Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шопен

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Шопен - Чтение (стр. 18)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


– Так ты думаешь, что и я забыл?

– Нет. Я ведь не знаю Варшаву. Но то, что вы играли, так далеко от нас!

Тут пришла мать Мишеля, и разговор прекратился. Как всегда, робко поблагодарив Шопена, она постаралась сказать ему что-нибудь приятное. – На улице снег, – сообщила она, – может быть, теперь станет легче, а то осень такая долгая!

Теперь, лежа под своим одеялом и внутренне повторяя сыгранный полонез, Шопен думал о словах Мишеля. «Помню ли я Варшаву? Как же я могу не помнить, если думаю о ней постоянно? Если бы не думал, разве мог бы я сочинять? Три года уже прошло, а сколько впереди!»

Его мысли смешались, перешли во что-то неясное, в странное, гнетущее сновидение.

Опасаясь чего-то, он бежал по незнакомой дороге, которая – он это знал – вела в Варшаву. Вот и Варшава. Но вместе с тем это не Варшава, а узкий коридор какого-то мрачного здания, похожего на тюрьму. Все вокруг окрашено в темный, сиренево-свинцовый цвет, и от этого трудно дышать.

Два мальчика встретились ему – Мишель и еще кто-то, кого он не мог разглядеть. Он спросил Мишеля, не знает ли тот, где дом профессора Шопена. Другой мальчик обернулся, и Фридерик узнал в нем самого себя, каким он был двенадцать лет назад. Он даже не удивился этому. Свинцовая окраска зданий и холодный, сырой воздух сковывали и притупляли все чувства.

Открылась комната с решетчатыми окнами; тут в углу сидела пани Юстына, молодая и красивая, но одетая в траур. Возле нее, тоже в трауре, примостилась Изабелла. – Мама! – крикнул маленький Фрицек, – какой-то пан к нам пришел! – Зачем? – спросила она, подняв глаза на вошедшего. – Я хотел бы взглянуть на места, где жил когда-то! – Какие места? Их больше не существует – с тех пор, как родился этот мальчик! – и она указала на маленького Фрицека. – У меня должен был родиться другой, но мне предсказали его будущее, и я не согласилась, чтобы он увидел свет.

Но тут Мишель, который странным образом вырос, обнял Фридерика и сказал: – Больше тебе нельзя здесь оставаться: тебя узнают – и ты погиб! И другие тоже погибнут… – Голос Мишеля был удивительно знакомый, теплый… кому он принадлежал?

Но надо было бежать, надо было… Все заволоклось сиренево-свинцовым туманом. Фридерик очутился один во мгле; задыхаясь, он бежал все быстрее, бежал против воли, и резкая боль в сердце все усиливалась.

– Вы слышите? Он стонет. Я зайду к нему, – послышался очень знакомый голос, голос неузнанного друга его сна, – я разбужу его!

Фридерик открыл глаза. В дверях стоял молодой человек, невысокий, худой, с обветренным лицом и черными смеющимися глазами. Его густые волосы были мокры от снега. Он был похож на юношу, увиденного во сне, на того, кто прежде был Мишелем. Но Шопен все еще не узнавал его.

Он не совсем пришел в себя, но чувствовал, что невыносимая сердечная боль утихает, уступая место радости. Он глубоко вздохнул.

– Это я, – сказал Ясь Матушиньский, шагнув вперед. – Разве ты не получил мою депешу? Но как бы то ни было, я здесь. Привет тебе из Варшавы.

Часть вторая

<p>Глава первая</p>

Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.

Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.

Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.

Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.

У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.

Вот с какими людьми знакомился Ясь Матушиньский. Они интересовали его не только как пациенты. Многим из них перевалило за тридцать, был кое-кто и постарше, – следовательно, они потеряли много времени. Жизненный опыт закалил их талант, но кто поверил бы им в кредит, если, по уверению Бальзака, тридцать лет были в этом смысле предельный возраст? Но Матушиньский уважал благородную борьбу этих тружеников и стремился им помочь.

– В конце концов, я не знаю, – сказал он однажды Фридерику, – что важнее: талант или жизненный опыт?

