Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шопен

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Оржеховская Фаина Марковна / Шопен - Чтение (стр. 15)
Автор: Оржеховская Фаина Марковна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Зато через несколько дней он удивил Фридерик а, явившись к нему сам. Он повел разговор о музыкальной педагогике, сыграл две сонаты Скарлатти и выразил желание послушать Шопена. У Фридерика был один из тягостных дней: пасмурный Париж угнетал его, томила тоска по дому. Какое-то неопределенное состояние, похожее на скрытое нездоровье, делало его беспокойным и вялым. Ему все время зевалось. Подавив озноб, он сел за фортепиано, но играл недолго. Калькбреннер слушал и вдруг спросил, согласен ли Шопен в течение трех лет брать у него уроки, – разумеется, не платя за них. – Я смогу добиться для вас публичных выступлений, – сказал он, – но это удастся мне лишь в том случае, если я заранее объявлю, что вы мой ученик.

Шопен был польщен этим предложением знаменитости, высказанным так прямо и бескорыстно. Но он не сразу дал ответ. – Я понимаю вас, – сказал Калькбреннер, – как пианист вы… ну, одним словом, вы играете не хуже меня… когда есть настроение, – прибавил он с улыбкой, – а как музыкант вы гораздо сильнее меня. Но если вы хотите играть в концертах и этим зарабатывать свой хлеб, то вам надо научиться не зависеть от своего настроения. Чем силен Тальберг? Тем, что он всегда, во всякое время, к услугам публики. Музыкант может сочинять, когда хочет, – пианист обязан быть в постоянной готовности. Вот этому я и собираюсь научить вас. «И для этого необходимы целых три года?» – хотел спросить Шопен, но удержался. – Я вас не тороплю, – сказал Калькбреннер, – подумайте, посоветуйтесь с родными.

Получив письмо Фридерика с описанием этого свидания, пан Миколай сперва очень обрадовался. «Вот оно! Началось!»– подумал он. Имя Калькбреннера было слишком знаменито, и если бы он даже назначил плату за уроки, отец «поднатужился» бы, чтобы помочь мальчику хоть в первое время. Но предложение от такого человека заниматься даром – это уже говорит о многом! Пана Миколая не столько радовало само предложение Калькбреннера, сколько скрытое в нем признание гениальности Фридерика. Он поспешил к Эльснеру и показал письмо, не в силах сдержать свою радость.

Эльснер прочитал письмо и негодующе раздул ноздри. – Отлично! – сказал он, – прекрасный ход! Фридерик Шопен будет давать концерты для того, чтобы возродить затухающую славу профессора! Недурно придумано! А тем временем за три года можно надеяться подавить оригинальность ученика и сделать из него свое подобие! Это, конечно, не удастся, но почему и не попробовать?

Пан Миколай, озадаченный, молчал, ему и в голову не приходили подобные мысли. – Как же вы не поняли, – продолжал Эльснер, – что скрывается за всем этим? Зачем Фрицку учиться? Чему? Играть на фортепиано? Но разве для него когда-нибудь существовали трудности? Можно ли сказать, что пальцы ему плохо повиновались? Да он всех поражал своей техникой!

– Это верно, – согласился пан Миколай.

– И, наконец, позвольте! Разве мы готовим из него пианиста? Разве это его основная цель? Как бы эти концерты и привычка выставлять себя напоказ не отвлекли его от главного! А сколько времени это отнимает! Ведь он композитор! Ведь опера-то еще не написана!

Эльснер не отказался от этой мысли.

Пан Миколай принял доводы Эльснера, и Людвика – также. В большом письме она просила Фридерика быть как можно осторожнее с Калькбреннером – как бы этот профессор не стал мстить. «О, мой дорогой Фрицек, – писала она, – бедный ты!» Потому что она боялась за него, боялась всех этих парижских стяжателей, которые должны были, по ее мнению, завидовать Фрицку и ненавидеть его. В то, что Калькбреннер в состоянии дать что-либо ее гениальному брату, она не верила, но так же, как и отец, предоставила решать самому Фридерику.

