Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Игра в классики

ModernLib.Net / Классическая проза / Кортасар Хулио / Игра в классики - Чтение (стр. 31)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Классическая проза

 

 


– Какая-нибудь старуха-пуританка оттуда, сверху, подняла скандал. Если попадется нам на дороге, пни ее как следует в зад.

– Ладно. А ты за меня извинишься, скажешь, что случайно, нога у меня так стреляет, мол, снарядом ранило.

– А тут вступишь ты и извинишься.

– Это у меня здорово получается, че, научился в квартале Палермо. Пошли, выпьем чего-нибудь. Не хочу оглядываться, и так слышу: полицейский кроет ее на чем свет стоит. В этом весь вопрос. Разве я не должен вернуться и наподдать ему? О Арджуна, дай совет. И под униформой – запах бесчестья штатских. Но detto. Пошли, убежим еще раз. Я грязнее, чем твоя Эммануэль, моя короста нарастает уже много веков, Persil lave plus blanc [310], тут нужно такое моющее средство, деточка, такая космическая стирка. Ты любишь красивые слова? Salut, Гастон.

– Salut messieurs dames, – сказал Гастон. – Alors, deux petits blanc secs comme d’habitude, hem?

– Comme d’habitude, mon vieux, comme d’habitude. Avec du Persil dedans [311].

Гастон поглядел на него и отошел, покачав головой. Оливейра взял руку Маги в свою и внимательно пересчитал пальцы. Потом положил камешек ей на ладонь, один за другим загнул ее пальцы и сверху припечатал поцелуем. Мага видела, что он закрыл глаза как бы с отсутствующим видом. «Комедиант», – подумала она с нежностью.

(—64)

109

В одном месте Морелли пытается оправдать разорванность своего повествования, утверждая, что жизнь других людей, какой она предстает нам в так называемой реальности, не кинофильм, а фотография, другими словами, мы не можем воспринять всего действия, но лишь отдельные его фрагменты в духе представлений элеатов. Лишь отдельные моменты, и не более, которые мы проживаем вместе с человеком, чью жизнь, как нам кажется, мы понимаем, или когда нам рассказывают о нем, или он сам говорит о себе, или излагает свои намерения. В результате как бы остается альбом с фотографиями отдельных, застывших моментов; становление никогда не происходит на наших глазах, от нас скрыт и переход из вчера в сегодня, и первый стежок забывания. А потому неудивительно, что о своих персонажах Морелли рассказывал судорожно, связывать воедино серию фотографий, превращать их в кинофильм (на радость тому читателю, которого он называл читателем-самкой) означало бы заполнять зияния между фотографиями, литературой, домыслами, гипотезами и измышлениями. Порою на фотографии видна только спина или рука, опирающаяся о дверь, конец полевой дороги, рот, открытый для крика, башмаки в шкафу, люди на Марсовом поле, погашенная марка, аромат духов «Ма грифф» и тому подобное. Морелли полагал, что представленный на фотографиях жизненный опыт, который он старался показать во всей возможной остроте, должен был заставить читателя вникнуть, стать почти что участником судьбы его персонажей. То, что он постепенно узнавал о них с помощью воображения, тотчас же конкретизировалось в действии, но при этом он не использовал приемов мастерства с тем, чтобы включить это в ранее написанное или как-то выписать. Мостики между различными кусками этих довольно туманно представленных и слабо охарактеризованных жизней должен был достроить или домыслить сам читатель, начиная с прически, если Морелли ничего о ней не сказал, и кончая причинами поступков или непоступков, если они оказывались необычными и даже чудными. Книга должна была походить на картинки гештальтпсихологов, где некоторые линии побуждали бы человека, на них смотрящего, провести в воображении те, которых недостает для завершения фигуры. Однако случалось, что недостающие линии бывали как раз наиболее важными и теми единственными, которые следовало принимать во внимание. Кокетству и тщеславию Морелли в этой области не было предела.