– В искусстве? – переспросил Фридерик. – Разумеется, талант! Как ты можешь спрашивать?

– Я не так выразился. Талант, конечно, необходим. Но если художник многое пережил, его талант только крепнет.

– Ведь это полезно пережить много тяжелого.

– Пожалуй!

– Не знаю, – отвечал Шопен. – Для таланта нужна особая атмосфера. Пусть страдания, если ты уж так хочешь, да только такие, среди которых талант не глохнет!

Он отдавал Ясю свое свободное время, а иногда и отказывался от урока, чтобы провести вместе час-другой. Он бродил с ним по Парижу, показывая достопримечательности, водил в театры. Поистине Париж был пантеоном живых! Особенно поразила Яся музыка. Певцы показались ему кудесниками, Он не мог уснуть после первого посещения оперы. Как раз давали блистательного «Роберта Дьявола»! Ошеломило Яна и исполнение одного из квартетов Бетховена – целым симфоническим оркестром, одними струнными: все скрипки, все альты и все виолончели в строгой пропорции. Но это был квартет, хотя и обладающий огромной звучностью. Как будто четыре гигантских инструмента играли Бетховена!

– Знаешь, это слишком! – повторял Ясь на пути домой. – К чему эти великаны? Разве Бетховен менее понятен в обычном ансамбле? Странная погоня за диковинной звучностью!

Шопен улыбнулся.

– Что делать, Ясь! Париж есть Париж! Здесь надо ошеломлять, иначе не обратишь на себя внимания! Со временем, я думаю, вернутся к первоначальному составу.

– А по-моему, здесь с жиру бесятся!

Шопен беспрестанно расспрашивал о Варшаве и о семье. – Как же они выглядят, какие они? Ты недостаточно подробно рассказываешь!

– Выглядят очень хорошо. Пан Миколай немного постарел, но держится совсем бодро. А пани Юстына такая же, ни капельки не изменилась. Но кто расцвел, как роза, так это Людвика. Ты бы ее не узнал. Настоящая grande dame! Такая величественная осанка!

– Она всегда была удивительная…

– Каласанти пользуется большим уважением. Ты не слыхал об его последнем деле? Он защищал Макровецких, так смело! Их оправдали… Что же касается твоего племянника…

И Матушиньский принимался описывать первенца Людвики.

Фридерик слушал эти описания с гордостью. Лишь сведения об Изабелле огорчали его.

– Да ничего особенного, Фрицек! – утешал его Ясь, – она скорее счастлива. Но ты хорошо знаешь Барницьского. Он немного сух и, пожалуй, деспотичен; Порой он дает это почувствовать своим близким. Но он привязан к Изабелле. А если она не так весела, как бывало прежде, так это объясняется твоим отсутствием. Некому ее расшевелить, рассмешить. Ведь ты и сам угомонился.

– Но постой, я не понимаю, ты говоришь – она похудела, грустит. Как же так? На втором году замужества!

– Тебе прямо ничего нельзя сказать! Уверяю тебя, у них все благополучно. Твои родители не беспокоятся– значит, все хорошо.

– Ну, а она? Видел ли ты ее?

– У тебя все еще болит здесь? – Матушиньский указал на сердце.

– Нисколько не болит. Я желаю ей счастья.

– Что ж она? Богата. По-прежнему хороша собой. Очень редко поет.

– Жаль… А…

Ты хочешь спросить, говорим ли мы о тебе? Нет, Еще нет!

– Я совсем не то хотел спросить. Счастлива ли она? Любит ли мужа?

– Не знаю. Он часто уезжает по своим делам. Ее окружают поклонники.

– Все те же? Грессер? Безобразов?

– И те и другие. Грессер женился…

И опять расспросы о родителях, о друзьях.

– За Tита мы очень боялись. Его столько раз таскали на допрос, что он, можешь себе представить, даже поседел! В двадцать четыре года! Весь правый висок белый. Но ему идет. Теперь, слава богу, оставили в покое. Мориоль хлопотал.

– Увижу ли я когда-нибудь Тита! А, кстати, Мориолка? Ведь ее свадьба расстроилась?