Но он и сам отказался от уроков Калькбреннера – и совсем не по тем причинам, на которые указывал Эльснер. Он не то чтобы разочаровался в Калькбреннере, – нет, он по-прежнему считал его лучшим из пианистов. И в его бескорыстии не сомневался. Но с некоторых пор в игре этого виртуоза Фридерик улавливал нечто такое, чему ни в коей мере не стал бы подражать. Было ли это невозмутимое, точно уж олимпийское спокойствие Калькбреннера? Шопен долго не мог разгадать эту загадку. Но прозрение пришло случайно и совершенно неожиданно. Калькбреннер пригласил Шопена к себе на урок. Фридерик еще не слыхал, как занимается Калькбреннер со своими учениками. Он был полон любопытства. Ученик, которого застал Шопен, толстый мальчик лет шестнадцати, долго играл упражнения. Наконец добрались до настоящей музыки. Ученик раскрыл ноты и начал пятую, до-минорную сонату Бетховена. Он играл плохо, то есть попросту не выучил свой урок. Но по тому, как он набросился на вступительные такты, по тому, как сразу и правильно уловил темп, можно было заключить, что он понимает Бетховена и что соната у него получится.

Но Калькбреннер был по-прежнему недоволен. Он согнал ученика со стула, уселся сам и, повертев немного кистями рук, как будто он поправлял манжеты, принялся играть. И так тускло, бледно, даже мертвенно прозвучали первые, решительные такты после яркой пробы беспомощного, ленивого ученика, что Фридерику стало не по себе. Безупречная клавесинная игра Калькбреннера воплощала старинные традиции. Хоть он и задавал ученикам сонаты Бетховена, музыка Бетховена, его эпоха были чужды педагогу. А это делало его методу безнадежно устарелой.

Калькбреннер продолжал играть – ровно и бесстрастно. Может быть, Фридерик не заметил бы этого без сопоставления с яркой, дерзкой, безотчетно верной трактовкой ленивца, который рассеянно слушал учителя. – Понял? – спросил Калькбреннер. – Выучишь то же самое к следующему разу и, надеюсь, будешь играть пальцами, а не ладонью и кулаком!

Ученик натянуто улыбнулся. – Хорошая рука, – обратился Калькбреннер к Шопену, кивая в сторону ученика, – и слух отличный, но Бетховена совсем не чувствует!

Фридерик вскоре ушел и уже на улице, обдумывая происшедшее, пришел к новой мысли. Он даже остановился– так она поразила его. Беда Калькбреннера была совсем не в том, что он придерживался старинных традиций, а в том, что он был композитором антибет-ховенским по существу. Он не постигал ни Баха, ни Моцарта там, где они предчувствовали Бетховена. Пожалуй, ему был чужд и Палестрина.[17] Романтики, мечтатели, люди несбыточных желаний и опасных суждений, люди, которым трудно живется оттого, что они первые прокладывают пути в будущее, независимо от того, в какое время живут, – такие люди не были героями Калькбреннера и не могли быть его друзьями. Как ни блестяща его техника, а в смысле баховского понимания он «не попадает пальцем в соответствующую клавишу». Виртуоз без души. Отличный пианист, но музыкант полумертвый. Чему же он собирался научить Фридерика? Умению владеть собой? Но разве это достигается на уроках музыки?

Это было грустное открытие, но вместе с тем и новый шаг к зрелости.

Свой отказ брать уроки у Калькбреннера Шопен объяснил нежеланием отвлекаться от композиторского труда. Калькбреннер вряд ли поверил этому объяснению, но принял его благожелательно, вопреки опасениям Людвики.