При чтении книги временами создавалось впечатление, будто Морелли ожидал, что, накопившись в достаточном количестве, отрывки вдруг сами выкристаллизуются в целостную реальность. И не надо будет придумывать соединительных мостиков или сшивать отдельные куски ковра, чтобы вдруг возник город, возник ковер, возникли мужчины и женщины в абсолютной перспективе становления, и Морелли, автор, оказался бы первым изумленным созерцателем этого мира, который на его глазах сплавлялся воедино.

Однако слишком доверяться этому способу не следовало, потому что этот сплав, по сути, означал ассимиляцию пространства и времени, упорядочение на потребу читателя-самки. Морелли никогда бы на это не пошел, он стремился к такой кристаллизации, которая, не нарушая беспорядочного движения тел в маленькой планетарной системе, дала бы полное и всеохватное понимание смысла их существования, будь то сам беспорядок, его ничтожность или тщета. Кристаллизация, внутри которой ничто не осталось бы незамеченным, дабы зоркий глаз, приникнув к калейдоскопу, мог понять великий многоцветный узор, воспринять его единство, imago mundi [312], который вне калейдоскопа мог стать гостиной в провансальском стиле или дамским собранием за чаем с галетами «Бэгли».

(—27)

110

Сон был подобен башне, состоявшей из многих слоев, без конца и края, которая поднималась ввысь и терялась в бесконечности или же опускалась кругами вниз, уходя во чрево земли. Он увлек меня на своих волнах, закрутил в спираль, и спираль та обернулась лабиринтом. Не было ни потолка, ни дна, ни стен, не было обратной дороги. Одни только темы, которые повторялись и повторялись с точностью до деталей.

Анаис Нин, «Winter of Artifice» [313]

(—48)

111

Эту историю ее героиня, Ивонн Гитри, рассказала Николасу Диасу, с которым Карлос Гардель дружил в Боготе.


Моя семья принадлежала к венгерской интеллигенции. Мать была директором женской гимназии, где обучались дети элиты одного замечательного города, называть который я не хочу. Когда наступили тревожные послевоенные времена, рушившие троны, социальные классы и состояния, я не знала, какой путь мне избрать в жизни. Семья моя потеряла состояние, оказавшись жертвой изменения границ (sic), как тысячи и тысячи других. Моя красота, моя молодость и воспитание не позволяли мне превратиться в скромную пишбарышню. И тут в моей жизни возник очаровательный принц, аристократ из высших космополитических кругов, европейских resorts [314]. Я вышла за него замуж, питая все свойственные юности иллюзии, вопреки возражениям моей семьи, основывавшимся на том, что я слишком молода, а он – иностранец.

Свадебное путешествие. Париж, Ницца, Капри. А потом – крушение иллюзий. Я не знала, что делать, и не решалась рассказать близким трагедию моего замужества. Муж, который не в состоянии был подарить мне радость материнства. И вот я, шестнадцатилетняя, точно паломница, путешествую просто так, лишь бы развеять горе. Египет, Ява, Япония, Небесная империя, весь Дальний Восток – сплошной карнавал шампанского и притворного веселья, ибо сердце мое разбито.

Годы идут. В 1927 году мы окончательно оседаем на C?te d’Azur [315]. Я – женщина, принадлежащая к высшему свету и космополитическому обществу казино, дансингов, ипподромов, мне оказываются почести.

В один прекрасный летний день я приняла окончательное решение расстаться с мужем. Природа была в полном цвету: море, небо, поля раскрывались в гимне любви и славили молодость.

Праздник мимозы в Каннах, цветочный карнавал в Ницце, улыбающаяся парижская весна. Итак, я оставила очаг, богатство и роскошь, и ушла одна, навстречу миру…

Мне было всего восемнадцать лет, и я одна жила в Париже, не зная, чем заняться. Париж 1928 года. Париж оргий, шампанское течет рекой. Франки не имеют никакой цены. Париж, рай для иностранцев. Битком набитый американцами-янки, южноамериканцами, маленькими королями золота. Париж 1928 года, где каждый день рождается новое кабаре, новая сенсация, которая опустошает карманы иностранцев.

Восемнадцатилетняя блондинка с голубыми глазами. Одна в Париже.

