Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нет времени

ModernLib.Net / Публицистика / Крылов Константин / Нет времени - Чтение (стр. 3)
Автор: Крылов Константин
Жанр: Публицистика

 

 


Автор, впрочем, и не претендует на научность: по его мнению, для одного сбора материала, потребного для истинно научной социологии, потребуются века (Т. I, Предисловие, с. V), а потому «в наше время возможны только социологические очерки». Так оно и есть: книжки состоят из очерков, каждый из которых посвящён одной теме: браку, собственности, морали, etc. В целом сочинение задумано как своего рода этнографический синопсис, и претендует на полноту, пусть даже и урезанную до «обо всём понемногу».

Однако «социологией» сочинение Летурно нельзя назвать и по другой причине. Для нас социология - это прежде всего наука о нашемсобственном обществе. Однако у Летурно именно оно-то практически и не рассматривается. Интерес, им движущий - этнографический: книжка посвящена обществам, максимально далёким от европейского. То есть неграм, эскимосам, готтентотам, китайцам, только бы не «таким же французам».

Отчасти в этом виноват пресловутый социальный заказ. Конец девятнадцатого века - это период зрелости колониальной системы, когда мир был успешно поделен между европейскими государствами, сферы влияния устоялись и можно было, наконец, обратить внимание на сами приобретения. Поскольку же захваченные земли и их богатства включали в себя ещё и людей, перед европейцами впервые встала проблема отношения к неевропейским цивилизациям, культурам и способам мышления. В то время она осознавалась как проблема туземца,а точнее - проблема дикаря.

В принципе европейское сознание уже имело опыт столкновения с «Другим». Во-первых, с рождения европейского сознания универсальным образом «другого» было Животное, «бессловесная тварь». Осень Средневековья ознаменовалась «открытием Женщины» - существа одновременно и низшего, и более высокого, нежели человек-мужчина. Новое Время принесло образ Ребёнка, как существа, принципиально отличного от взрослого. Неудивительно, что Дикаря попытались определить в уже известных координатах, разместив его где-то между животным, женщиной и ребёнком.

При этом практика шла впереди теории. Когда заказ на осмысление ситуации окончательно созрел, выяснилось, что есть и предмет для раздумий - то есть показавшие себя в деле рецепты обращения с дикарями.

Рецептов было три - американская, английская, и французская система. Американский подход, сводящийся (со всеми оговорками) к известной максиме «хороший индеец - мёртвый индеец», оказался самым успешным в практическом плане, но, по понятным причинам, самым бесплодным в плане интеллектуальном. Интереснее был опыт британцев и французов. Расисты-англичане исходили из той идеи, что дикари есть разновидность животных, а потому пытались применять по отношению к доставшимся им народам методы дрессуры: награда за правильное поведение, наказание за неправильное. В отличие от них французы, воодушевляемые просветительскими идеями о самозарождении цивилизации из первобытного состояния, воспринимали туземцев скорее в качестве «детей», которым надо помочь вырасти. И с энтузиазмом, достойным лучшего применения, заставляли чернокожих и кареглазых детишек заучивать по французским учебникам пресловутое «у наших предков галлов были голубые глаза и огромные усищи».

Интересно, что оба подхода нашли своё выражение в национальной литературе. История французского образа «дикаря» восходит к вольтеровскому «Простодушному», дикарю-ребёнку, посрамляющему своими добродетелями лживый и развращённый парижский «свет». Поучительно сравнить с «Простодушным» киплинговского Маугли. Это ребёнок-животное, который, вырастая, в конце концов всё же осознаёт свою биологическую несовместимость с симпатичным, но всё же звериным, царством. На пересечении этих двух идей возник дарвинизм: формулы «дикари похожи на животных» и «цивилизованный человек произошёл от дикаря» весьма логично совмещаются в сакраментальном «человек произошёл от животного».