– Да. Графиня теперь в Италии. Она хороший человек. Помогла многим…

Матушиньский всматривался в Шопена.

– А знаешь, Фрицек, ты поправился! Я едва узнал тебя! Ты стал такой взрослый, сильный! Только бледный, как всегда. Но это от усталости. Погоди, я за тебя возьмусь!

Так шли нескончаемые разговоры. И более всего о Польше.

– Теперь это тюрьма. Большая, унылая тюрьма. Твой отец, конечно, не занимает прежнего положения, но это лучше, гораздо лучше! Он и сам не согласился бы занимать привилегированную должность при нынешних обстоятельствах. Лучше бедствовать, чем пользоваться милостью, которая только оскорбляет. Если бы ты видел злодея так, как я его видел! Он приезжал в Варшаву после нашего несчастья. Надо видеть эту паяцеобразную походку, эти выпученные, оловянные глаза! Он произнес речь, орал, как фельдфебель на плацу: «Вы у меня узнаете, как бунтовать! Вам нужна палка! Виселицы! Если нужно будет, я прикажу сжечь этот город в двадцать четыре часа! И будьте уверены, что отстраивать его не стану!»

– Школы, разумеется, закрыты, газеты наши не выходят… Да ты и так все знаешь!

Шопен все время пытался перебить Яся.

– Теперь ты понимаешь, – начал он, – почему я отказался вернуться?

– Как? Ты имел возможность!

– Послушай. Я не распространяюсь об этом… У меня был разговор с графом Плонским, который, помнишь, жил в Бельведере. Он сказал мне, что я могу обратиться с просьбой к царю о возвращении. Принимая во внимание, что я в детстве услаждал августейший слух, а также то, что я поляк только наполовину и в самом восстании участия не принимал, мне, может быть, даруют прощение и разрешат вернуться. А там, будем надеяться, и не оставят своей милостью.

– Ну?

– Ну, я ужасно разгорячился и даже наговорил лишнего. Впрочем, ни минуты не раскаиваюсь! Я сказал:– Стыдно вам, граф Плонский, предлагать мне подобные вещи! А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев, и вы можете считать меня бунтовщиком! – Конечно, я вел себя глупо! Такие вещи надо доказать!

– А ты еще не доказал?

– Пока нет! Но цель моей жизни в этом!

– Со мной не скромничай, Фридерик: я слыхал все твои двенадцать этюдов!

В мае пришло письмо от графини Потоцкой. Она писала, что в Ницце встретила Зыгмунта Красиньского, – помнишь мальчугана, с которым мы встречались в салонах лет пятнадцать тому назад? Как тесен мир, подумать только!

Она сердечно расспрашивала Фридерик а об его делах, сообщала, что ее муж собирается в Польшу, а ее оставляет на время в Италии, и снова возвращалась к Зыгмунту Красиньскому. Она постарается задержаться в Ницце, здесь так хорошо! И много превосходных певцов. Зыгмунт тоже остается в Ницце.

– И ты совсем не огорчен? – спросил Матушиньский. Он уже знал о Дельфине.

– Нисколько. Мы большие друзья. И, кажется, надолго.

– Этого я не понимаю. Никогда не понимал. Ведь разлука-это ужас! В этом такая обида! А если после этого еще возможна дружба, значит, любви не было никакой!

– Всякий чувствует по-своему, – ответил Шопен.

<p>Глава вторая</p>

Немецкий городок Аахен славился своей музыкальностью. Любительство было в нем настолько развито, а любители так ревностно отдавались музыке, что могли выделить своих представителей на торжественное музыкальное празднество. Предполагалось исполнение Девятой симфонии Бетховена, и любители разучивали партии хора наравне с профессиональными певцами.

На празднество в Аахен приехал Феликс Мендельсон-Бартольди с двумя приятелями музыкантами. Мендельсона в городе знали, хоть он и проживал постоянно в Лейпциге. Его имя было известно и в Других странах. Кто, как не Мендельсон, спас от забвения гениальные «Страсти» Бака-величественную ораторию, исполненную под его управлением оркестром и Хором в четыреста человек? А Мендельсону было тогда всего лишь двадцать лет! Но еще за три года до того, совсем мальчиком, он написал свою увертюру «Сон в летнюю ночь». С тех пор Мендельсон создал много прекрасной музыки. А теперь, в двадцать пять лет, он уже главный дирижер симфонического оркестра в Лейпциге, и его гастроли считают событием даже в таком городе, как Париж.