Чтобы подсластить беду, я с головой окунулась в удовольствия. В кабаре я привлекала к себе внимание, потому что всегда появлялась одна, поила шампанским танцоров и раздавала сказочные чаевые слугам. Я не знала цены деньгам.

Как-то один из тех типов, что крутятся в поисках поживы в этой космополитической среде, заметил мою тайную печаль и предложил средство от нее… кокаин, морфий, наркотики. И я принялась искать экзотические места, танцоров необычного вида, латиноамериканцев со смуглой кожей и пышной шевелюрой.

В ту пору пользовался большим успехом и срывал аплодисменты слушателей только что прибывший в Париж певец кабаре. Он дебютировал во «Флориде», он пел необычные песни на необычном языке.

Выступал он в экзотическом костюме, какого там до сих пор не видывали, и пел аргентинские танго, ранчеро и самбы. Худощавый молодой человек, смуглый, белозубый, и все красивые женщины Парижа благоволили к нему. То был Карлос Гардель. Его танго со слезой, в которые он вкладывал всю душу, необъяснимым образом покорили публику. Такие его песни, как «Каминито», «Ла-Чакарера», «Та горностаевая накидка», «Жалоба индеанки», «В мечтах», были не современным танго, а песнями старой Аргентины, в которых звучала чистая душа гаучо с бескрайних равнин. Гардель вошел в моду. Не было ни одного элегантного обеда, не было ни одного шикарного приема, на который бы не пригласили Гарделя. Его смуглое лицо, его белые зубы, его непосредственная, ослепительная улыбка сверкали повсюду. В кабаре, в театрах, в мюзик-холлах, на ипподромах. Он был постоянным гостем в «Отеиле» и в «Лоншане».

Но самому Гарделю нравилось развлекаться на свой лад в узком кругу.

Было тогда в Париже кабаре под названием «Палермо», на улице Клиши, куда ходили почти исключительно южноамериканцы. Там я с ним и познакомилась. Гарделя интересовали все женщины, но меня интересовал только кокаин… и шампанское. Разумеется, моему женскому тщеславию льстило, что меня видели с самым модным в Париже человеком, идолом женщин, однако мое сердце оставалось холодным.

Дружба эта окрепла в последующие вечера, в последующих прогулках, откровенных разговорах под бледной парижской луной в цветущих парках. Так прошло много дней, наполненных чувством романтического интереса. Этот человек проник мне в душу. Слова его были из шелка, речи его постоянно дробили скалу моего равнодушия. Я потеряла голову. Моя роскошная, но грустная квартирка теперь была залита светом. Я больше не ходила по кабаре. В моей прелестной жемчужно-серой гостиной, в сиянии электрических ламп рядом с белокурой головкой теперь виднелся четкий смуглый лик. Моя голубая спальня, познавшая безмерную тоску неприкаянной души, стала истинным гнездом любви. Это была моя первая любовь.

Дни бежали за днями, бурно и стремительно. Я не знаю, сколько времени прошло. Экзотическая блондинка, изумлявшая Париж своими прихотями, своими туалетами dernier cri [316], своими пирами, на которых русская икра и шампанское были непременными и обыденными вещами, исчезла бесследно.

А несколько месяцев спустя старинные завсегдатаи «Палермо», «Флориды» и «Гарона» узнали из газет, что белокурая танцовщица с голубыми глазами, двадцати лет от роду, сводит с ума золотую молодежь аргентинской столицы своими воздушными танцами, исполненными неслыханной дерзости и неги, на какую способна лишь юность в буйном расцвете.

То была ИВОНН ГИТРИ.

(И т. д. и т. п.)

«Школа Гарделя», издательство «Сисплатина», Монтевидео.

(—49)

112

Мореллиана

Правлю рассказ, желая сделать его как можно менее литературным. Предприятие безнадежное с самого начала, в правке тут же выскакивают совершенно нетерпимые вещи. Персонаж подошел к лестнице: «Рамон начал спуск…» Вычеркиваю и пишу: «Рамон стал спускаться…» Бросив править, снова и снова задаю себе вопрос, каковы подлинные аргументы этого отвращения к «литературному» языку. «Начал спуск» – не так уж плохо, если бы не чересчур просто; но «стал спускаться» – это совершенно то же самое, разве что погрубее, прозаичнее (то есть просто передает информацию, и ничего более), в то время как другое выражение, кажется, все-таки сочетает полезное с приятным. В форме «начал спуск» меня отталкивает декоративное использование глагола с существительным, которые мы почти не употребляем в обыденном языке; в целом же мне претит литературный язык (я имею в виду – в моих произведениях). Почему?