Летурно изящно соединяет оба подхода. Книга начинается с рассуждения о человеческих расах. Для профессора очевидно: существуют высшие и низшие расы. Более того, он без тени сомнения пишет о том, что «раса, стоящая на низкой ступени анатомической организации, никогда не создавала высокой культуры. Над такой расой тяготеет как бы проклятие природы, избавиться от которого можно лишь путём усилий многих тысячелетий… Словом, по степени совершенства организма, человеческие расы весьма различны: они как бы делятся в этом отношении на избранных и отверженных».При этом, конечно, никаких научных аргументов в пользу той или иной «анатомической организации» не приводится: непонятно, собственно, почему чёрная кожа или широкие скулы анатомически менее совершенны, нежели белая кожа и узенькое личико. Упоминается, правда, «строение мозга» - у негров он «менее развит», у монголов «более». Каким образом тогдашние анатомы определяли уровень развития этого органа, догадаться невозможно: о механизмах функционирования нейронной сети они не знали практически ничего. Тут, скорее, вера в то, что всё объясняется материальными, то есть вещественными, причинами. Если кто-то не умеет есть вилкой, значит, у него в голове не хватает сколько-то граммов соображательного вещества.

Второй, не менее важный, предмет веры - эволюция. Для Летурно очевидно, что современные ему дикари потому такие странные, что они сохранились в состоянии, которое более цивилизованные народы «уже прошли». То, что история бушменов насчитывает никак не меньше столетий, чем история французов, профессору не то что не приходит в голову, - нет, он просто не придаёт значения этому факту. Для него совершенно очевидно, что состояние «грубости» и «звериности», в котором пребывают какие-нибудь «тасманийцы» - это то самое состояние, в котором пребывали некогда все.

Тема «звериности» у Летурно вообще очень интересна. С одной стороны, он спокойно отпускает замечания типа: «У обезьян рефлективная деятельность развита чрезмерно. Постоянное возбуждение, постоянное гримасничанье… характеризуют чрезвычайную подвижность их нрава. Аналогичный характер наблюдается у наших детей, у большей части женщин; можно ожидать заранее, что то же самое мы встретим и у низших человеческих рас, которые, по отношению к высшим, являются своего рода детьми».Это надо понимать буквально: связка «животное-ребёнок-женщина-дикарь» воспринимается автором как нечто само собой разумеющееся. С другой стороны, именно приводимые им примеры явно показывают, что первобытный человек отличается от животного больше,чем современный. Так, на стр. 48 первого тома приведено (с подобающим случаю отвращением) описание эскимоса, обжирающегося сырым жиром - да так, что непрожёванные куски торчат у него изо рта. Однако никакой зверь не сможет так набить себе брюхо. Точно так же, никакие «звери» и «бестии» не деформируют себе черепа, не прокалывают губы и ноздри, не раскрашивают и не татуируют тела, не пьют опьяняющих напитков, и так далее. Как ни странно, именно «цивилизация» делает человека «более естественным» - и в чём-то даже более «животным».

Куда больше смысла в метафоре «детства»: в конце концов, все эти странности можно объяснить ребячливостью первобытных народов, которые просто «заигрываются», как может заиграться ребёнок. Летурно, в общем, это и утверждает: для него выходом из дихотомии «животное/человек» является образ ребёнка, главными свойствами которого является безответственность и отсутствие самоконтроля. Эта идея оказывается продуктивной. Например, существование мифологии Летурно объясняет не чем иным, как разнузданностью фантазии (Т. II, с. 167–169). Первобытные народы не контролируют своё воображение. Мифология, таким образом, есть плод умственной распущенности,«фантазёрства», а потому она, по чести сказать, постыдна и неприлична. Разумеется, некоторые её проявления интересны, и могут быть одобрены - например, греческие мифы. Но вообще-то цивилизованный человек не должен заниматься такими глупостями: он на то и цивилизованный, что держит свою фантазию в узде, - как, впрочем, и прочие «страсти».

Интересно, что главной (и самой вредной) мифологической фантазией Летурно считает анимизм,то есть веру во всеобщую одушевлённость вещей. Собственно, весь «умственный прогресс» и есть процесс преодоления анимизма: «в его(дикаря - К.К.) глазах в природе всё одушевлено; затем область воображаемой жизни, сначала бесконечная, суживается всё более и более по мере того, как человек научается лучше наблюдать и правильнее мыслить».Тенденция очевидная - судя по всему, истинно цивилизованный человек вообще ничего и никого не считает живым, даже самого себя. Что и верно: суть «научного мировоззрения» того времени сводилась к тому, что ничего «живого» (принципиально отличающегося от «мёртвого») вообще не существует - все существа суть «химические соединения». При этом истинно цивилизованный человек не может даже и вообразить себе иную картину мира - так как отличается полным отсутствием воображения.