Одного из молодых приятелей Мендельсона, Фердинанда Гиллера, также знали в Аахене, но удивлялись ему меньше; другого, Фридерика Шопена, не знали вовсе, хотя и слыхали о нем и читали рецензии лейпцигской газеты, которую привозили. музыканты, побывавшие в Лейпциге.

Шопен почему-то не захотел дать концерт в Аахене и говорил, что приехал лишь для того, чтобы послушать музыку. Как будто в Париже ее недостаточно! Он держал себя как принц, путешествующий тайно, без свиты, и совсем не принимал участия в разговорах о музыке.

А этого любители не прощали. И особенно те, кто сами не занимались музыкой, а только интересовались ею. Собираясь по воскресеньям у доктора Мюлленберга, жена которого играла на арфе, они спорили с ожесточением и решали или по крайней мере ставили вопросы, связанные с музыкальным искусством. Они обсуждали биографии музыкантов, оправдывая или осуждая их поступки, рассуждали о процессе творчества, критиковали исполнение знаменитых виртуозов. Сам доктор Мюлленберг читал в кругу своих коллег сообщение «О влиянии минорных тональностей на некоторые заболевания организма».

Высказывания профессиональных музыкантов нередко вызывали в любителях раздражение: им казалось, что музыканты слишком все упрощают, Любители не могли верить, что во время сочинения музыки не обязательно видеть перед собой «разные картины», что звукоподражание не есть величайшее достижение композитора, что можно сочинять без помощи фортепиано и так далее. Они всегда спрашивали композитора, что именно он хотел изобразить или выразить своим сочинением, и обижались, если он не умел достаточно убедительно ответить на этот вопрос.

Но рассуждения и разговоры о музыке велись постоянно, и спорящие полагали, что именно их толкования помогают музыкантам «найти» себя.

Немудрено, что в присутствии Мендельсона и его приятелей, пришедших к доктору Мюлленбергу, наиболее уважаемые и деятельные любители города Аахена постарались не уронить себя в глазах почтенных гостей и спорили особенно горячо. Они даже подготовились: прочитали трактат о музыке критика Фетиса и его новые статьи, а также рецензии Рельштаба – критика и поэта, живущего во Франции.

Повинуясь своей общительной натуре, Мендельсон принимал участие в этом дружеском диспуте. Правда, он разочаровал своих почитателей, сказав, что увертюру «Сон в летнюю ночь» он писал в состоянии «чрезвычайной ясности и трезвости ума». Это в семнадцать-то лет! Жена доктора Мюлленберга, муза Аахена, горячая и чувствительная натура, сердито тряхнула локонами. Она не понимала этой скрытности великих людей, этого желания казаться хуже, чем они есть. Она обратилась к Шопену, который был не так знаменит и внушал меньшую робость, прося его объяснить причину странной прозаичности тех, «кто является воплощением поэзии в своих творениях». Шопен ответил, что, по его мнению, обе стороны правы, так как говорят об одном и том же, только понимают это по-разному. Вдохновение действительно владеет художником и захватывает его целиком, но это происходит не так, как многие себе представляют: без помрачения сознания, без «судорог восторга», и вполне уживается с трезвым состоянием ума. Не говоря уже о том, что творчество художника есть труд, не менее продолжительный и тяжелый, чем, например, труд рабочего.

Все это он высказал вежливо, но не очень охотно, как человек, который не считает нужным говорить о вещах давно известных.

Его объяснение не удовлетворило присутствующих, а сравнение с рабочим показалось кощунственным. Но по лицу Мендельсона были видно, что он явно разделяет эту оскорбительную точку зрения, а Гиллер улыбался, как будто его забавлял провинциальный спор об устаревших и давно решенных вопросах.