Если я буду и дальше держаться этой линии, невероятно обеднившей почти все, что я написал за последние годы, то очень скоро окажусь совершенно неспособным выразить простейшую мысль, описать самую незамысловатую вещь. Если бы мои аргументы были теми же, что у гофмансталевского лорда Чандоса, причин для жалоб не было бы, но ежели это отвращение к риторике (а это, по сути дела, так) вызвано только лишь словесной высушенностью, соответствующей и параллельной высушенности моего существа, в таком случае лучше отказаться раз и навсегда от всякого писания. Перечитывать написанное теперь мне сделалось скучно. Но в то же время за этой нарочитой бедностью, за этим «стал спускаться», заменившим «начал спуск», я улавливаю нечто меня ободряющее. Я пишу плохо, и все-таки что-то сквозь это пробивается. Прежний «стиль» был вроде зеркал для читателя-жаворонка; читатель смотрелся в него, находил в этом отраду, узнавал себя, как та публика, что ждет, узнает и получает удовольствие от реплик персонажей какого-нибудь Салакру или Ануя. Гораздо легче писать так, чем складывать повествование (почти «раскладывать») так, как хотелось бы мне теперь, потому что теперь не происходит диалога или встречи с читателем, а есть лишь надежда на диалог с неким далеким читателем. Разумеется, проблема лежит в плане нравственном. Возможно, артериосклероз, возраст усиливают эту тенденцию – боюсь, несколько мизантропического свойства – превозносить ethos и открывать (у меня это открытие сильно запоздало), что эстетические стили – скорее зеркало, нежели доступ к метафизическим метаниям.

Я и теперь, как в двадцать лет, жажду абсолюта; сладкий спазм удовольствия, острая и едкая радость творческого процесса или просто созерцание красоты теперь уже не кажутся мне наградой, подступом к абсолютной и удовлетворяющей реальности. Есть только одна красота, которая пока еще может дать мне этот подступ, она есть цель, а не средство и является такой потому, что в сознании ее творца человеческая сущность и его художническая суть тождественны. Напротив, сторона эстетическая представляется мне только эстетической, и ничем больше. Яснее объяснить я не могу.

(—154)

113

Пешком от улицы Гласьер до улицы Соммерар:

– До каких пор мы будем продолжать датировать «после Р. X.»?

– Литературные документы через двести лет – окаменевшие экскременты.

– Клагес был прав.

– Морелли и его урок. Порою отвратительный, страшный, жалкий. Столько слов для того, чтобы отмыться от других слов, сколько грязи ради того, чтобы забить ароматы «Пиве», «Карон», «Карвен» – всего этого, что наслоилось «после Р.Х.». Быть может, сквозь все это надо пройти, чтобы обрести утраченное право и заново научиться пользоваться словами в их изначальном смысле.

– В их изначальном смысле (?). Боюсь, это пустая фраза.

– Гробик маленький, как коробка из-под сигарет, Харон только дунул – и он уже переплыл лужу, колыхаясь, как в люльке. Лодка – только для взрослых. Дамы и дети – бесплатно, легонький толчок – и уже на другом берегу. Смерть по-мексикански, сахарная голова: «Totenkinder Lieder»… [317]

– И Морелли увидит Харона. Два мифа, лицом к лицу. Какое непредугаданное путешествие по черным водам!

– Клеточки классиков на тротуаре: красная клеточка, зеленая клеточка. НЕБО. Тротуар там, в Бурсако, и камешек, любовно выбранный, надо точно подбить носком ботинка, тихонько, тихонько, хотя Небо совсем близко, вся жизнь еще впереди.