Именно этим последним обстоятельством, пожалуй, можно объяснить проповеданную Летурно «теорию нравственности». Более подробно этот предмет трактуется в его сочинении по эволюции морали, но сказанного здесь тоже достаточно. В общем, профессор верит в наследуемые условные рефлексы: нравственность - это интериоризированные приказы, отдаваемые и выполняемые в течении многих поколений, и от этого усваивающиеся на бессознательном уровне. Для иллюстрации своего тезиса он приводит рассказ об охотничьих собаках, которые сами приносят дичь своему хозяину, хотя их этому не учат. То же самое происходит и с людьми.

Эта теория имеет любопытное следствие: люди, в течение столетий подчинявшиеся плохим приказам, неизбежно портятся. Здесь возникает тема «тиранических стран»: «если такой режим существовал в течении нескольких веков, то нравственностью порабощённого народа является самое гнусное раболепство. В Бирме и в Сиаме подчинение человека-животного безгранично. Каждый сиамец (…) величает себя почтительно «животным короля».Столь же очевиден для профессора и тот факт, что высокая нравственность есть прямое следствие хорошего правления, а не наоборот. То есть не «каждый народ достоин своего правительства», а «каков поп, таков и приход». Это сих пор актуально, так как рассуждения в духе Летурно о «русских генах», в которые-де «вбито рабство и тоталитаризм» довольно популярны. Правда, современная генетика в принципе отрицает тот наивный ламаркизм, из которого бессознательно исходил уважаемый профессор. Но популяризаторов это не смущает…

Дальше, дальше, дальше. Небрежно пролистывая разделы о браке и семье (живо напоминающие любимую лоханкинскую книгу), обратимся к разделу о собственности. Вопреки ожиданиям, профессор здесь осторожен и аккуратен. Во-первых, для него очевидно, что формы собственности могут быть различными, и - поразительно! - западноевропейская неограниченная частная собственность не может считаться идеалом развития. Так, обнаружив у тасманийских дикарей (по классификации профессора это одна из самых низших человеческих рас) частную собственность на землю, он делает вывод: «частная поземельная собственность никак не может считаться признаком передовой культуры».Перуанский социализм он описывает со сдержанным одобрением. Тут, кстати, появляется - единственный раз во всей книге - русская тема: славянский мiр, или община. Впрочем, профессор тут же вспоминает о германской и швейцарской марке. В конце раздела выясняется, что Летурно - мягкий социалист, выступающий за ограничение права наследования, владения землёй, и т. п. Очень тонким и правильным является понимание всех этих мер не как революции, а как реакционноймеры: «Древняя общинная собственность погибла благодаря своему тираническому характеру, и мировая цивилизация развивалась в прямом отношении со степенью независимости, предоставленной личности; но такая независимость не должна вырождаться в наследственную привелегию. Реакция поэтому весьма вероятна. Эта реакция, относясь с должным уважением к личной собственности, медленно, рядом постепенных мероприятий, преобразует её в пожизненное пользование… Само собой разумеется, что такая реформа, в силу её радикального характера, может осуществиться только с крайней осторожностью».В общем, в римской формуле dominium est jus utendi et abutendi re sua (владение есть право пользования и злоупотребления своей вещью) ему решительно не нравится «злоупотребление». Для того, чтобы понять подобный настрой, следует держать в уме, что Летурно творил на излёте XIX века, - пожалуй, самого успешного в истории нашей цивилизации. Пар, электричество, железнодорожноее сообщение, осветительный газ, гигиена и санитария, и прочие достижения науки, обещали человечеству быстрое и прочное благосостояние. Ожидалось прекращение войн - как из-за прогресса гуманизма, так и по причине экономической невыгодности таковых. И, конечно, человечество, не отказываясь от рынка и частной собственности, перейдёт к какому-нибудь варианту социального государства. И наступит всеобщее благорастворение воздухов.

Как известно, ничего подобного не случилось. Двадцатый век оказался даже не железным, как жаловался поэт, а свинцовым. И одной из причин к тому оказалось одно маленькое допущеньице, очень естественное, но всё же неверное. Трещинка прошла через самое основание - и всё рухнуло.