Госпожа Мюлленберг молчала, но в течение вечера несколько раз взглядывала на Шопена с презрительным любопытством. Он занимал ее, она отметила про себя, что он должен нравиться женщинам, но его рассуждения возмутили ее. Вот выскочка! И самомнение какое! Конечно, у кого нет таланта, тому и приходится работать до седьмого пота, но гении-нет, они парят в небесам! Она не знала сочинений Шопена, но читала рецензии на них Фетиса и Рельштаба. Фетис хвалил его музыку, хотя и упрекал за излишества в гармонии и капризные ритмы. Рельштаб откровенно бранил Шопена, называл некоторые его приемы недопустимыми и уверял, что если бы эти сочинения попались на глаза знатоку, то он разорвал бы их и клочья. Наконец критик объявлял своим читателям, что он сам рвет на куски сочинения Шопена (разумеется, мысленно), да еще попирает их ногами!

Это был единственный отрицательный отзыв о музыке Шопена, но он доставил госпоже Мюлленберг некоторое удовольствие. «Эти модные виртуозы, разодетые, как денди, – думала она, – изобретающие разные штучки, чтобы заменить этим недостаток таланта, мы их знаем! Они бывали здесь, у нас!»

– Генриетта! – раздался из другого угла комнаты голос ее мужа, – не сыграешь ли ты нам? – Гости присоединились к этой просьбе. Госпожа Мюлленберг тряхнула локонами, подошла к арфе, стоящей в готовности, уселась и, склонив голову набок, провела обеими руками по струнам. Арфа была настроена еще с утра. Госпожа Генриетта сыграла два этюда Герца в собственном, очень недурном переложении и вариации на тему песенки Дездемоны «Об ивушке».

Она раскраснелась. Гости аплодировали ей, Шопен также. Он приветливо улыбался. «То-то!» – подумала Генриетта. Ее брат, юрист по профессии, очень удовлетворительно, хотя и слишком мрачно, спел две песни Бетховена. Этим кончилась любительская программа. Все взоры устремились на Мендельсона и его товарищей. Мендельсон не заставил себя долго просить и Гиллер также. В Аахене их слышали не раз, и, как всегда, их игра вызвала почтительные возгласы, вроде: «Это бесподобно!» Да, бывают редкие минуты в жизни человека!

Господин Мюлленберг сказал Мендельсону: – И вы можете утверждать, что не испытывали ничего исключительного, создавая этот шедевр? – Мендельсон улыбнулся вместо ответа – он был в хорошем расположении духа – и сыграл две «Песни без слов», свои последние пьесы. Их отдельные названия – «Прялка» и «Весенняя песня» – вполне удовлетворили хозяев и их друзей.

Настала очередь Шопена. Хозяева ждали, что он откажется, но он по первой просьбе сел за рояль. Он только задумался, перед тем как начать играть, потом опустил руки на клавиши.

Он играл свой ноктюрн ми-бемоль-мажор, написанный в первые парижские месяцы. Ноктюрн был тихим, медленным, светлым и ясным. Знакомые с ноктюрнами Фильда, аахенские любители подумали сначала, что это одно из подражаний Фильду. Но очень скоро поняли, что это не только не фильдовская ночная музыка, но до известной степени ее отрицание. Они не могли бы объяснить, что именно отличает эти благородные звуки от изящных, тонко отделанных ноктюрнов Фильда, хотя и чувствовали, что в расположении аккордов и в самой мелодии, одновременно и поющей и играющей, есть что-то новое, никогда прежде не слыханное. Одна мысль возникла у них: ночной пейзаж Фильда был хорош именно как нарисованный пейзаж, как идиллическая картинка, добросовестно и законченно выполненная художником.

Но то, что разворачивал перед ними Шопен, было подлинной картиной природы, спокойным течением ночи, ясной, тихой, дышащей под звездными небесами, полной воздуха и серебристых бликов. Это на стену не повесишь!

И человек, охваченный дивным покоем, невидимый здесь, но господствующий во всем, благословлял эту тихую ночь.