Он искренне хотел помочь Шопену, который все еще не был известен в Париже, не имел собственных денег и ограничивал себя во многом. Каждая посылка родных причиняла боль Фридерику. Между тем он понимал, что, живя в Париже и рассчитывая на успех, надо прежде всего быть хорошо одетым, не забывая о мелочах туалета и быта, которые стоили очень дорого. Нельзя было приезжать на званый вечер в наемном фиакре, а только в кабриолете; ослепительно свежие перчатки служили хорошей рекомендацией, так же как и белье тонкого голландского полотна. Фрак или смокинг должны быть сшиты из дорогого сукна, а главное – их покрой должен свидетельствовать о высоком умении создавшего их портного. К тому же надо было принимать у себя, стало быть, позаботиться о том, чтобы квартира была в фешенебельном районе и хорошо обставлена. Пан Миколай все заклинал: «Будь экономнее, насколько возможно!» Он чувствовал себя глубоко виноватым перед дочерьми, да и сам Фридерик приходил в отчаяние при мысли о лишениях, которые терпят его близкие. Первый год в Париже был весьма интересным по обилию впечатлений, но и очень трудным.

Наконец доброму Калькбреннеру удалось «изобрести» концерт, в котором мог участвовать и Шопен. Это было нелегко при неслыханном количестве виртуозов, осаждающих в этом году Париж. Да еще в зале Плейеля, куда стремились все пианисты! К этому дню Калькбреннер написал специальный полонез для шести фортепиано. Четыре инструмента с сильным звуком должны были заменить оркестр, четыре сильных пианиста справились с этой задачей. Два другие инструмента предназначались для солистов – Калькбреннера и Шопена. Рояль Калькбреннера был большой и звучный. Шопен играл на маленьком, у которого оказался слабый и нежный звук. Но полонез был написан так, что на маленьком рояле игрались каденции и все сольные изложения темы. Таким образом, Шопен мог обратить на себя внимание, обнаружив лучшие стороны своего исполнения – задушевность и тонкую поэтичность.

Без этого громоздкого вступления, для которого потребовались силы шести музыкантов, никто не обратил бы внимания на главное: на фа-минорный концерт Шопена, который должен был исполняться в тот же вечер. Полонез Калькбреннера был рассчитан на то, чтобы поразить количеством пианистов, выступающих одновременно. К подобным уловкам прибегали в Париже: терцет, исполняемый двенадцатью солистами, оркестр, играющий в унисон, ария для скрипки, переложенная для трех труб, – все это недалеко ушло от варшавского чудища эолопанталеона!

В антракте пять роялей увезли, а на эстраде разместился оркестр. Это было уже привычное зрелище, но любопытство снова пробудилось, когда на эстраду вышел пианист, новенький, тот, что играл на самом маленьком рояле. На этот раз рояль был обыкновенный.

Пианист играл так просто, как будто он был один в зале. Казалось, он и не думал о публике. Но странное дело! В то время как многие виртуозы изо всех сил старались привлечь внимание к себе, сидящие в зале не чувствовали никакой общности между собой и ими. Они сидели на своих местах, как приглашенные снисходительные экзаменаторы, выставляющие артисту тот или иной балл. И даже если ставили высший, преграда не исчезала. Судьба виртуоза решалась в лучшую сторону, и он благодарил своих судей за то, что они даровали ему жизнь, разрешили существовать. Слушая Шопена, глубоко погруженного в свою музыку и далеко ушедшего от них, парижане совсем забыли о своей миссии судить и давать оценку. Не он зависел от них, а они от него – от каждого звука, – и не ему пришлось благодарить их: никакой преграды между музыкантом и его слушателями уже не существовало.

Они притихли, задумались. И после окончания в зале было еще некоторое время тихо. Потом сразу раздались рукоплескания, каких давно не слышно было в парижских концертах. Калькбреннер не позволил Шопену часто выходить на вызовы. – Это не годится, – сказал он, – могут подумать, что вы совсем не привыкли к овациям! – Сам он долго заставлял себя просить и безошибочно знал, когда «восторги» начинают утихать, чтобы «подогреть» их внезапным появлением. Но Шопену не пришлась по душе подобная политика. Он выходил охотно, чувствуя, что этот первый концерт в Париже принес ему победу. Все аплодировали стоя. Среди выкриков «браво» Шопен различал еще какие-то возгласы, раздающиеся в последних рядах. Их вскоре подхватили многие, и до ушей Фридерика явственно донеслось восторженное, многократно повторяемое приветствие:

– Да здравствует Польша!

