижан к полякам, Шопену не скоро удалось проявить себя как музыканту. В салонах были свои любимцы, баловни моды и сезона. Моды менялись, любимцы – также, но не всякому новичку удавалось сразу обратить на себя внимание. Раньше других был замечен Сигизмунд Тальберг. Он был одним из немногих, кого в салоне считали своим, и мог бы рассчитывать на блестящую партию. Говорили, что родители богатой и капризной графини Мерси д'Аржанто приняли его предложение. Шопен не завидовал Тальбергу, но, как ни странно, он оказался одним из тех новичков, которые долго остаются в тени.

Аккуратно высылая ему деньги, отец заклинал Фридерика быть бережливым. Можно себе представить, как этой некогда счастливой семье живется нынче в Варшаве! Отец лишился главной службы в лицее и теперь оставался лишь учителем французского языка в пехотной школе. Семья едва сводила концы с концами, и пани Юстына ломала себе голову над тем, как сохранить в их образе жизни хоть видимость прежней респектабельности. Дом Шопенов уже не только не был одним из самых приятных, притягательных домов в Варшаве, – это был теперь незаметный, забытый дом, обитатели которого живут печально и замкнуто. Кружок друзей распался, многие покинули Варшаву, другие были арестованы и сосланы, треть» сами поспешили прекратить знакомство с либеральным хозяином дома.

Многие ожидали, что пана Шопена постигнет худшая опала, чем лишение службы в лицее. Но оказалось, что в «черных списках» сообщников не было ни имени пана Миколая, ни имени его сына. Фридерик не знал и не скоро узнал, как просила об этом Мориолка, как плакала перед отцом, добиваясь от него выгораживания Шопена и других близких ее сердцу друзей, и как граф Морноль, подвергая себя риску, выполнил просьбу любимой дочери.

Однообразно протекали дни у Шопенов. Не было уже ни многолюдных собраний по субботам, ни веселых праздников, ни домашних концертов. Рояль Фридерика безмолвствовал, а если иногда Людвика пробовала играть на нем, то это лишь вызывало слезы у нее и у других. Старый Живный, Ясь Матушиньский, Тит Войцеховский, да еще Каласанти Енджеевич составляли тесную группу, сплотившуюся вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай сознавал, что лучшие годы его жизни миновали и теперь остается лишь доживать свой век. При жене он не высказывал эти мысли. Она была такая же, как всегда, бодрая, хлопотливая и как будто знающая про себя что-то утешительное: только до поры до времени это должно оставаться тайной.

Дочери собирались замуж. Людвика наконец дала слово Каласанти Енджеевичу после нескольких лет колебаний и теперь-то окончательно убедилась в правильности своего выбора. Испытания, выпавшие на долю семьи, еще сильнее привязали к ней верного Каласанти, всегда серьезного, спокойного, искреннего. Нет худа без добра. Пережитые тяжкие события открыли глаза Людвике и уберегли ее от ложного шага. Человек, довольно долго занимавший ее мысли, обнаружил после восстания неожиданную и недостойную трусость. Он отрекся от своих друзей-повстанцев и даже от своего польского происхождения. Людвика знала, что он послал значительную сумму в Одессу, чтобы достать оттуда фальшивое свидетельство о рождении. Он уверял Людвику, что это будет полезно для нее, когда она станет его женой. Но Людвика теперь поняла Альберта Жирмунского и закрыла перед ним двери своего дома. Каким же сильным и благородным показался ей ее прежний стойкий друг! Знал ли он об ее увлечении? Конечно, знал, но никогда, ни единым словом не намекнул ей на это.