XIX век замкнул галерею образов «Другого» Дикарём. При этом, что интересно, дикарям инкриминировалось разнообразие: обычаи Меланезии, Бирмы, Индии, Тибета, и так далее, бесконечно варьируются. Для парижского профессора очевидно, что именно это разнообразие и является первейшим признаком дикости: обычаи и образ мысли цивилизованных людей одинаковы, и в принципе сводимы к обычаям и мыслям людей его круга. Разумеется, между лондонским и парижским профессором есть известная разница: у англичанина есть пара смешных привычек, которые отсутствуют у француза. Но это, В принципе всего лишь вопрос времени. Низшее разнится, высшее приходит в ту единственно возможную форму - форму научного знания, - в которой оно только и может существовать. А научное знание на то и научное знание, что оно едино и неделимо. И, очевидно, это и есть та последняя правда, на которой все и успокоятся.

Правда, в предпоследнем предложении своей книги Летурно вспоминает, что «дробление механической работы(то есть разделение труда - К.К.) является одним из самых вредных условий для общего развития ума, и благодаря ему, образовался всё более и более разрастающийся класс… париев, у которых вовсе нет времени ни думать, ни учиться».Это, очевидно, намёк на пролетариат, от которого, предупрежденные бородатым немецким экономистом, ждали каких-нибудь неприятностей. Но опять же: опасность видели именно в откате в «дикость». Никто и не предполагал, что раскол в среде самих интеллектуалов не уменьшится, а увеличится. И что XX век породит новый образ Другого, а именно титаническую фигуру Инакомыслящего. То есть человека, вполне свободно владеющего «всем багажом человеческого опыта», но использующего его не так, как те, которые ему этот опыт передали.

О чём думал почтенный профессор социологии Парижского университета, украдкой заглядываясь на прелести юной Лизочки Герцен? Вряд ли о том, что некоторые из его усердных читателей отличаются от него самого куда больше, чем иные дикари, о которых он писал с таким увлечением. Что древние мифы, эти незаконные плоды распущенного воображения, готовятся ожить в виде великих идеологических систем: марксизм, фашизм, фрейдизм, юнгианство… Через каких-нибудь полвека наступит эпоха Красной Звезды, а потом эпоха Свастики. А потом алжирские подростки, некогда читавшие во французских учебниках про голубые глаза их предков галлов, возьмутся за ружья.

Сейчас

Артур Данто. Аналитическая философия истории. М.: Идея-Пресс, 2002


1965. В этом году University Press выпустила «Analytical Philosophy of History» by Arthur C. Danto. 2002. В этом году издательство «Идея-Пресс» издала перевод вышеупомянутой книги: «Аналитическая философия истории» Артура Данто. За сорок лет без малого с книгой случилось как раз то самое, чему посвящена изрядная её часть: она стала историческим фактом. Если точнее - фактом истории одной из ветвей американской аналитической философии. Стоит ли интересоваться тем, что висит на этой ветке, если само древо не столь уж ныне пышно зеленеет? Да. Теперь мы можем оценить значениеэтого факта. Плод должен созреть. Значение факта открывается после того, как он ушёл в прошлое весь целиком, но ещё не успел забыться: сова Минервы вылетает в сумерки.

Содержание книги, если интересоваться только её содержанием (но мы, конечно, не сделаем подобной банальной ошибки) довольно-таки тривиально. Первые главы посвящены определению понятий, связанных с историческим знанием, серединка - критике возражений против его возможности, конец - роли нарратива в историческом объяснении.

Начнём поэтому именно с истории вопроса. Прилагательное «аналитический» используется в двух великих интеллектуальных течениях прошлого века. Я имею в виду психоанализ и аналитическую «философию языка». Предметом непосредственного интереса психоанализа была речь (пациента), аналитическая философия занималась языком, прежде всего языком науки (напоминаем: энтелехией европейского «практического знания» была медицина ). Речь и язык, понятые таким образом, связаны, понятное дело, отношением власти:образцом всех и всяческих «законов божеских и человеческих» являются законы языка, грамматика. Однако речь ускользает от власти языка и «что-то такое себе крутит». Психоанализ изучает отклонения от «правильной речи» - ошибки, оговорки, грамматические нелепицы, понимая всякую оговорку как проговорку и невольное признание. Аналитическая философия берёт выше: её интерес - не ошибки (или преступления) подданного, а грехи законодателя, то есть имплицитные слабости и дефекты самих языковых правил. Интересно, что обычно аналитические философы настаивали на ужесточении законодательства: если психоанализ искал смысл (пусть даже предосудительный) в любом лепетании и подстрекал к нему, то гордое аналитическое «это предложение не имеет смысла» имело в виду «об этом следует молчать». Психоанализ пытался прокинутьсяв то, от чего философия языка с отвращением откидывалась.