<p>Глава шестая</p>

В письмах Яна Матушиньского были недомолвки. И намеки, по которым нетрудно было догадаться, что Констанция Гладковская выходит, а может быть уже вышла замуж. Выходит или вышла? Сказал бы ты прямо, Ясь! А то ведь надежде легко притаиться между этими двумя вероятностями!

Шопен говорил себе: «Постараюсь спокойно встретить эту весть, ведь я уже приготовился к этому!»

И все-таки, когда весть пришла, ему изменили силы. Слуга, вошедший к нему, чтобы зажечь лампу, заметил, что полученное письмо дрожит в руке Шопена. С каменным лицом вытренированного, ко всему приглядевшегося человека слуга зажег лампу, поставил ее на столик и бесшумно вышел.

Через час Шопен позвонил ему. Надо было одеваться, чтобы ехать на вечер к барону Ротшильду. Это приглашение достал ему князь Валентин Радзивилл, который придавал большое значение подобным знакомствам. Вообще князь Радзивилл в последнее время поубавил свой дворянский гонор и начал не на шутку увлекаться финансовыми магнатами. После восстания ему был необходим кредит.

– Эти люди – большая сила! – говорил он Шопену. – Если хочешь, большая, чем все аристократы на свете! Сами-то они уже пообтесались и могут рассуждать о чем угодно, даже об искусстве! А их женщины не уступают нашим княгиням. И собой хороши, и одеваются не хуже! Нет, эти люди сильны! Они могут и съесть тебя, если хочешь!

– Ноя совсем не хочу! – пробовал отшутиться Шопен.

– Все равно они съедят тебя, против твоего желания! Или дадут тебе есть! – Этот каламбур развеселил князя. – В том-то и дело, мой милый!

Князь Радзивилл был прав хотя бы в том, что обставлять свое жилье банкиры умели не хуже аристократов. Одна парадная лестница в особняке барона Ротшильда свидетельствовала об этом. Все было так, как в лучших парижских домах. Никаких следов «купечества», вульгарности, дурного вкуса нельзя было заметить ни в убранстве комнат, ни в туалетах, ни в самом церемониале званого вечера. Особенно респектабельны были дамы. Тут уж никак нельзя было различить, какая принадлежит к аристократии, а какая – к буржуазии.

Анфилада роскошных комнат, сияющих огнями, вела в картинную галерею, где в молчании прохаживались и стояли перед картинами гости. Это молчание было вполне уместно: что говорить, когда нет слов? Но в дальнем углу, перед пейзажем Рюисдаля, стоял сдержанный гул: это те, кому необходимо сказать свое мнение, то есть художники, произносили свой суд. Хозяин дома тут же присутствовал. Он считал себя знатоком живописи, так же, впрочем, как и музыки, и поэзии, и драгоценностей, и мехов, и женского сердца.

Осмотрев картины, гости перешли в музыкальную комнату, вернее, в одну из музыкальных комнат, так как в особняке был большой, так называемый Красный зал, и интимный музыкальный салон – Голубой. Здесь собирались близкие друзья хозяина. Рядом с роялем стоял белый спинет,[18] а на стене висела гитара итальянской работы. Гости перешли через этот зал в большой – Красный.