У Изабеллы и Антона Барциньского также бывали недоразумения. Изабелле одно время казалось, что Антось держится возле нее из великодушия: любил прежде, когда все было благополучно, так не уйти же теперь! И она уверяла Антося, что ей не нужно жалости, и даже предлагала ему не видеться больше. У нее был трудный характер, она походила на брата не только цветом волос. Барциньского обижали догадки Изабеллы; они сильно задевали его именно потому, что в них была большая доля истины. Он не считал себя вправе в тяжелую пору отвернуться от девушки, которая любила его и которую, в конце концов, и он любил! Но мысль оставить Изабеллу все-таки приходила ему в голову, особенно после возвращения из Парижа. Как уныло показалось ему в той самой семье, которую он привык почитать с детства! В Париже он имел успех. Он мог бы взять в жены девушку более красивую и богатую, чем Изабелла. Да к тому же официальной помолвки между ним и Беллой еще не было. Но благородные чувства все-таки победили в нем. Одним солнечным утром он завтракал у Шопенов. Пан Миколай жаловался на боль в ноге, которая мешает ему взбираться на третий этаж пехотной школы. Пани Юстына тоже выглядела нездоровой. Антось случайно взглянул на Изабеллу, разливающую чай, и его поразило ее осунувшееся лицо, как будто увядание уже коснулось этой юной, полной сил девушки. В ее карих глазах не было прежнего задорного, насмешливого огонька, и когда она поставила перед Антеком его чашку, на него взглянули покорные глаза Эмильки, ее покойной сестры, которую он хорошо помнил. Горячее раскаяние обожгло Антося, и прежняя любовь ожила в его сердце. Но и после этого дня, сблизившего их, они часто ссорились, – может быть, оттого, что им нравилось мириться? Во всяком случае, после одного решительного разговора, когда Антось сказал, что не может приходить в дом, где ему не доверяют, а Изабелла, Пылая гневом, с торжеством крикнула, что он обрадовался предлогу уйти, на другой день Антось явился с самого утра и чинно сделал предложение, а Изабелла как ни в чем не бывало его приняла. Но свадьба состоялась только через два года: Антек все время был в разъездах и ждал получения оседлой службы в Варшаве. Людвике не нравилась эта медлительность, она считала Барциньского холодным, расчетливым человеком и втайне надеялась, что сестра потеряет терпение. Но зависимость Изабеллы от Антека за эти годы еще возросла.

Из событий тридцать первого года варшавяне отметили пышную свадьбу Констанции Гладковской, бывшей примадонны варшавской оперы, с богачом Юзефом Грабовским. Констанция так просила Яся Матушиньского прийти к ней на свадьбу, что он не мог отказаться. Гостей было много. Подружка невесты Анетта Волкова, которая сама одевала Констанцию, подвела ее к накрытому столу, а пан Грессер, русский офицер, давнишний поклонник Гладковской, произнес речь. Он сказал, что истинно радуется счастливому событию в жизни варшавской дивы, хотя, конечно, как и вся мужская молодежь Варшавы, проливает тайные слезы. Красавец Безобразов добавил к этому, что во всей Европе, которую он объездил вдоль и поперек, есть только две юные женщины, равные по красоте: это божественная пани Констанция и одна русская дама, тоже недавно вышедшая замуж, – Натали Пушкина, жена поэта. Констанция действительно была хороша в подвенечном платье, но невесела. Волкова, поглядывая на нее, иногда чуть заметно укоризненно покачивала головой.

Девочки «Шопеновны» рассердились на Яся, узнав, что он был на свадьбе, но довольно скоро простили его. – Знаешь, что я думаю? – сказала Людвика. – О н не так уж сильно любил эту куклу! Это была мечта, греза, не более. Он ее п р и д у м а л. А это бывает с каждым из нас… – и Людвика прервала разговор. Но она печально задумывалась о судьбе брата, разлука тяготила ее, как и всех в доме. Без Фридерика было пусто, холодно, все тосковали по нем глубоко, но более всех – пан Миколай. С тех пор как уехал сын, странная идея закралась в его трезвый, свободный от предрассудков ум. Она заключалась в том, что Франция, эта покинутая им на заре жизни родина, отомстит ему за измену и никогда не вернет сына. Это – выкуп. Пан Миколай читал или слыхал когда-то печальную легенду о человеке, который вырос в горах, а потом переселился в долину. И что же? Его собственный сын, родившийся на новом месте, томился непонятной тоской. С самого детства он слышал голоса, раздающиеся откуда-то сверху. Это пел ему дивные песни и звал к себе из долины могучий горный дух. Юноша тосковал, худел, уходил куда-то надолго и возвращался бледный, измученный. Потом исчез навсегда. И отец понял, что это возмездие.

И все же пан Миколай категорически запрещал Фридерику хлопотать о возвращении в Варшаву. Вернуться сейчас – значило погубить себя как музыканта. Надо терпеть!

Пан Миколай с тревогой думал о Фридерике, представлял себе, что он терпит нужду, одет хуже других и из-за этого не может добиться успеха. Порой он приходил в отчаяние. На семейном совете было решено посылать Фридерику треть отцовского жалованья. Это предложили и на этом настояли сестры. Они сказали, что им ничего не нужно: у них есть любовь, они счастливы; наконец, они все вместе, а он там совершенно одинок, нельзя допустить, чтобы он терпел лишения. Пан Миколай выслушал дочерей, прослезился и сказал, перемогая себя: – Но я все-таки велю ему быть как можно бережливее! Он не обидится, я знаю его сердце!