Генриетта внимала музыке, не поднимая глаз. Ей было невыносимо стыдно. Этот человек, поднявший их всех на такую высоту, мог на одно мгновение показаться ей ничтожным! Она осмелилась думать о нем как об одном из тех франтов, которых можно удостоить своим вниманием именно потому, что не уважаешь их! Она боялась поднять на него глаза, только слушала, ловя каждый звук. Она чувствовала себя очищенной, освеженной. Но она твердо знала, что не сможет больше ни глядеть на него, ни говорить с ним. И действительно, в течение всего вечера она была странно молчалива, сидела в дальнем углу и куталась в шаль. К счастью, к ней не обращались, все были заняты приезжими. Наконец стали прощаться. Госпожа Мюлленберг не вышла их проводить, ссылаясь на внезапное нездоровье.

Они спускались по лестнице, а она стояла в дверях, прислушиваясь к их шагам и голосам. Ее муж, вернувшийся через четверть часа, застал ее в той же позе.

<p>Глава третья</p>

В конце июля тысяча восемьсот тридцать пятого года по одной из улиц Карлсбада шла пожилая чета. Смуглый мужчина, седой, но худощавый и еще стройный, вел женщину небольшого роста, в шелковой мантилье. Кружевной лионский шарф покрывал ее рыжеватые волосы. Изредка она с беспокойством взглядывала на своего спутника.

Это были родители Шопена, расставшиеся с ним пять лет тому назад.

– Как ты думаешь, не разминемся ли мы с ним? – спрашивала пани Юстына, – не лучше ли было бы подождать дома?

– Ты сама сказала, что лучше выйти навстречу, чтобы время шло быстрей. – Пан Миколай улыбнулся. – У нас все делается, чтобы обмануть здравый смысл!

– Ведь он не предупредил нас, захотел сделать сюрприз! Несколько ночей не спал в дороге, чтобы нас поскорее увидеть!

– Хороший сын обязан поступать так!

Но пан Миколай и сам волновался. Он всматривался вдаль, щурился, оглядывался по сторонам. Пани Юстына сказала:

– Завадский предупредил, что они пойдут пешком. Но, может быть, в последнюю минуту возьмут карету?

– Нельзя было условиться как следует! – проворчал пан Миколай. Он уже чувствовал боль в ноге, из-за которой приехал сюда, – это был предлог для свидания с сыном. Его волнение усиливалось. Мысль о злобном духе, который из мести хочет отнять у него сына, все время не оставляла его. И теперь он вспоминал зловещую испанскую пословицу: «Между устами и чашей всегда найдется место для несчастья!» Сколько раз так бывало: люди долго не видятся, тоскуют, мечтают о встрече, вот она близка. И в самую последнюю минуту что-то случается!

– Напрасно мы не взяли Генрыся с собой. Вот обрадовался бы Фрицек!

Пани Юстына уже беспокоилась о внуке, оставленном в гостинице, на попечение дежурной горничной.

– Очень нужно будить ребенка! Успеет насмотреться!

Минуты ожидания были томительны.

– Завтра начнешь принимать ванны, – сказала пани Юстына, – не стоит пропускать!

– Да, да! – сказал он, обрадовавшись возможности отвлечься, – доктор говорил, нельзя медлить… А эти особняки очень красивы. Посмотри-ка, венецианское стекло!

– Немножко напоминает Бельведер…

– Отчего ты так спешишь? Время есть. – Разве я спешу?

– Ты просто мчишься. Я с моей ногой не могу поспеть за тобой. Так, ты говоришь, напоминает Бельведер? Ну, нет, далеко до Бельведера! Колонны не те… А этот домик точь-в-точь как у Войцеховских. Жаль, что нет здесь Тита!

– Да, – сказала пани Юстына, устремляясь вперед.

– И девочки не могли приехать… Все семья, заботы… Однако, милая, не Завадский ли вон там, напротив, на том углу? Довольно далеко, но я вижу… Конечно, Завадский… и с ним…

– Да, это они, – сказала пани Юстына и пошла медленнее.

Через несколько дней Шопен писал сестрам:

«Наша радость неописуема! Обнимаемся и целуемся-и что еще можно сказать? Жаль только, что мы не все вместе! Как, однако, бог милостив к нам!