Но если для постороннего глаза разница между аристократами и буржуа была неуловима, то сами они хорошо в этом разбирались. Особенно тонким чутьем отличались женщины. Уж на что графиня Потоцкая была великосветская дама и к тому же замужем за одним из самых богатых и родовитых людей в Польше – ей не прощали ее «простого» происхождения. Ее отец, пан Комар, был, говорили, мелкий помещик, который в своем Тульчине или Умани торговал хлебом и еще чем-то, а потому Дельфина считалась выскочкой. Ее принимали в свете, она была его украшением, но, несмотря на сто тысяч годового дохода, получаемого Дельфиной, ей давали понять, что она не может стать, например, подругой герцогини Ловетт, урожденной Монморанси. Дельфину это не огорчало. Подругой урожденной Монморанси она и сама не хотела стать из-за скучного, придирчивого характера этой дамы, а если Дельфине нельзя было появляться при дворе, то она и здесь взяла реванш: принц, сын Луи-Филиппа, почти ежедневно сам бывал у нее в доме, восхищался ее пением, и не только пением. В конце концов он добился для графини Потоцкой приглашения во дворец. Это стало возможным после того, как Дельфина основала в Ницце монастырь для молодых польских паненок, откуда они выходили образованными, светски воспитанными и вполне готовыми для блестящего замужества.

Шопен сразу узнал графиню Потоцкую. Правда, она была не так весела, как на карнавале в Дрездене, и держала себя гордо и неприступно. Что-то поистине царственное сквозило во веем ее облике, в гордо поднятой голове, в изгибе лебединой шеи, даже в складках тяжелого бархатного платья. Ее темные густые волосы были гладко причесаны – она не носила буклей, – губы не улыбались. Но большие, горячие глаза были такие же, как и в Дрездене, и они обожгли Фридерика. Художник Деларош ходил за ней по пятам. Он собирался писать с нее Мадонну и жадно изучал ее черты. Маленький, невзрачный, казавшийся гномом рядом с этой величественной красавицей, он, однако, не падал духом и настойчиво выражал ей свое внимание. Так что она в конце концов засмеялась и позволила вести себя к столу.

Завистницы Дельфины, – а их было немало, – говорили, что царственное величие – это роль, которую она с некоторого времени взяла на себя, а в действительности ее поклонникам не приходится жаловаться, ибо она принадлежит к тем милым женщинам, о которых пел Беранже:

Я добра, того не скрою,

Просят – уступлю!

Фридерика она также сразу узнала и сердечно с ним поздоровалась. За столам они сидели рядом. Отмахнувшись от Делароша, она говорила с одним Фридериком, и ее высокомерная, горделивая манера сменилась другой – ласковой и сердечной. Она вновь стала той приветливой певуньей, которая предсказала Титу Войцеховскому разлуку с ней, а Шопену – скорую встречу. Она молодела от воспоминаний и даже на какой-то миг превратилась в ту Дельфинку, что пела в варшавском салоне, а потом играла в жмурки с другими подростками. Она расспрашивала Фридерика о родных, на глазах у нее блеснули слезы, когда, поднимая бокал, она шепнула ему: – За Варшаву!

Но стоило кому-нибудь из гостей заговорить с ней, как она снова превращалась в недоступную королеву. В ней было что-то таинственное, что именно – Шопен не мог понять. В ее лице, на редкость милом и симпатичном, в больших, горячих глазах, которые то темнели до полной, густой черноты, го прояснялись и казались три этом вишневыми, порой мелькало что-то печальное, почти скорбное. Шопен знал, что она в разводе с мужем, вернее – разъехалась с ним. Граф Мечислав Потоцкий не согласился на развод, но оставил ее в покое на некоторое время.

– Сегодня я не буду петь, – сказала Дельфина, – сегодня здесь вечер фортепианной игры. Вы слыхали о Листе? Вот он!

Так это Лист? Фридерик уже обратил внимание на этого юношу. У него была необычная наружность: густая, пожалуй, слишком длинная копна светлых волос, которые он то и дело откидывал назад, высокий, рельефный лоб, длинный нос благородного рисунка и ярко-зеленые, блестящие, полные жизни глаза – глаза фантазера и гения.

Лист рассказывал что-то смешное. Его голос звенел молодостью. Казалось, его переполняют самые разнородные, но сильные и радостные чувства. Он не был новичком в этом обществе и держал себя со светской непринужденностью, но избыток сил все время прорывался то в коротком смешке, то в невольном выразительном движении рук – они были большие и сильные даже на вид, – то в энергичных кивках головы. Глаза его так и струили ярко-зеленый свет.