Пани Юстына, разумеется, также одобрила этот план. У нее был и свой собственный: на днях, тайно от мужа, она заняла триста злотых, решив послать их Фридерику от себя в любой день, когда в этом будет необходимость. Она умела читать в его письмах между строк.

Разумеется, Фридерика больше всего интересовала музыкальная жизнь Парижа, этого «пантеона живых». Рекомендательные письма Эльснера открыли ему дорогу в этот мир. Знаменитый Керубини познакомил его с музыкантами и дал возможность посмотреть и узнать все, что было замечательного в Париже. Шопен прослушал все девять симфоний Бетховена в исполнении оркестра парижской оперы. Он мог бы сказать, что узнал Бетховена впервые.

Парижский дирижер Габенек, по-видимому, задался целью воскресить мир идей французской революции. Музыка Бетховена властно призывала к чему-то, волновала всех, кто внимал ей, и была воплощением силы даже там, где речь шла о поражении и гибели. Именно речь произносилась здесь: Габенек напоминал красноречивого и пылкого оратора времен революции, вроде самого Дантона или Робеспьера. Таким его видели те, кто бывал в концертах. Но совсем другое впечатление он производил на репетициях. Тут уж взволнованного трибуна не было и в помине! Аккуратный, с прилизанными редкими волосами, медлительный и довольно флегматичный, Габенек заслужил у музыкантов прозвище «Медузы». Правда, он был уже очень немолод. Непонятно, как он добивался впечатления стихийности и мощи в оркестре! На репетициях он тщательно, скрупулезно отделывал каждую фразу, часто заставлял отдельных музыкантов по многу раз извлекать из инструмента один и тот же звук, и все это не горячась, не повышая голоса, не пытаясь ни в какой степени объяснить программу. Только слышался стук его палочки о пульт и негромкие восклицания: – Еще раз! Сначала! Буква б! Тутти![16] – и так далее. Как происходило это превращение, не умели объяснить ни музыканты оркестра, ни сам Габенек. Когда его спрашивали об этом, он поднимал свои тусклые глаза и отвечал: – Я просто внимательно читаю партитуру! – Когда же вопросы становились особенно настойчивыми, он приводил знаменитое изречение Иоганна-Себастьяна Баха, который на вопрос, как достичь совершенства игры на органе, будто бы ответил: – Секрет прост: надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу! – Был ли Габенек при этом вполне искренен или скрывал от посторонних свои секреты, но только явление двух Габенеков – «Медузы» на репетиции и «Дантона» в концерте – продолжало удивлять и самих парижан и приезжих.

Не питая склонности к сочинению оперы, Шопен тем не менее страстно любил оперу, а здесь, в Париже, опера была лучше, чем где бы то ни было. Ни в Варшаве, ни в Вене не было ни таких певцов, ни таких актеров. Фридерика поразила их совершенная техника. Тенор Рубини мог в течение двух часов выводить рулады, трели, бесчисленные фортитуры, нисколько не утомляясь, а колоратурное сопрано Цинги Даморд превосходило лучшего флейтиста Тюлона чистотой и легкостью хроматических пассажей. При этом выразительность пения нисколько не уменьшалась, певцы трогали и волновали, а не только удивляли мастерством. Разве только Рубини порой слишком увлекался каденциями, предпочитая их самим ариям. В большинстве случаев он сочинял вставные каденции сам и уж не мог жить без них, а они неотразимо действовали на публику. С течением времени он перестал обращать внимание на замысел и значение своих ролей. Холодно, хотя и с привычным блеском, пропев экспозицию арии, он с удовольствием добирался до каденции – и тут только давал себе волю. Он играл своим неисчерпаемым голосом, а затем торопливо «пробегал» репризу под аплодисменты всего зала. Его заключительные ноты также были своего рода событием. Шопен застал Рубини в пору его расцвета, когда еще не было всех этих злоупотреблений. Но Фридерику уже многое в пении Рубини казалось преувеличенным, особенно концовки арий. И пока тянулась последняя, растущая и убывающая сладостная нота, он удивлялся, как никто из партнеров артиста не потянет его незаметно за рукав.

Но даже при своих недостатках Рубини был великолепен.