Да, мы ведь говорим об истории. Для Фрейда и иже с ним история - это всегда история болезни (человека, культуры, или человечества в целом). Болезнь понимается классически - то, что болит, что «беспокоит», как выражаются доктора в районных поликлиниках. Когда «беспокоить» перестаёт, мы говорим, что оно прошло.«Прошлое», таким образом - это то, что вроде должно уже пройти, но вот никак не проходит, мучает, воспроизводит себя как невроз.Лечение: перестать беспокоиться и начать жить - и «времени больше не будет».

Аналитическая философия аккуратно воспроизводит тот же самый диагноз, указывая на непростительный промах языка, допускающего формы времени глагола «быть». Любое высказывание должно иметь значение истинности, то есть быть либо истинным, либо ложным. Но истина (и по Аристотелю, и по Тарскому, и по кому угодно ещё, если слушать людей серьёзных и не склонных к поэзии) - это когда говорят «есть» о том, что есть, и «не есть» о том, чего нет. Но что делать с сомнительным «было»? Во всяком случае, оно не «есть» - ибо оно «прошло». Тогда высказывания о нём не могут быть ни истинными, ни ложными. Что absurdum est, и сие вполне очевидно.

На это аналитические философы (например, Льюис) отвечали так. Сами по себе высказывания о прошлом бессмысленны. Зато вполне осмысленны высказывания о том, что осталосьот прошлого в настоящем. Осталось довольно много: следы, черепки, летописи, воспоминания. О них-то мы и говорим, когда рассуждаем о прошедшем.

Данто, однако, задаётся вопросом: а откуда мы, собственно, знаем, что данные «факты настоящего» на самом деле являются «следами» каких-то других фактов? Почему, собственно, черепок для нас - это именно черепок(некогда разбитого горшка), а не просто «кусочек глины неправильной формы»? Почему мы признаём некоторые предметы «следами», «обломками», «обозначениями» чего-то, чем они не являются?

Собственно, к этому же сводится вся проблематика знака. «Символ», по изначальному греческому значению этого слова - это именно что обломок, черепок, который можно приложить к другому черепку, - например, для того, чтобы убедиться в том, что это «тот самый», дополняющий его черепок. Но даже если этого второго черепка нет, по виду первого мы можем догадаться, что чего-то недостаёт. А догадаться мы можем, если имеем в уме идею того целого, частью которого является предъявленный нами обломок… хоп, мы уже прочно завязли в платонизме, конкретно - в «Пармениде» (131 a-e, где обсуждается делимость идей).

Но платонизм для аналитической философии неприемлем. Поэтому Данто в поисках критерия различия «настоящих вещей, которые просто есть», и «следов и отпечатков прошлого», которого в полноценном виде уже не существует, обращается к ехидному эмпирику Юму, разбудившего, как мы помним, Канта от догматического сна. Тема сна для Юма, кстати, очень важна, потому что юмовский критерий отличия настоящего от следов прошлого (то есть «ощущений» от «воспоминаний» и «фантазий») состоит в том, что «настоящие ощущения» ярче и отчётливее и того, и другого.

Казалось бы, ничего нового и удивительного. Тем не менее именно в этой точке происходит важнейший поворот мысли (в который изложение Данто аккуратно вписывается, не замечая этого). Главный признак «настоящего времени» - яркость. Мы судим о нашем настоящем, потому что у нас есть идеальное представление о настоящем: настоящее - блестящее, самозабвенно захватывающее нас. Настоящее - это то, что переживается сильнейшим образом, это ярчайшее впечатление.