– Он мало похож на немца, – сказал Шопен Дельфине Потоцкой, – хотя в его облике есть что-то шиллеровское! – Да он и не немец, – ответила Дельфина, – он мадьяр или что-то в этом роде. Его настоящее имя не Франц, а Ференц. Он родился в глубине Венгрии, а отец у него был чуть ли не пастух, – правда, образованный и даже музыкант. Ведь мы все в родстве!

Она сказала это с улыбкой, которая означала: у нас всех скромные, простые родители, но именно у них вырастают славные, талантливые дети!

Соседи Листа смеялись. Шопен прислушался. Лист рассказывал о том, как мечтал в детстве, чтобы его украли цыгане. – И вообразите, – говорил он, придав своему лицу печальное выражение, в то время как глаза не переставали улыбаться, – сколько ни было вокруг цыган, как они ни шмыгали возле нашего дома, как я ни старался попадаться им на глаза, мысленно умоляя их похитить меня, – ничто не помогало! А между тем соседских детей они похищали каждый день! И я так завидовал этим похищенным детям! Впрочем, они скоро возвращались – то ли благодаря выкупу, который удалось получить, то ли оттого, что выкупа не последовало и пленников нечем было кормить!

Рассказывая это, Лист поглядывал на графиню Потоцкую и Шопена. Может быть, он говорил для них. Шопен ему нравился, и, естественно, он и сам хотел произвести впечатление. Во взгляде Фридерика Лист читал: «Да, вы меня занимаете, интересно, кто вы такой!»– «Да вот увидишь! – отвечали глаза Листа, – или, вернее, услышишь! Посмотрим, что ты скажешь тогда!»

Действительно, после ужина гости окружили Листа, и все направились в Красный зал. Лист не заставил просить себя, уселся перед роялем и опустил руки на клавиши. Он не мог отказать себе в желании попрелюдировать немного. «Французская манера!» – разочарованно подумал Шопен. Но аккорды, взятые Листом, были красивы и значительны, а когда он начал свою импровизацию на тему «Колокольчиков» – знаменитого этюда Паганини, – оказалось, что эти произвольно взятые аккорды вовсе не так произвольны, а совершенно соответствуют характеру всей импровизации. Это подтверждала и общая тональность. Стало быть, Лист ничего не делал зря.

Постепенно беззаботное выражение сошло с его побледневшего лица. Фантазия «Колокольчики» была еще полуимпровизацией. В первый раз он исполнял ее публично, он был весь во власти своего замысла и старался сам овладеть им. Импровизация – опасное состояние. Лист помнил, как часто его захлестывали собственные мысли. И теперь во время игры ему приходили в голову новые намерения: и эту мелодию украсить, и ту расцветить, и пробежаться через всю клавиатуру двойными нотами. Но он сдерживал себя и на лету отбрасывал искушения.

Его слушатели не догадывались об этой внутренней борьбе и приветствовали другое. Им нравилась яркая звучность, необычайная беглость, уверенность. А главное-«CampaneIII», колокольчики: они так звенели! Но для Шопена, который сам слушал Паганини и эти «CampaneIII», уже не оставалось сомнений в том, что молодой пианист не уступает самому Паганини в самобытности, смелости и гениальном даровании. Паганини заставил свою скрипку звучать, как целый оркестр. У Листа по оркестровому звучало фортепиано. Как полно, широко, «симфонично» он излагал тему! Какая неожиданная, захватывающая сила обнаружилась в нарастании второй вариации! И – что происходило с регистрами? Как ему удалось уравнять их? Пианисты – и даже лучшие – предпочитали средний регистр и лишь в его пределах открывали себя, излагая наиболее значительные мысли. Их в равной степени отпугивали и грубые басы и безличные «стекляшки» высоких октав. У Листа все звуки были прекрасны и осмысленны. «Колокольчики», производимые именно «стекляшками» верхнего регистра, действовали магически. Они не только звенели, они пели. И всех пленял их чистый, серебристый звук. Лист был молод, искусство строгого и точного отбора еще не вполне давалось ему, но он не только уверенно шел по пути Паганини, но уже в чем-то и опережал его.