– Шахматная доска без конца и края, легко представить. Но холод входит через оторванную подметку, в гостиничном окне лицо, похожее на клоуна, строит за стеклом рожи. Тень голубая коснулась собачьей какашки: Париж.

– Пола – полюс Парижа. Пола? Пойти к ней, faire l’amour. Carezza [318]. Точно ленивые личинки. Но слово «личинка» еще означает и «маска», Морелли где-то писал об этом.

(—30)

114

4 мая 195… года (Агентство АП). Несмотря на все усилия адвокатов и на последнюю апелляцию, направленную 2 числа текущего месяца, Луи Винсент был казнен сегодня утром в газовой камере тюрьмы Сан-Кинтин, штат Калифорния.

…руки и щиколотки ног привязаны к стулу. Тюремщик отдает приказ четверым помощникам выйти из камеры и, похлопав Винсента по плечу, выходит за ними следом. Приговоренный остается в камере один, а пятьдесят три свидетеля через окошечки наблюдают за ним.

…откинул голову назад и глубоко вздохнул.

…через две минуты лицо его покрылось потом, а пальцы задвигались будто желая освободиться от ремней…

…шесть минут, судороги повторяются, Винсент роняет голову на грудь, потом откидывает ее назад. Изо рта начинает выступать пена.

…восемь минут, последние судороги, и голова падает на грудь.

…В десять часов двенадцать минут доктор Рейнольдс объявил, что приговоренный скончался. Свидетели, в числе которых были три журналиста из…

(—117)

115

Мореллиана

Основываясь на отдельных заметках, многие из которых противоречат друг другу, Клуб пришел к выводу, что Морелли в современной манере повествования видел приближение к тому, что неудачно было названо абстрактным искусством. «Музыка утрачивает мелодию, живопись утрачивает сюжет, роман утрачивает описание». Вонг, мастер диалектических коллажей, подвел итог: «Роман, который нас интересует, – не тот, что помещает своих персонажей в ситуацию, а тот, который предлагает ситуацию персонажам. Благодаря чему последние перестают быть просто персонажами, а становятся персоной, личностью. Нечто вроде экстраполяции, посредством которой они выскакивают к нам или мы – к ним. У Кафки К. – это его читатель, или наоборот». К этому следует добавить довольно туманное замечание, в котором Морелли излагал замысел эпизода, где он собирался оставить персонажи без имен, чтобы в каждом отдельном случае эта предполагаемая абстракция обязательно была бы заменена гипотетическим определением.

(—14)

116

В одном месте у Морелли – эпиграф из «L’Abb? С» [319] Жоржа Батая: «Il souffrait d’avoir introduit des figures d?charn?es, qui se d?pla?aient dans un monde d?ment, qui jamais ne pourraient convaincre» [320].

И далее, карандашом, почти неразборчиво: «Да, иногда страдаешь, но это единственный достойный выход. Довольно романов гедонистических, где все разжевано, романов с психологией. Надо стремиться к максимуму, стать voyant [321], как хотел Рембо. Романист гедонистического склада не что иное, как voyeur [322]. С другой стороны, хватит и чисто описательной техники, хватит романов «поведения», добросовестных киносценариев, лишенных подлинных образов».

Любопытно связать это с другим местом: «Как рассказывать без кухни, без макияжа, без того, чтобы время от времени подмигнуть читателю? Только если отказаться от предположения, что повествование – искусство. Прочувствовать его так, как прочувствовали бы мы гипс, наложенный на лицо, чтобы сделать с него маску. Только лицо это – наше».

А может быть, еще вот эта отдельная запись: «Лионелло Вентури, говоря о Мане и его „Олимпии“, отмечает, что Мане оставляет в стороне природу, красоту, действие и моральные побуждения во имя того, чтобы сосредоточиться на пластическом образе. Итак, он, сам того не зная, как бы переносит современное искусство в средние века. В средние века искусство понималось как ряд образов, на смену чему при Возрождении и в современную эпоху пришло изображение действительности. Сам Вентури (или это Джулио Карло Арган?) добавляет: „Насмешнице истории было угодно, чтобы в тот самый момент, когда изображение реальной действительности начало становиться объективным, а потому фотографическим и механическим, одного блестящего парижанина, собиравшегося писать реалистически, его огромный гений толкнул на то, чтобы вернуть искусству функцию создания образов…“

