Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Нет времени

ModernLib.Net / Публицистика / Крылов Константин / Нет времени - Чтение (стр. 23)
Автор: Крылов Константин
Жанр: Публицистика

 

 


Это всё, впрочем, было потом, а пока Жак Деррида продолжал своё образование. После обучения в традиционной еврейской школе он переехал в Европу, учился в Ecole Normale Supйrieure, потом был ассистентом в Сорбонне. С 1964 г. Ж. Деррида - профессор философии в Grandes Ecoles в Париже. С 1968 по 1974 он постоянно преподает в университете Джонса Хопкинса, а после 1974 - в Йельском университете.

К тому моменту уже вышли три его сочинения: «Голос и феномен» (La Voix et le phйnomиne), «Письмо и различие» (L'Ecriture et la diffйrence) и «Грамматология» (De la Grammatologie). Эти книги, собственно, и положили начало той интеллектуальной стратегии, которая сейчас стала «широким путём» философствования.

Далее следует sucсess story, слишком известная, чтобы воспроизводить её лишний раз. Отметим только, что Деррида довольно скоро вошёл в ряды живых классиков, обзавёлся последователями и подражателями. Одно время его влияние на культуру было тотальным. Дерриду цитировали и превозносили такие разные люди, как, скажем, американские политики и английские авангардные кинорежиссёры (скажем, Гринуэй). Дерридой клялись, Дерриду проклинали, в общем, повсюду была сплошная плотная «деррида». Особенно забавен был культ «дерриды» в Советском Союзе: он был обожаем людьми, не читавшими ни одной его книги (или прочитавшими несколько случайно переведённых статей). Его любили заочно. Когда Деррида приехал в СССР в 1990 году, это было Событие. Его появление в МГУ вызвало фурор, сравнимый с ранними спектаклями театра «Современник».

Своим успехом Деррида был отчасти обязан политике французского истеблишмента, поощрявшего интеллектуализм, особенно в гуманитарных областях. В частности, именно во Франции создалась и поддерживалась уникальная ситуация долговременного массового интереса к философствованию, благодаря выстраиванию цепочек отношений между собственно академической философией, «вольным философствованием» вне университетских стен, литературой, журналистикой, политикой (в особенности левой и «оппозиционной») и масс-медиа. В этом сложном переплетении была выработана новая функция интеллектуала - как проблематизатора,то есть человека, не столько решающего, сколько ставящего проблемы перед обществом. Как правило - затем, чтобы отвлечь это самое общество от реальных проблем, или навязать «самой постановкой задачи» какие-нибудь непопулярные решения. То есть - изощрённо загаживать чужие головы, причём в глобальном масштабе. В чём, вообще говоря, и состоит историческое предназначение всей «левой» мысли. Хорошим примером может послужить, скажем, тот же Андре Глюксман, мыслитель, имя которого знают даже в дикой России - и отнюдь не только на философских факультетах, но и в российской армии: «есть за что».

Деррида, впрочем, был явлением более масштабным - хотя бы потому, что большую часть своей славы стяжал в Америке, предлагая свои труды в качестве элитного европейского индпошива прямо из сорбоннского интеллектуального бутика. Кстати, многие англоязычные переводы его сочинений выходили раньше оригиналов: надо было поспевать за спросом. И когда поклонники его философии настаивают на непереводимости его прихотливого слога и необходимости вживания в ткань французской речи мыслителя, стоит вспомнить, что когда надовся премудрость преотлично переводилось… Наконец, надо признать: в отличие от многих прочих интеллектуалов, чья философия целиком и полностью разменивалась на «гражданскую позицию» (как правило, подлую), Деррида и вправду был мыслителем. То есть у него были свои идеи. И даже, не побоимся этого слова, метод.

Суть интеллектуальной стратегии молодого философа (из которой вытекала стратегия политическая) была проста и незатейлива, как всё гениальное. В мировой философской мысли можно обнаружить ряд «несимметричных оппозиций», когда нечто (скажем, некое понятие или образ) находится в центре внимания и воспринимается как нечто хорошее, а противоположное ему - отбрасывается, маргинализуется, забывается. Но эти отбрасываемые, недооцениваемые понятия и образы можно использовать примерно так же, как недовольный барон может использовать заведшихся в его краях разбойников - то есть возглавить шайку, вооружить их и поднять бунт против короля. Трюк не новый: ещё Ницше продемонстрировал великолепную технику владения им, выступая на стороне «незаконно попираемых мужественных ценностей», славя «зло и всё злое» и воспевая «видимость», которая выше «сущности». Но Ницше был, по крайней мере, честен - он действительно защищал крайне непопулярные, репрессированные ценности. Деррида же придумал лайт-вариант: защищать то, что в особой защите не нуждалось и так.