Графиня Потоцкая сияющими глазами взглянула на Шопена. На щеках у него выступили красные пятна.

– Ну? – спросила она. – Ведь он лучше Калькбреннера?

– Его сила в другом, – ответил. Шопен.

– В чем же?

– В том, что он прежде всего композитор.

– Но он ведь обычно играет чужое – Баха, Бетховена. А сейчас? Разве это Паганини? Это Лист – и никто другой.

Подобные фантазии сейчас в моде, – графиня лукаво улыбнулась, – но не кажется ли вам, что это не совсем хорошо – пользоваться чужими темами?

Она говорила это в шутку, но, вероятно, некоторое сомнение не оставляло ее. Поэтому он ответил серьезно:

– Все зависит от того, как это сделано.

Через минуту он сказал, наклонившись к уху графини:

– Я сам решился однажды на такое преступление– написал «Вариации на тему «Дон Жуана».

Дельфина сильно покраснела, потом засмеялась.

– Эдорово же я попала впросак, не правда ли? Ее ноздри трепетали от смеха. Потом она подняла на него свои горячие глаза.

– Интересно было бы послушать!

Листа окружили. Он кланялся и откидывал назад волосы.

Теперь настала очередь Шопена. Князь Радзивилл для этого и привел его сюда.

Еще не остывший от возбуждения, Лист сел в кресло недалеко от рояля и приготовился слушать.

В течение всего вечера, отвлеченный сменой лиц, красотой графини Потоцкой и игрой Листа, Фридерик не вспоминал о письме, полученном сегодня. Он только испытывал какое-то жжение в груди, которое не было острым, но не давало совсем забыться. Теперь же, как только он сел за рояль и взял первые звуки, рана раскрылась. Констанция! Он так полно ощутил свое несчастье, что готов был зарыдать. Он словно впервые понял, какое расстояние отделяет его от Польши. Как после смерти Эмилии кончилось его безмятежное детство, так теперь его покинула юность. Не вчера она кончилась. Он оплакал ее в Штутгарте. Но теперь он осознал ее конец. С этого дня он окончательно переменился; сбылось то, что предсказывал юноша Богдан в деревне у Тита: становишься зрелым и даже старым в течение одних суток!

Он играл тот самый ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом, который показал Констанции в первый раз. Кроме них, никого не было. Он снова переживал те минуты робкого блаженства и немыслимой надежды. Неужели все это было? Неужели это бывает, а не только снится?

Случайно он взглянул на своих слушателей. Они сидели неподвижно. Дамы обмахивались веерами. Мужчины просто сидели и больше ничего. Так ему казалось. Он заставил, себя доиграть ноктюрн до конца, но играл тихо. Он мог говорить только шепотом.

Но оказалось, что все были очарованы. Во всяком случае, они поняли это, как только он кончил играть. Кто-то воскликнул: – Божественно! Выше слов! – Баронесса Ротшильд заявила, что умрет, если Шопен их оставит. Нельзя было подвергать опасности даму, он снова сел за рояль. Дельфина не спускала с него глаз, Лист – тоже. Его подвижное лицо выражало живейшую заинтересованность, и он с улыбкой оглянулся на гостей, как бы приглашая их порадоваться вместе с ним.

<p>Глава седьмая</p>

На другой день Ференц Лист явился к Шопену с самого утра, извинился за свой бесцеремонный приход и объяснил его крайним нетерпением. Шопен был в меланхолии. Лист сделал вид, что не заметил этого.

– Я в восторге! – начал он. – Надеюсь, вы понимаете, отчего? Никогда не слыхал ничего подобного! Как вы добились этого? Впрочем, что свойственно одному, другому недоступно!

– Я никогда не сумел бы играть так, как вы!