В таком случае мы воспринимаем прошлое как причину отклонения настоящего от своего идеального образа. Мир должен выглядеть так, как будто он создан минуту назад (Данто уделяет этой возможности немало места в своих рассуждениях). «Знаки прошлого» на фоне этой яркости и света выглядят как потёртости, выщерблины, царапины - то есть всё то, что портит и умаляет этот свет настоящего. Настоящее же - именно что настоящее,то есть неподдельное, полновесное, не потёртое.

В таком случае критерий различения «есть» от «было» - эстетический. Прошлое определяется как серость и скука. Таким образом, учение о времени сводится к эстетике восприятия: прошлое - тускло, серо, настоящее - ярко и увлекательно. Нет, даже не так, всё наоборот: скучное и серое и есть прошлое.

Что из этого следует? Очень многое. Например то, что номинально пребывая в настоящем времени, можно при этом находиться в прошлом. Например, «тоталитарный строй» (какой-нибудь «унылый совок») - это попросту говоря, вчерашний день,к которому прикованы несчастные жертвы какого-то недопрошедшего события, невротически повторяющегося (в случае с «совком» это «великий Октябрь», отмечаемый в ноябре). В «символическом прошлом» находятся, к примеру, «отстающие общества», а также и «низшие классы» обществ прогрессивных. В точке абсолютного настоящего (где всё ярко, празднично и настоященски клёво) места очень мало, а людишек на свете много, так что «массу» приходится сбрасывать во «вчера», где ей и место. Единственный шанс для масс выбраться на сцену, к месту действия- это какая-нибудь катастрофа, война или революция, когда время вывихивает сустав.

В таком случае что есть история? Некое целое, объемлющее прошлое и настоящее, несмотря на их антагонизм. Данто замечает: если прошлое недоступно, у нас нет никаких свидетельств об истории, кроме самой истории.История как целое нам доступна, ибо она продолжается и сейчас.Кстати: если она вдруг и в самом деле кончится, она станет для нас недоступной, точнее - неинтересной. Прошлое окончательно перейдёт в разряд дефектов и изъянов (или, как говорили в советское время, родимых пятен), которые уже ни о чём нам не говорят, а только мешают жить (Ницше здесь неожиданно смыкается с Фукуямой: история кончена, пора её забыть).

Но в 1965 году история ещё была, и связывала прошлое (представленное в виде царапин на свежевымытом «сейчас») и это самое «сейчас» - через «исторически значимые» события. Некоторые царапины болят и ноют «по погоде»: меняется давление, и старые раны начинают саднить. Историк обращает внимание не на все события прошлого, а только на те, которые имеют значение здесь и сейчас. Точнее, приобрелизначение - сейчас. Повитуха, принимавшая роды у мадам Дидро, не могла знать, что родился автор «Племянника Рамо». Более того, когда Дидро писал первые строчки «Племянника», никто не знал (в том числе и автор), что его книга переживёт своё время и войдёт в корпус французской классики. Мы интересуемся в прошлом лишь тем, что не померкло, - точнее, вспыхнулоздесь и сейчас с небывалой яркостью. То есть интересуемся тем, что для нашего настоящего сталосущественным, стало «значить».

Именно поэтому история предстаёт перед нами как собрание «отклонений» и «уникальностей», паноптикум, кунсткамера. Обычное - это неяркое, стёртое, то есть «прошедшее», заведомо прошедшее, даже если оно длится и посейчас. Отрицается как раз неправдоподобное, удивительное. Настоящее же и должно быть удивительным, ярчайшим. История дополняет наше тусклое настоящее до полноты той яркости, которую оно должно было бы иметь, если было бы вполне настоящим.

Усилие, придающее знаку смысл, - это использование знака для воскрешения галлюцинаторного чувства реальности прошлого, его «яркости». Марсель Пруст ощущает размоченный в чае вкус пирожного, и вспоминает «с навязчивой яркостью» своё детство - причём вспоминает именно потому, что пытается понять, что означаетэтот вкус. «Означать» - это, собственно, «помочь пережить заново», с полнотой ощущений.

Напоследок - риторический, казалось бы, вопрос. Что нас возбуждает в прошлом, что нас касается в нём? Данто не говорит, но не может забыть о любимом им (хотя и странною любовью) Ницше. Которой недвусмысленно утверждал, что чувство причинности порождается в нас желанием мести.Простейшая история,в которую мы можем попасть(учитывая бытовое значение выражения «попасть в историю»), - это месть. Начиная от мелкой пакости («соседи достали, надо что-то делать»), и кончая классической вендеттой.