Классикой жанра можно считать «Грамматологию». Основная идея этого сочинения - противопоставление «устной речи» и «письма». Противопоставление идёт по принципам классической разводки(то есть, простите, «деконструкции»): берётся бесконфликтно существующая система, и в ней разжигается какая-нибудь свара. Так, одну из самых сбалансированных в мире систем отношений между устной и письменной речью, европейскую (с её фонетическим письмом, воспроизводящим звуки, и огромной письменной культурой, с её искусством «чтения про себя», во многих культурах неизвестным, и развитыми средствами звуковоспроизведения… тут можно продолжать долго) Деррида объявляет однобокой и репрессивной. Оказывается, западные мыслители уделяли слишком много внимания голосу («логосу»), а письмо, запись, код считали чем-то малозначительным, «простой фиксацией звуков речи»! Заметим, это заявление было сделано в эпоху, когда реальный баланс сил явно сместился в пользу «молчаливого знака»: достаточно вспомнить достигнутый уровень математизации знания (а математика стала пониматься как искусство оперирования знаками на бумаге,по дефиниции Гильберта). Но вот так вот внаглую заявить, что «письмо репрессировано» - это был сильный ход, ага-ага.

Ещё сильнее был следующий ход: провозглашение первичности письма, и понимание речи как всего лишь огласовкиписьменных знаков. Далее Деррида пристраивал целый ряд оппозиций типа «смысл - форма», «буквальный смысл - переносный смысл» и т. д., всегда становясь на сторону «формы», «интерпретации», и т. п. Кстати сказать, для человека, знакомого с еврейской традицией, ничего нового в этих идеях не было, - но Деррида написал об этом изящно и по-французски.

Но вернёмся к методике. Раз придумав схему, её можно уже ставить на поток. Дальнейшая интеллектуальная деятельность философа сводилась к бесконечному повторению всё того же сильного хода: найти что-нибудь вполне себе сильное и живучее, но не слишком презентабельное - и объявить это самое «репрессированным», после чего сочинить интеллектуальную апологию этого самого. Например, с умным видом покопаться в продукции массовой культуры. Это, впрочем, делали и до него - те же структуралисты. Но они, по крайней мере, исследовали подобные артефакты с иронией, граничащей с брезгливостью (как Барт в своих «Мифологиях»). Деррида же писал свою «Почтовую карточку» (La Carte postale, 1980), стараясь выдерживать тон, которым обычно говорят о «превыспренних предметах»… И т., разумеется, д.

Особо стоит отметить отношение Дерриды к языку. Как всякий неглупый человек, профессионально занимающийся философствованием, Деррида за жизнь придумал множество неологизмов. Но в отличие от философов прошлого, пытавшихся либо зафиксировать словом некий тонкий оттенок смысла (как, допустим, немецкие классики с их бесконечными дефинициями), либо, наоборот, вместить непомерно огромный смысл (как, скажем, Хайдеггер с его эпическим философствованием), Деррида ценил в своих словечках двусмысленность, скользкость, юркую выворотливость. Оттого сочинения Деррида похожи на куски мыла: смысл постоянно выскальзывает. Что до стиля, то Деррида предусмотрительно взбивал свои тексты венчиком до невесомой пены, чтобы схватить его было не за что. Поэтому, кстати, он постоянно уклонялся от какой бы то ни было фиксации своих «деконструктивных процедур», какого бы то ни было превращения «деконструкции» в «метод». Его книги построены по принципу «никогда не оставлять за собой улик»: все ходы тщательно подчищены, зато в изобилии разбросаны сбивающие с толку следы и намёки, то есть ложные улики. Если чего он и боялся по-настоящему, так это одного: быть пойманным на слове.Это было весьма предусмотрительно: любая «критика» и «деконструкция» (самая шарлатанская) всегда сходили ему с рук.