По-видимому, лукавство и жизнерадостность молоденькой Розины Малибран проявлялись также благодаря лучистому, ясному голосу певицы, а не только легкости танцующих движений. У драматического сопрано Вильгельмины Шредер-Девриен, молодой, но величественной, обнаружились другие черты. Это была бетховенская певица. Недаром ей великолепно удавалась роль Фиделио. Она любила патетику Глюка и тосковала по эпическим ролям.

Порою парижской публике преподносились курьезные, чисто оперные эффекты. Шопен так и не мог понять: зачем понадобилось Россини в своей опере «Отелло» написать роль мавра для женского голоса и зачем эта роль была поручена маленькой худенькой Марии Малибран, а роль Дездемоны – Вильгельмине Шредер, чей огромный рост и могучее сложение и навели впоследствии Вагнера на мысль выбрать ее для своей Брунгильды? Но, несмотря на комизм положения, – а опера была отнюдь не комическая! – несмотря на то, что в публике все опасались за жизнь Отелло, а не Дездемоны, голос и игра Вильгельмины производили неотразимое впечатление, и никто не смеялся.

В «Орега comique» ставили «Маркизу де Бренвильер», музыку к которой писали целых восемь композиторов и среди них такие, как Керубини и Обер. – Надеюсь, что трудно найти лучшую компанию, – писал Шопен Титу и уверял его, что он «не одурел и не собирается одуреть». Восхищение артистами не мешало ему трезво оценивать недостатки и промахи постановщиков и самих композиторов, подлаживающихся под вкусы публики.

Все же среди певцов самое сильное впечатление производил бас Лаблаш. Как жаль, что Моцарт не мог видеть Лаблаша в роли Лепорелло! Лабаш сердился, когда ему говорили, что он хорошо играет. – Не прибегаю к этому! – отвечал он. – Ненавижу фигляров в опере! – Но помилуйте, ваш Лепорелло совсем живой! Вылитый Лепорелло! – уверяли Лаблаша поклонники. Тогда он приглашал их к себе домой и без грима и театрального костюма, строго ограничив себя в жестах и в мимике, – только с глазами, слишком живыми и умными, он ничего не мог поделать, – пел три главные арии из «Дон Жуана» и доказывал, что остается «вылитым Лепорелло» благодаря одному только голосу и искусству петь. Шопен удостоился одного такого приглашения и видел все эти чудеса.

При всем том ни один певец не повторял другого: у каждого была своя школа. Но у них было много общего с инструменталистами. Так, голос Нурри напоминал Фридерику звук скрипки Славика, а романтический певец Шолле своей манерой исполнения приближался к Николо Паганини.

«Фантастическая симфония» Берлиоза только недавно прозвучала в Париже в первый раз и ошеломила парижан как дерзкий манифест музыкального романтизма. Но она не понравилась Шопену, как не понравился и сам Берлиоз, с которым его познакомили после концерта. «Фантастическая симфония» была автобиографией Берлиоза, выставленной перед всеми во всех мучительных подробностях. Его несчастная любовь – все знали, к кому, – страдания, галлюцинации, страшные сны, во власти которых он находился, жестокие намерения, дерзкие желания – все это было раскрыто и брошено в публику как вызов. Он дирижировал сам, стало быть, исповедовался еще откровеннее. Причудливые гармонии, странная, почти дикая инструментовка, изломанность, искаженность некоторых мелодий – все рождало ощущение боли, точно раскрытая рана зияла и напоминала о себе всем и каждому. Крик вырывался из глубины сердца, и он был пронзителен.

Ошеломляющая новизна этой музыки никого не могла оставить равнодушным. Она взволновала и Шопена. Но это не было возвышенное и радостное волнение, которое возбуждал Бетховен, а щемящее и неприятное чувство; от него хотелось поскорее избавиться и забыть о нем. Живный с давних пор оградил своего ученика от подобной музыки: изучение Баха было надежным заслоном. Да и все воспитание Фридерика развивало в нем сдержанность: внушения строгой пани Юстыны как бы дополняли уроки Живного. А то, что заложено в детстве, остается надолго. Пораженный, усталый, но не убежденный, Шопен встал после окончания концерта с одной мыслью: никого не видеть и уйти, отдохнуть от этих звуков. Но Рубини пожелал во что бы то ни стало познакомить его с Берлиозом и повел за кулисы. Измученный Берлиоз, похожий на встрепанного беркута, сжал руку Шопена нервным, судорожным пожатием. Его горячая рука, взлохмаченные рыжие волосы, подергивание багровой скулы, глубокие складки у переносицы и в углах рта, делающие Берлиоза старше его двадцати восьми лет, а главное– беспокойный, настороженный, почти испуганный взгляд голубых блестящих глаз – все это еще усиливало тяжелое впечатление, возникшее у Шопена еще при первых звуках симфонии. Да, «Фантастическая симфония» была подлинной исповедью этой истерзанной души, правдивым рассказом о трагической жизни, и это заставило Шопена содрогнуться. Но он страдал без сострадания и готов был скорее возмутиться этим откровенным, несдержанным признанием художника.