…Ни о чем другом не думать! Наслаждаться счастьем, до которого дожил! Мы вместе выходим на прогулку, ведем мамочку под руку, говорим о вас… Родители те же, все те же, только немножко постарели! Все те же привычки, среди которых я вырос, та же рука, которую я давно не целовал… От радости я задушу вас вместе с зятьями, самые мои дорогие существа на этом свете!»

…Все те же, те же родители! Но он замечает, что отец сильно похудел. И заметно волочит ногу, чего прежде не было! В его умных, проницательных глазах сохранился насмешливый огонек, но белки глаз пожелтели и в них появилось много красных жилок.

– Ты переменила прическу, мама? У тебя волосы лежали иначе!

– Нет, милый, просто они поредели и не вьются больше. А у Людвики они по-прежнему пышные.

И длинный, радостный разговор о Людвике.

– Каласанти – удивительный человек, необыкновенный! Таких людей просто теперь не найдешь! Кроме тебя, конечно!

– Да, он чудесный парень! – говорит пан Миколай (неизвестно, о ком из двоих) и старается незаметно прикоснуться к руке или плечу Фридерика. – А знаешь, сын, ты совсем не переменился! Ну, совершенно такой, каким был в Варшаве. Разве только похорошел!

Но пани Юстына видит, что он совсем не такой, как прежде. Глаза не такие. Они все еще искрятся, плавятся, отливают золотом в минуты веселья. Но когда он задумывается, глаза темнеют и что-то жесткое появляется в них. Нет, не жесткое, а скорее Настороженное, точно он боится привычной боли. Значит, он страдал. Его юность только началась, когда пришла разлука. И не узнать, как проходили эти годы, не узнать, как бы он ни был откровенен! А теперь юность прошла! Пять лет украдено!

– Расскажите мне про Изабеллу. Говорят, она изменилась, похудела…

– Кто говорит?

– Да вот Ясь рассказывал.

– Ему показалось. Она, правда, немного скучает оттого, что у них нет детей.

– Очень скучает, – вставил пан Миколай.

– Скажите мне правду: что у них, неладно с Антеком?

– Да нет же, Фрицек, просто ей трудно позабыть свои счастливые девичьи годы, а она, ты знаешь, такая чувствительная! Очень уж было хорошо, когда ты жил с нами. Но они с Антеком живут дружно. Только замкнуто.

– Ах, кто у нас теперь не живет замкнуто! Как иначе проживешь в этом каземате?

Пан Миколай говорит о Варшаве с ожесточением.

– Видит бог, я ничего не желаю, кроме того, чтобы ты был с нами! Но я говорю тебе, Фрицек, это было бы безумием! Если бы ты знал, какое это жалкое зрелище – польский музыкант в Варшаве…

– Я знаю, Орловский рассказывал мне!

– Счастье его, что он вырвался оттуда! Ведь это ужас, друг мой! Не говоря уже о том, что прав нет никаких, средств к жизни тоже, нет для тебя возможности развиваться, укреплять свой талант! Концертов почти не бывает, а то, что дают в опере, – это, по-моему, балаган! Культура попросту гибнет. Мне уже все равно, мне недолго осталось, но тебе после Парижа, после того, что ты здесь узнал, тебе все покажется невыносимым! Нет, лучше уж разлука, чем подобное умирание!

– А по-моему, нет ничего хуже разлуки! Я сплю, и мне снится Варшава, Воля, река… Мне кажется, я вспоминаю вещи, которые видел в два года. Хоть бы на время приехать, побыть с вами!

– В том-то и дело, что на время приехать нельзя! Тебе не позволят мотаться туда и обратно. А приехать совсем!.. Друг мой, представляешь ли ты себе человека в цвете лет, которому совершенно нечего делать?

Пан Миколай говорит это с болью оттого, что и ему, жившему когда-то полной жизнью, собиравшему в своем доме выдающихся людей, самому теперь нечего делать. Преподавание каллиграфии и французского языка не может заполнить жизнь. Еще хорошо, что в тюрьму не посадили за дружбу с Бродзиньским и Мохнацким! – Благодарите бога, что ваш сын уехал, – сказал ему граф де Мориоль. – Нет, уж ты послушайся меня! Можно жить, когда борешься! Но когда и это отнято, жизни нет!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35