В основе успеха дерридианства лежит простая вещь: тщательно взлелеянный и раздутый страх перед «репрессией», перед пресловутым «камнем, брошенным в еврея». Оборотной стороной этого страха является желание разрушить (или, в крайней случае, унизить и оболгать) всё то, в чём можно заподозрить готовность к «репрессии» - а также и готовность поддержать и окормить любую силу (в том числе как нельзя более репрессивную), если только она достаточно сильна, чтобы сгодиться на роль «врага моего врага». При этом враги выбираются из ближайшего окружения (для Дерриды это - европейская цивилизация и европейский культурный и интеллектуальный мир), а враги врагов - подальше (например, в третьем мире, в интеллектуальных построениях древних китайцев или в индейском мистицизме). Интеллектуалы всего цивилизованного мира охотно поддержали эту стратегию, поскольку очень боялись этого самого камня.

Интересно, что тот же Ницше обвинял «сословие жрецов» ровно в этом: в злостном «заподозривании всего сильного». Постмодернисты, охотно цитировавшие и хорошо знавшие немецкого гения, с тем большим удовольствием применяли открытые им приёмы. Впрочем, сам Деррида ещё как-то держался в рамках приличия. Его последователи и коллеги по ремеслу использовали тот же самый ход для тотального оправдания и возвеличивания любых «репрессированных практик» и «угнетаемых меньшинств». Методы Дерриды и его подельников из числа французских (и не только) интеллектуалов нашли себе применение и при конструировании идеологии агрессивного феминизма, и в целях пропаганды педерастии, и для всего-всего-всего. Наступил пир «последних людей».

Но и у последних людей есть кое-какая «своя правда». Страх перед камнем, брошенным в еврея, не совсем необоснован. И таки да - существуют недооцененные понятия, репрессированные практики и угнетаемые меньшинства. Существует также естественное желание восстановить баланс: воздать честь тому, кого (или что) долго гнобили и не давали слова. Воздать честь части, угнетаемой целым, воздать должное контексту, затираемому текстом, воспеть низкие жанры в укор высоким, которые стали слишком уж высоки. И на место системы привилегий, в том числе интеллектуальных, поставить «твёрдую ефу и точные гири». Деррида это, кстати, отлично понимал. «Деконструкция есть справедливость» - утверждает он в одном из своих поздних текстов. Но тот же Деррида (вместе со всеми прочими) охотно рассуждал о том, что и само требование справедливости «репрессивно» и ведёт к нехорошему, а потому следует отказаться от её поисков тоже. Из того факта, что ведётся двойной счёт и вершится кривой суд, он предлагал сделать вывод, что нужно перестать считать и судить. А ещё лучше - уступить это право кому-нибудь.

Но именно поэтому преодоление постмодернизма возможно. Для этого нужно всего лишь (гм, «всего лишь») взаправду сделатьто, что постмодернизм симулирует. Например, всерьёзобратиться к действительнорепрессированным явлениям и смыслам. И прежде всего - репрессированным самим же «постмодерном».

Тут-то оно и -.

Памяти Владимира Бибихина

1

Маленький, кругленький. Очень подходящая к облику фамилия: немножко смешная, но именно что немножко. Судя по движениям - снаружи мягкий, внутри твёрдый. Этому хорошо соответствует имя-отчество: Владимир Вениаминович. «Владимира» русская история обкатала, несмотря на рыкающую грозность самых знаменитых его носителей; «Вениамин» - холоден и колюч.

Готовясь к лекции - хочется сказать, к речи,несмотря на то, что читал он всегда по бумажке, без импровизаций - Бибихин не «располагался», не «приступал к делу», а просто подходил к кафедре: видно было, что быть вместе с этой вещью ему не вполне удобно, но он потерпит. Примерно так же он сидел за рулём автомобиля. За роялем он чувствовал себя, кажется, несколько удобнее, но именно что несколько, а не «на своём месте». Нет, не подумайте: вещи его слушались, он был ловким, умелым, «руки из того места» - но за этим всё равно стояла лёгкая досада. Так же он относился ко всем вещам и почти ко всем людям: они были для него не очень удобны и не вполне уместны, но он терпел. И того же ждал от других - что они его потерпят, он же ведь терпит. Несмотря на всё своё непоказное смирение и даже ласковость, в голосе его - негромком, непрезентабельном, лишённым даже тени надрыва - чувствовалась горьковатая нотка вежливого раздражения: мне с вами неудобно, но это ничего.