Был еще один композитор, совсем в ином роде, который также не понравился Шопену, хотя его имя буквально гремело в Париже, – Джакомо Мейербер, король оперы. Нельзя было не восхищаться его драматургическим умением, контрастами, эффектными мелодиями, мощной, выразительной оркестровкой. Он был на редкость изобретателен в своем творчестве, это не отрицали и многочисленные враги Мейербера. Но Шопену казалось, что, в противоположность Берлиозу, в этой красивой, нарядной, порой демонической музыке не было живой души. И герои с их чертовски яркими характерами, их необычные поступки, их чувства и клятвы – все это казалось нереальным, слишком внешним, слишком зависящим от постановки. Недаром Мейербер так заботился о декорациях, о костюмах, недаром так подробно толковал с осветителями и рабочими сцены. Выход героини, ее туалет, ее окружение заботили его не меньше, а может быть и больше, чем сама партия в опере. Он был хорошим организатором своего дела и не скрывал этого. Он мечтал о таких сюжетах, которые позволили бы постановщику спустить героиню на проволоке вниз «прямо с неба» или вызвать из недр земли бесчисленные легионы. Мерещились ему и иные сценические эффекты под звуки соответствующей музыки: всемирный потоп или последний день.

Враги распространяли о Мейербере разные забавные и злые слухи, вроде того, что он сам оплачивал своих «хлопальщиков», а «а чужие спектакли посылал «зевунов», чтобы заразить публику скукой. Когда же он сам начинал зевать на таком чужом спектакле, говорили, что он «сэкономил себе зевуна», – это был намек на скряжничество Мейербера, которым он совсем не отличался. Шопен не поддерживал эти разговоры. – Если мне что-нибудь не нравится, я ухожу, – говорил он, но это не значит, что я непременно должен плюнуть на прощанье.

<p>Глава четвертая</p>

В том году Париж был наводнен пианистами. Они составляли толпу, отнюдь не безликую, и если далеко не все выбивались в первые ряды, то многие хотя бы некоторое время занимали парижскую публику.

Конкуренция заставляла их изощряться. Чем меньшими достоинствами обладал пианист, тем замысловатее были приемы его игры и самое поведение. Шопен насмотрелся на самых различных искателей славы, и его альбом карикатур значительно пополнился в первые же месяцы его парижской жизни.

Виртуозы, откуда бы они ни приезжали, очень скоро догадывались, что в Париже надо ошеломлять, поражать – техникой, изощренным чувством, неестественностью положения или чем-нибудь внемузыкальным, но непременно поражать, заставить говорить о себе. Репутация соблазнителя, бреттера, героя трогательной и даже скандальной истории– одним словом, все то, о чем когда-то говорил Эльснер, почти всегда способствовало успеху, пусть и непродолжительному. Сыграть в Париже хотя бы один раз, но зато в переполненном зале – значило завоевать себе имя в других городах.

Но этого можно было добиться лишь в том случае, если о приезжем виртуозе объявлено в газете. И они толпами осаждали редакторов газет, прося известить о них хотя бы в двух строках, хотя бы только назвать их, сообщить, что такой-то явился в Париж. Редакторы прятались от них, но виртуозы находили их всюду и добивались своего.

Особенной настойчивостью отличались родители малолетних артистов. Они часами дожидались в приемной редактора, ловили его на улице, проникали к нему в дом, подкупая слуг, и, поймав, подсовывали на подпись извещения и объявления, написанные заблаговременно. Но и взрослые гастролеры не стеснялись присылать своих престарелых родителей, жалостный вид которых превращал самого лютого редактора в беспомощного агнца.

Как ни отличались друг от друга приезжие виртуозы – манерами и способами игры, – их всегда можно было узнать – по изысканно-свободной одежде и особенному выражению глаз, одновременно наглому и заискивающему. При разнообразных внешних приемах исполнения они не обнаруживали ни оригинальности, ни темперамента; их игра была в большей или меньшей степени «котлетной». Те, кто играли с «чувством», то есть встряхивали волосами, закидывали назад голову и долго «прелюдировали», прежде чем начать играть, так же усердно «рубили клавиатуру», как и «наездники». Этот термин, изобретенный Феликсом Мендельсоном, получил быстрое распространение.