Морелли добавляет: «Привыкнуть употреблять слово «фигура» вместо «образ» во избежание путаницы. Да, все совпадает. Однако речь не идет о возвращении к средним векам или чему-то подобному. Ошибка предполагать возможность исторически абсолютного времени: Времена бывают разными, хотя и параллельными. В этом смысле одно из времен так называемых средних веков может совпадать с одним из времен так называемой новой истории. И живущие в это время художники и писатели, воспринимая его, могут не захотеть опираться на окружающие обстоятельства и быть современными в понимании их современников, и это вовсе не означает, будто они хотят быть анахроничными; просто они находятся как бы на самой грани своей эпохи и из этого, уже другого, времени, где все приобретает качество «фигуры», где все имеет ценность знака, а не просто является темой для описания, они пытаются создавать произведения, которые могут казаться чуждыми и даже антагонистическими истории и времени, в котором они живут, но которые тем не менее их включают, их объясняют и в конечном счете ориентируют на трансцендентность, которой ждет и на которую надеется человек.

(—3)

117

Я видел суд, на который оказывали давление и которому даже угрожали, принуждая его приговорить к смерти двух детей вопреки науке, вопреки философии, человечности, вопреки опыту, вопреки самым гуманным и высоким идеям эпохи.

По какой причине мой друг мистер Маршалл, откопавший среди реликвий прошлого прецеденты, которые заставили бы покраснеть от стыда и дикаря, не прочитал этой фразы у Блэкстоуна:

«Может ли ребенок моложе четырнадцати лет, считающийся неспособным осознавать culpa prima facie es [323], мнением суда и трибунала быть признанным понимающим вину и различающим, что есть хорошо и что есть плохо, а потому быть осужденным и приговоренным к смерти?»

Итак, тринадцатилетняя девочка была сожжена за то, что убила свою учительницу.

Мальчик десяти лет и другой – одиннадцати, убившие своих товарищей, были приговорены к смерти, и десятилетний – повешен.

Почему?

Потому что он знал разницу между тем, что хорошо и что плохо. Он усвоил ее в воскресной школе.

Кларенс Дерроу, «Защита Леопольда и Лейба», 1924.

(—15)

118

Как убитый убедит своего убийцу в том, что он не должен ему являться?

Малькольм Лаури, «Under the Volcano» [324]

(—50)

119

АВСТРАЛИЙСКИЙ ПОПУГАЙЧИК БЫЛ ЛИШЕН ВОЗМОЖНОСТИ ВЗМАХНУТЬ КРЫЛЬЯМИ!

Инспектор R. S. Р. С. А., войдя в дом, обнаружил, что птица помещена в клетку, едва достигающую 8 дюймов в диаметре! Хозяину птицы пришлось уплатить 2 фунта штрафа. Чтобы защитить безответные создания, нам необходимо нечто большее, нежели просто моральная поддержка. R. S. Р. С. А. обязывает к экономической помощи. Обращайтесь в секретариат, и т.д.

«Обзервер», Лондон.

(—51)