Когда про Бибихина начали «рассказывать» - то есть он вошёл в круг тех избранных, о коих в интеллигентских кругах ходят не только сплетни, но и лестные былички, а то и льстивые побасёнки, - его обычно выставляли человеком, способным использовать это своё несовпадение с вещами прагматически: например, заниматься своими делами в максимально неблагоприятных обстоятельствах. В армии он-де стоял на боевом посту с учебником латыни, а в крохотной квартирке сооружал огромный крест для могилы Розанова в Черниговском скиту, который там и был установлен в начале девяностых.

Юрий Кублановский написал впоследствии, что крест на той могиле оказался непрочен в пазах и рассохся. Не знаю, тот ли это был крест; что ж, вполне возможно; чем только чёрт не шутит, а в данном случае он пошутил бы именно так. Бибихин, никогда до конца не совпадавщий с миром, - что вещным, что словесным, - не любил пазов, связок, швов, а также и символов, sym-ballon’ов, то есть буквально «совпадений», прилегающих друг к другу черепков. Он-то знал, что склеенное не есть целое, даже если клей отменного качества.

2

Первую известность за пределами «узких кругов» - там-то его знали давно, - Бибихин получил после выхода сборничка «Новая технократическая волна на Западе». Это был самый излёт советской цензуры: ещё существовал штамп «для научных библиотек», но остатки тиража можно было купить в обычном магазине, если постараться.

В тот сырой и промозглый весенний день 1988 года я, студент технического вуза и гуманитарий-самоучка, стоял возле дверей магазина «Москва», что на Горьковской (ныне Тверская). Был, кажется, конец марта. У тех же дверей собралась небольшая толпа, состоящая из мелких книжных спекулянтов и их постоянных клиентов. Книжка стоила 2 р. 30 коп. Кто-то уже успел её посмотреть и обнаружить там статейку Ясперса (Ясперс тогда считался ого-го каким перцем). Какая-то тётка в чёрном пальто пересчитывала мелочь в кошельке и пыталась завязать разговор о статье какой-то Нины Андреевой про принципы. Было холодно.

Книжку я купил довольно быстро, успев порадоваться качеству бумаги и печати. Оглавление, правда, не радовало: на одну статейку Ясперса приходилось пять текстов какого-то Хайдеггера, о котором я знал тогда лишь то, что он очень тёмен и непонятен.

Дома, в порядке осмотра добычи, я открыл первый текст - «Что такое метафизика?» и начал его просматривать, заранее настроившись на то, что будет скучно.

«Дальнейшее опускаем за очевидностью». Через два года я был в числе слушателей - то есть вольнослушателей, неуниверского захожего теста - первого бибихинского курса «Язык философии».

3

Несмотря на всё то, что можно было бы подумать о его происхождении, Владимир Вениаминович был «из простых». Как писала Рената Гальцева,

«его знали как рафинированного интеллигента. А между тем мало кто мог предположить, что вышел он не из очень образованной, многодетной, вечно бедствующей семьи родом из Бежецка Тверской губернии».

В других обстоятельствах его бы, наверное, ждала ломоносовская карьера, но тут не задалось: не имея высокопоставленных родственников или хотя бы связей в среде советской элиты, но и не видя возможности (моральной и проч). идти по какой-нибудь «общественной линии», он наткнулся на средостение, советский хрящ: «таких» не брали на философский факультет МГУ, а других возможностей легально заниматься философией не было. Он ушёл в сторону - стал филологом и переводчиком. До самого последнего времени он проставлял после подписи скромное «кандидат филологических наук». Это смотрелось вызовом: человек с необъятной, пугающей эрудицией, полиглот, переводивший со всех европейских языков и двух классических, он смотрелся в рядах «кандидатов» даже не как белая ворона, а чем-то вроде танка на пешеходной улочке.

Начинал он с какой-то халтуры - чуть ли не с переводов Гарсиа Лорки, любимого в российской глубинке за «еротизм». Нужно было заполучить, так сказать, билет в гильдию. Потом танк рыкнул мотором и поехал.

Он переводил с латыни средневекового кардинала Николая Кузанского, создателя учения о бесконечном, и нововременца Яна Амоса Коменского, основателя дидактики. С немецкого он переводил творца квантовой механики Вернера Гейзенберга и старого немецкого филолога Вильгельма фон Гумбольдта, основателя общей теории языка. С французского - Антонена Арто, создателя «театра жестокости», с итальянского - Петрарку, творца «нового сладостного стиля», открывателя современной поэзии. Основатели, создатели, закладыватели фундаментов - они интересовали его в первую очередь.