Историю делают люди, одержимые идеей причинности. История - это то, ради чего мы готовы убивать друг друга сейчас.

Наше всё

Ещё раз о «Евгении Онегине»

Пушкин, как известно, наше сами знаете что. Во всяком случае, его центральное положение в русской литературе никем реально не оспаривалось, в том числе и теми, кто собирался сбросить его с корабля современности: это была война против Центра как такового, а не попытка встать самим на его место. Не посягают на место Пушкина и те, кого вовсе не интересует «проблема Центра», - просто потому, что они вообще ничего не оспаривают, а просто занимаются себе всякими разными занятиями с податливым русским словом. Но, по крайней мере, разговоров о том, что Солнце русской поэзии - это не Пушкин, а… ну я даже не знаю, кто-нибудь ещё (вот ведь вбилось - даже никакого подходящего имени не приходит на ум!), никогда и не пытались заводить: место было определено «сразу и навсегда» (кстати, не сразу), а со временем оно только укреплялось, да так, что перешло в разряд обстоятельств само собой разумеющихся - как Мавзолей на Красной Площади: кажется, что он всегда тут стоял.

При этом следует обратить внимание на два обстоятельства.

Во-первых, русская литература - это единственный безусловно удачный русский проект,более того - единственный русский проект, получивший безусловное признание на Западе. У приличных людей принято считать, что в этой кривой и косой стране всё не слава Богу, всё хорошее (если таковое вообще есть) вывезено с Запада, да ещё и искажено и поуродовано местным шелудивым народцем-криворучкой, плюс тоталитаризм, несвобода, рабское сознание… и атомную бомбу вот тоже украли… но вот русская литература - «это да».

Второе обстоятельство - то, что в центре этого единственного удачного и получившего признание проекта стоит фигура, с точки зрения просвещённой западной публики совершенно невзрачная. Пушкин на Западе не воспринимается вообще: как бы ни старался стареющий Набоков показать ленивым студентам, что в похождениях Евгения можно найти хоть что-то интересное, однако ж, ничего, кроме вялого любопытства он пробудить так и не смог. Дело тут, разумеется, отнюдь не в «недопонимании»: Запад, падкий на экзотику, прилежно разбирал японские иероглифы, арабскую вязь и вавилонскую клинопись и добросовестно находил во всём этом поводы для неумеренных восторгов. Пушкин был как раз слишком понятен, понятен именно как средненький виршеплёт, компилятор, лишенный даже тени оригинальности. Русские, однако, упрямо держались за Пушкина, как за национальную святыню, даже несмотря на неодобрение парижан, чего ни по какому другому поводу они не делали никогда: мнение Просвещённой Европы в конечном итоге всегда оказывалось для русских решающим. В этом смысле Great Russian Literature - это ещё и результат того, что русские, единственный раз за всю историю, всё-таки упёрлись и не капитулировали перед насмешками Запада над своими вкусами и пристрастиями.

Разумеется, феномен Пушкина является отнюдь не «эстетическим явлением». Скажем резче - эстетика тут вообще ни при чём. Вряд ли кто-нибудь сейчас со слезами на глазах читает «Маленькие трагедии». Пушкин занял нишу «золотой классики», то есть книг не для сиюминутного чтения и вообще не чтения «удовольствия ради», а по обязанности, во имя ознакомления с некими, как сейчас принято выражаться, культурными константами. Какими именно - это, разумеется, вопрос интересный, но, как правило, внятное описание оных обнаруживается только постфактум, когда уже сами константы проблематизируются и превращаются в переменные.

Разумеется, я вовсе не пытаюсь претендовать на то, чтобы разгадать «пушкинскую загадку» или хотя бы даже сколько-нибудь пополнить необъятную пушкиниану (среди томов каковой можно найти презанимательные сочинения: например, гершензоновскую «Мудрость Пушкина», где «наше всё» сравнивается с Гераклитом). Тем не менее некоторые заметы на изрядно исписанных полях пушкинского ПСС могут оказаться небезынтересными для публики.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27