120

Во время сиесты все спали, и легко было встать с постели так, чтобы не разбудить мать, прокрасться к двери, выйти тихонько, жадно вдыхая запах влажного земляного пола, и через дверь выскользнуть туда, где начинались пастбища; в ивах полным-полно было личинок шелковичньк червей, Иренео выбирал, который побольше, садился возле муравейника и начинал потихоньку выдавливать червячка, с самого конца, до тех пор, пока он не высовывал головку из шелковистого отверстия, и тогда просто было взять его аккуратненько за шкирку, как котенка, и выдернуть, не вкладывая силы, чтобы не повредить, и вот он, голенький, смешно корчится в воздухе; Иренео клал его около муравейника, а сам ложился в тенечке, на живот, и ждал; в этот час черные муравьи трудились яростно, носили корм, стаскивали отовсюду насекомых, живых и мертвых, и какой-нибудь из разведчиков тотчас же замечал червячка, мягкое тельце, смешно извивающееся, ощупывал его своими антеннами, словно не веря такой удаче, бежал туда, сюда, касался антеннами других муравьев, и через минуту червячка уже окружили и оседлали, и напрасно он дергался, пытаясь избавиться от клешней, впившихся в него, – муравьи толкали его все ближе и ближе к муравейнику; особое удовольствие Иренео доставляло замешательство муравьев, когда они не могли пропихнуть червячка внутрь муравейника, – игра в том и состояла, чтобы выбрать червячка крупнее, чем ход в муравейник, муравьи были глупы и не понимали, в чем дело, они толкали червячка со всех сторон, стараясь впихнуть его, а червячок отчаянно извивался, страшно подумать, что он испытывал, муравьиные лапки и клешни впиваются в тело, в глаза, в кожу, он что есть сил отбивается от них, и только еще хуже, потому что прибывают все новые и новые муравьи, некоторые просто бешеные, вгрызаются клешнями и не отстают, пока голова червячка хоть немного не закопается в бездну муравейника, а те, что в глубине, должно быть, втягивают его изо всех сил. Иренео хотелось бы тоже оказаться внутри муравейника, чтобы видеть, как там муравьи тянут-вытягивают червячка, вцепляясь клешнями ему в глаза и в рот, тащат что есть мочи, чтобы втащить его всего, чтобы утащить его в самые глубины, и убить его, и сожрать его до последней

(—16)

121

Красными чернилами с видимым удовольствием Морелли переписал в тетрадь конец стихотворения Ферлингетти:

Yet I have slept with beauty

in my own weird way

and I have made a hungry scene or two

with beauty in my bed

and so spilled out another poem or two

and so spilled out another poem or two

upon the Bosch-like world [325].

(—36)

122

Медсестры ходили туда-сюда, разговаривая о Гиппократе. При минимальном усилии любой кусок действительности может сложиться в замечательные стихи. Но к чему задавать загадки Этьену, он уже вынул свой блокнот и радостно зарисовывал убегающие вдаль белые двери, носилки у стены, большое окно, через которое сочилось что-то серо-шелковистое, скелет дерева, а на нем – двух голубей с буржуйскими зобами. Хотелось рассказать ему другой сон, как странно, что все утро ему не давал покоя сон про хлеб, а потом вдруг – раз! – на углу бульваров Распай и Монпарнас другой сон обрушился перед самым его носом, как стена, вернее, так: все утро на него, точно стена, давил сон про стонущий хлеб, и вдруг разом, как в фильме, прокрученном назад, стена от него отвалилась, встала на место, а он оказался лицом к лицу с воспоминанием о другом сне.

– В любой момент, – сказал Этьен, пряча книжку. – Когда тебе захочется, спешки нет. Я собираюсь прожить еще лет сорок, так что…

– «Time present and time past, – продекламировал Оливейра, – are both perhaps present in time future» [326]. Предначертано, что сегодня все будет упираться в стихи Т.-С. Я думал о том, что мне приснилось, че, прости. Сейчас пойдем.

– Ну да, со сном все ясно. Вот так, носишь в себе, носишь, и вдруг…

– Вообще-то я имел в виду другой сон.

– Misere! – выругался Этьен.

– Я не рассказал тебе его по телефону, потому что в тот момент не помнил его.

– К тому же в твоем распоряжении было всего шесть минут, – сказал Этьен. – Власти, если разобраться, мудры. Мы их ругаем на чем свет стоит, а они, надо признать, знают, что делают. Шесть минут…

– Если бы я вспомнил, я бы позвонил тебе из соседней будки.

– Ладно, – сказал Этьен. – Итак, ты мне рассказал сон и мы сошли вниз пропустить по стаканчику вина на Монпарнухе. Меняю твоего замечательного старика на сон. А то и другое – это слишком.

– Ты попал в самую точку, – сказал Оливейра, глядя на него с интересом. – Вопрос в том, можно ли одно поменять на другое. Ты мне как раз сегодня говорил: бабочка или Чан Кайши? Может быть, меняя старика на сон, ты вымениваешь у меня сон вместо старика.

– Сказать по правде, мне все одно.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37