Также он переводил досократиков и Григория Паламу, по поводу перевода «Триад» которого было много всяких разговоров среди богословов и ещё больше среди интересующихся богословием интеллигентов.

Некоторые его переводы были изданы, другие ходили в рукописях в той среде, в которой Бибихин уже к тому времени прописался де факто и де юре - то есть среде тех самых «рафинированных интеллигентов», которая тогда была практически безальтернативной: все те, кто впоследствии разошёлся (а то и разосрался) по вопросам национальным, религиозным и политическим, в ту пору варились, побулькивая, в одной кастрюльке и volens nolens общались друг с другом без чинов, ибо с кем ещё было посудачить о новомодном Деррида или о последнем выпуске «Богословского ежегодника» с переводами из Августина?

Чудовищная работоспособность Бибихина позволила ему найти ещё один обходной путь к легальным философским занятиям: он стал мастером реферативного жанра. Он изготовил огромное количество выжимок из зарубежных книг по линии Института Философии, а, главное, пресловутого ИНИОНа.

ИНИОН - Институт научной информации по общественным наукам - был для советской гуманитарной публики чем-то вроде закрытого цековского спецраспределителя. Это была та самая база, в которой «всё было» - в смысле, там лежали все-все-все западные гуманитарные книжки, включая самые что ни на есть запрещённые. Специально допущенные люди всё это читали, делали обзоры и выжимки, вычленяли идеи и направления. Дальше всё это передавалось либо на какой-то загадочный «верх», в ледяные пространства цековского реферирования, либо вниз, к особой когорте советских гуманитарных специалистов, а именно «разоблачителей буржуазной философии». «Разоблачитель», утвердив свою тему, получал какое-то количество хорошо подобранной (но и дозированной) информации по ней. После чего через положенный срок в печать выходила книжка какого-нибудь непонятного автора, название которой начиналось со слов «Критика буржуазной…» (дальше шло - «буржуазной философии экзистенциализма», «буржуазных концепций философии культуры», «буржуазных теорий политического лидерства», «буржуазной футурологии», «буржуазных теорий молодёжи», «буржуазного национализма» etc). Книжки эти охотно раскупались: в них были обширные цитаты из критикуемого, а также неплохое изложение самих теорий, собственно же «критическая» часть выносилась в хвост книжки и заключалась в констатации того, что Маркс и Ленин были иного мнения о рассматриваемом вопросе. Эту невкусную хвостовинку никто не читал…

Разумеется, были и те, кому доставался вкусный промежуточный продукт - инионовские сборнички «для служебного пользования», с переводами настоящих западных мыслителей и толковыми обзорами, ещё не пожёванными зубами разоблачителей. Возможность тягать эти вкусняшки очень ценилась.

Бибихин вспоминал о работе в ИНИОНе со всё тем же усталым отвращением. Как-то раз после очередной лекции мы с ним ехали мимо здания Института, соблазнительно поблескивающего на солнце. Я по дурости высказался в духе того, что «вот оно где всё, вот где храм-то». Бибихин скосил глаза: «А, это… Там только стёкла красивые».

4

Отдельной темой пусть пойдёт бибихинское секретарство «при Лосеве».

Алексей Фёдорович Лосев был, как тогда было принято выражаться, «глыбищей». Человек с действительно страшной, сломанной судьбой. Установившееся сейчас официальное житие таково: рождение в глубинке; невероятные способности, темперамент, постоянно тянущий к разным формам суицида; имяславие и тайное монашество, принятое вместе с супругой по наущению и благословению Павла Флоренского (сам-то он был счастливо женат), мучительный девственный брак; революция и советская власть; издание знаменитого «восьмикнижия», начинающегося с «Античного Космоса»; роковая «Диалектика мифа» с выпадами против евреев; закономерно последовавшие за сим лагеря, где он потерял зрение; уничтожение огромной библиотеки и всех рукописей (тёмная, скверная история); возвращение; война; снова уничтожение библиотеки; «История античной эстетики»; ещё один девственный брак - с Азой Алибековной Тахо-Годи; прогрессирующие немощи и подкрадывающееся слабоумие; долгая страшная старость во всё теснее смыкающемся кругу жужжащих жужелиц, употребляющих его в качестве «символического капитала»; жёлтая пятка под одеялом и бредовые интервью журналу «Студенческий меридиан»; «перестройка»; смерть. Где-то в середине этого жуткого, воистину дантовского пути его пересёк Бибихин и прошёл с ним евангельские два поприща.