– Очень может быть! – сказал Лист и засмеялся. Слуга принес кофе и печенье. Лист взял чашку и отхлебнул из нее добрую треть.

– Обожаю горячее! – воскликнул он. – Говорят, вредно. Но я не верю. Вредно то, что причиняет нам страдание. Он улыбнулся чему-то своему и продолжал:

– Да! Хороша жизнь! А ведь было время, когда я хотел умереть…

Шопен с удивлением посмотрел на него.

– Да, я не мог примириться с крушением моих идеалов. Думаю, что тогда я был лучше, чище, даже умнее, чем теперь.

– Вы, должно быть, были ребенком, – сказал Шопен.

– Четыре года тому назад мне было шестнадцать лет. А за десять лет до того я начал свою артистическую карьеру. Это условие задачи. А теперь вопрос: зачем все это? Зачем меня возили по разным странам и городам, зачем заставляли играть перед титулованными господами, которые вертели меня во все стороны, бесцеремонно разглядывали, расспрашивали? И вот я в свою очередь сделался скрытным, лукавым, старался понравиться каждому, от которого зависит моя судьба. Вы видите перед собой очень испорченное создание!

– Ну что вы!

– Нет, это так! Я давно разучился верить похвалам, это все дань моде. Когда мне было двенадцать лет, я играл в Вене. Как теперь помню, зал был полон. Я не волновался, я никогда не волнуюсь, но я был в возбуждении, испытывал подъем оттого, что приближаюсь к чему-то высшему. Но вот нечаянно я взглянул в свой зал, как вы вчера взглянули, и вдруг понял, что единственный человек, ради которого стоит здесь играть, – это глухой Бетховен!

– Бетховен! Вот как! Так он слышал вас?

– Вряд ли. Но он сидел в первом ряду. И я играл его концерт. Может быть, до него что-нибудь и доносилось.

То был знаменательный вечер в жизни Листа. Он играл с оркестром. Бетховен действительно сидел в первом ряду, опираясь на трость. Глаза у него были закрыты, брови сдвинуты. Лист был в ударе. Дойдя до каденции, то есть до того места, где ему предстоит долгое время играть одному, без сопровождения, он ощутил прилив безумной отваги. Он играл все горячее и смелее, набирая силу и сознавая, что держит зал в своих руках. Каденция пришла к концу, оркестр должен был вступить. Но музыканты, захваченные игрой двенадцатилетнего кудесника, сами превратились в слушателей и забыли собственные обязанности. Никто не вступил. Дирижер испугался. Он уже два раза настойчиво постучал палочкой о свой пульт – напрасно! Но Лист, взглянув на оркестр, стал импровизировать в духе сыгранной каденции, потом еще раз взглянул, энергично кивнул головой, взял решительный аккорд, тот самый, который завершал каденцию в партитура_и оркестр вступил. На дирижере лица не было.

Но Лист почувствовал страх только после окончания концерта.

Об этом эпизоде он не рассказал Шопену, а если начал говорить о своем детском концерте в Вене, то лишь для того, чтобы описать публику.

– Они сидели тихо и слушали как будто внимательно. Но их лица, когда я взглянул на них, почти ужаснули меня. Я понял, что музыка им безразлична, я был им любопытен. Как же! Концерт вундеркинда! Да еще сам Бетховен сидит тут же! Все-таки лев, хоть и глухой! Но эти лица! Это был такой контраст с тем, что я испытывал во время игры, это так мало стоило по сравнению с тем, что я пережил, что я почувствовал себя неимоверно одиноким, одиноким на всю жизнь.

– Странно, что и я в Вене испытывал нечто подобное, – сказал Шопен. – Но обстоятельства были совсем другие.

– Одна иллюзия еще оставалась у меня, – продолжал Лист, – я полагал, что, достигнув совершенства, сумею растопить этот лед, развить чувство красоты в этих людях, облагородить их. Я работал, не щадя себя. Здоровье у меня крепкое, как у всех деревенских парней. Ведь мой отец был смотрителем овчарни в Райдинге, – знаете?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35