Попадались и совсем откровенные шарлатаны. Шопену рассказывали (он долго не мог этому поверить), что как раз перед его приездом в парижских салонах царил некто Пьер Луиджирон, который сводил всех с ума, несмотря на то, что часть своей программы не доигрывал до конца. Он не мог доиграть ее оттого, что во время кульминации дамы, внимавшие ему, начинали волноваться, а одна из них непременно лишалась чувств. Поневоле приходилось прекращать игру.

Фердинанд Гиллер, очень серьезный музыкант, первый заподозрил неладное и вскоре разгадал загадку: прославленный виртуоз заказывал обморок для самого трудного места пьесы. Встретив знакомую актрису средней руки, с которой он поддерживал дружбу, он предлагал ей: – Кошечка, хочешь заработать пять франков? Дело абсолютно верное и не очень трудное-: ведь тебе не раз приходилось проделывать разные штуки в театре! Главное – не зазеваться в нужном месте. Впрочем, я подам тебе знак! – «Кошечку», соответственно разрядившуюся, приводил в салон кто-нибудь из друзей артиста или он сам представлял ее как девушку из хорошей семьи и называл звучную фамилию. Напряженно следя за движениями и мимикой «виртуоза», эта новая гостья «вступала» вовремя, и музыка прекращалась. Если же другие гости и изъявляли желание дослушать пьесу после того, как дама приходила в себя, пианист начинал не с того места, где он остановился, а несколько дальше от опасного пассажа и поближе к концу.

Гиллер собирался разоблачить шарлатана, но разоблачение, вернее – саморазоблачение, наступило раньше. Вначале все шло как следует. «Кошечка» сама была певицей, и виртуоз полагался на нее. Приближаясь к критическому месту, которое он, обнаглев, совсем не удосужился выучить, Луиджирон выразительно посмотрел на свою ассистентку. Но бедняжка ужасным образом подвела его. Утомленная громкой, шумной музыкой и еще не оправившаяся после недавнего кутежа в театральном ресторане, она глядела прямо перед собой остановившимся взглядом. Тепло, яркий свет, уют – все это разнежило, размягчило ее, и она погрузилась в приятный транс, затем блаженно уснула в своем мягком, удобном кресле. Пианист сделал длинную паузу, взял громкий, нервный аккорд, поразивший слух Гиллера неожиданно оригинальной гармонией. Затем приложил руку к виску и заявил, что ему дурно. Он не солгал… Суматоха, поднявшаяся в зале, разбудила его помощницу. Сообразив, что случилось, она предпочла под шумок исчезнуть.

<p>Глава пятая</p>

Разумеется, не эти «ослы-виртуозы» составляли славу музыкального Парижа. Там выступал Тальберг, пленял своей игрой мечтательный лирик Гиллер. Шопен еще не знал Листа и всем другим предпочитал Калькбреннера, одного из самых сильных пианистов в Париже. Необычайная ровность игры, чистый и благородный звук, неизменная точность фразировки – все это было редкостью даже среди подлинных виртуозов, чья игра все же оставалась немного «мутной, затуманенной» то ли неправильным употреблением педали, то ли привнесением новых гармоний, что было в моде в те времена, когда права автора нигде и никем не охранялись. У Калькбреннера самые трудные пассажи звучали ровно и отчетливо. Левая и правая руки были у него развиты одинаково и все пальцы, должно быть, также. Шопен был очарован величавой серьезностью Калькбреннера, его классически закругленным исполнением, без малейшей аффектации. В противоположность большинству парижских пианистов, Калькбреннер сидел за фортепиано совершенно ровно, спокойно, не раскачиваясь и не встряхивая волосами. Лицо его также оставалось почти неподвижным во время игры. Многие называли его игру искусственной, а его самого – «автоматом» и «мумией». Но Шопен не соглашался с этим. Его более всего пленяла строжайшая самодисциплина – постоянный спутник Калькбреннера.

Этот знаменитый пианист пожелал послушать Шопена, и Фридерик не без волнения сыграл ему первую часть фа-минорного концерта. Калькбреннер слушал внимательно, но не высказал своего мнения, а только спросил Шопена, не брал ли он уроки у Фильда.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35