Лосев тогда работал, как бы это выразиться поточнее, представителем дореволюционной интеллигенцииили чем-то вроде того. Несколько понаблатыкавшиеся и научившиеся кой-какой грамоте «советские» с умилением глядели на слепого, неопасного старикана: «вишь, живучий-то какой», «у настоящих немецких ещё профессоров ведь учился». И давали жить - не забывая, конечно, заставлять «жрать норму» и унижаться в издательствах, как же без того.

Складывающееся к тому времени окололосевское окружение, в общем-то, относилось к нему совершенно так же, только вместо «мы» говорило «они» и ритуально сплёвывало. «О, как он мог бы, если б не коммуняки». Для правильности тут нужен особый временной модус - «прошлое несостоявшееся великое». «Кабы не», он бы, наверное, «таки да»: наш телок да вовка зъил бы и над всей Европой воссиял бы. А так - «проклятая советчина». Сарказм, разумеется, здесь предназначается не Лосеву: какая тут, к свиньям, могут быть ирония, жизнь-то Алексею Фёдоровичу действительно сломали и испакостили - смотри выше.

Чтобы закончить с этой темой - исполняемой ножом по стеклу: а что делать, других инструментов тут не предусмотрено - скажу пару слов о своём собственном отношении к Лосеву как к «фигуре». В отличие от более удачливых современников, я Лосева ни разу не видел лично, хотя читал много. Ксерокопию «Античного космоса» - причём скверного качества - я купил в каком-то мохнатом советском году за немалые по тем временам деньги, и потом ещё сверял её по другой ксерокопии, тоже с дефектами, но другими. Книга тогда произвела на меня впечатление разорвавшейся в голове гранаты - не столько даже своим содержанием, сколько тем, что, оказывается, «и в наше просвещённое время» можно мыслить «так и о таком». Потом позвякивающие осколки этой гранаты пришлось долго выковыривать из головы.

Что можно сказать о нём сейчас? За Лосевым числятся - и справедливо - громадные заслуги перед полудюжиной гуманитарных дисциплин в СССР. Главной из заслуг является, конечно, сам факт продолжения какой-никакой «антички», переводы Прокла, громадная комментирующая работа - не столько философски значимая (сейчас это всё читать невозможно), сколько вызывающая интерес,что иногда важнее философской значимости и даже «просто научной корректности». Представьте себе популярную книжку, скажем, по какой-нибудь кристаллографии, где «со строго научной точки зрения» всё либо банально, либо неправильно, но зато разжигает любопытство. Правильные же книжки можно прочесть потом, увлекшись предметом. Лосев, кстати, немало занимался написанием «гуманитарной популярщины», и умудрялся это пробивать в печать.

Был ли Лосев «большим самобытным философом»? К сожалению, да. Некоторые его книги почти гениальны по силе, но редкая мысль выходила у Лосева из головы живой-здоровой, а не перекрученной и перекособоченной намертво. Бибихин однажды на семинаре рассуждал о понятиях «формы» и «содержания» и пришёл к выводу, что они уделаны, как пропитанная керосином и смазочными земля возле колхозной машинно-тракторной: это место надо огородить заборчиком и ни в коем случае ничего на ней не сеять, а если вырастет само - не жать. Он имел в виду в том числе и труды учителя. И то: ощущения от некоторых рассуждений Алексея Фёдоровича, чисто физиологические, бывают примерно такие, как если долго дышать парами масляной краски. Я уж не говорю о лосевском «марксизме» (все списывали его на то, что «это его заставляют», хотя, как мне кажется, дело обстояло сложнее). Но вот эти его поговорочки, знаменитые афоризмы - «вода кипит, а идея воды не кипит», «утарквизм Прокла» (ежели точно перевести - однохренственность), или из раннего: «платоническая женщина должна сделать себе аборт» (доказывается ссылкой на «диалектику») и прочий мохнатый ужас… уйя.

Лучшим у А.Ф. стоит, наверное, считать художественную прозу его. Например, гениальный рассказ «Театрал», с завораживающим видением выпершего из земли срамного уда, затопивший своей спермой молящееся ему человечество и породившее иерархию орангутангов… и приведшее в результате к сожжению провинциального театра: это просто-таки Мамлеев и Мисима в одном флаконе. Если бы он писал такого больше, то, возможно… - но тут, опять-таки, «проклятый совок».

Отдельного разговора заслуживает жизненная позиция Лосева. Если кратко, он был православным пессимистом. Бибихин вспоминает разговор с Лосевым о Помпонацци, где А.Ф. говорит: «Жизнь - это печальная необходимость». Спорить не хочется: в чём-то ведь очень правильно сказано. Не вообще, но в чём-то. Вообще, философия как жизненная позиция - это именно что «быть очень сильно правым, но именно в чём-то».

Но к теме, автор, к теме. Практически слепой философ постоянно нуждался в человеке при себе - то есть в ком-то вроде секретаря, денщика и послушника в одном лице. Бибихин сменил на этом посту Валерия Скурлатова и долго пробыл вместе со слепым мудрецом, читая ему с листа греческих классиков. Сдав дела, остался при доме. Чтил память. Успел опубликовать книжку про Лосева (и в том же томе про Аверинцева, к тому времени уже покойного). Книжка хорошая, в меру почтительная, чуть едкая, много «человеческого». Заметно усилие сохранить трудно давшиеся хорошие отношения с Азой Алибековной и её кругом. На последних страницах лосевской части - грустное «я схожу за верного (читай - «лосевца»), пока не печатаю свои записки».

При этом он был верным и старательным секретарём. У Лосева учился, но учеником не был, так как учился тому, чему сам хотел учиться, а не чему хотел его научить мэтр. Есть такой странный способ учения без ученичества.

Впоследствии Бибихин отзывался о Лосеве неизменно почтительно (более того, восторженно-почтительно), но его философию, как и весь «русский космизм» и «софиологию» называл «мутной водой». В этом не было ничего нечестного: просто в определённый момент он пережил и отверг «символизм» во всех его проявлениях - начиная от паламизма и кончая философией «серебряного века». Не отрекался, не перечеркнул, но оставил- почти что в гегелевском смысле «aufheben». Впрочем, сделал он это ohne alles Aufheben, то есть тихо и без жестов.

Обойдёмся без них и мы.

5

Знаменитые лекции в первой поточной аудитории гуманитарного корпуса МГУ стали возможны как эпифеномен той дураковатой «гласности», которая тогда ещё не сменилась полной и безоговорочной капитуляцией разумачернухой и бесовщиной. Это было время такой ранней весны, когда ручейки уже потекли, а собачье говно в тающих сугробах ещё не заблагоухало. В ту межеумочную пору временно обострился интерес ко всякой «духовке». В огороде цвела бузина, а в Риге издавали «Агни-Йогу» и Рудольфа Штейнера. В Москве начался лекционный бум: на всякие, как сейчас сказали бы, «пафосные площадки», начали зазывать «интересных людей».

Тут-то Бибихин и оказался востребован «внешними». Толстая и традиционно-либеральная «Литературка» устраивает для читателей ликбез: кому-то надо быстро рассказать читателю про русскую философию - Леонтьева там, Розанова, Флоренского всякого. Бибихин пишет популярные статьи, отличный язык, читатели в восторге. Опять же, выброс старых и анонсы новых переводов делает имя известным. Появляются оригинальные статьи его, рассчитанные на «массу» - первые в «Искусстве кино», потом в сборниках.

Тем временем в МГУ начинается большой проект - кафедра «История и теория мировой культуры», заранее задуманная как «модная» с замахом на «платность» (в технических вузах в ту же самую пору срочно открывали «факультеты защиты информации» и «экономические курсы»). Идея была - собрать «самый цвет», чтобы народ ломанулся.

В такой-то обстановке и начался первый (впоследствии знаменитый) лекционный курс Бибихина.

Сейчас очень трудно объяснить, в чём, собственно, состояла причина короткой, но бурной популярности бибихинского говорения. Люди, в дальнейшем вышедшие из-под того, что задним умом стало казаться им гипнозом и обольщением, впоследствии стыдливо куксились, когда им напоминали их прежнее увлечение. «Да мы тогда ничего не понимали», - а потом, дескать, интеллектуально повзрослели и поняли, что кругленький «гражданин лектор» нёс какую-то чушь, на которую «все купились как девочки, как лохи» (и я купился, но теперь-то я умный и не куплюсь).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27