Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Игра в классики

ModernLib.Net / Классическая проза / Кортасар Хулио / Игра в классики - Чтение (стр. 29)
Автор: Кортасар Хулио
Жанр: Классическая проза

 

 


– Не люблю, когда меня щупают в темноте, – сказала Бэпс, глядя на Перико с Вонгом.

Этьен медленно провел ладонью по внутренней стороне дверной рамы. Все молча ждали, когда он найдет выключатель. Квартирка была маленькая, пропыленная, укрощенный неяркий свет окутал все золотистым покровом, и Клуб, вздохнув с облегчением, пошел осматривать квартиру, по ходу дела тихо обмениваясь впечатлениями: репродукция таблички из Ура, «Легенда об осквернении святого причастия» (Паоло Учелло, pinxit [285]), фотография Паунда и Музиля, маленький портрет Де Сталя и огромное множество книг – на стенах, на полу, на столах, в уборной, в малюсенькой кухоньке, где все еще лежала яичница, наполовину протухшая и наполовину окаменевшая, по мнению Этьена – чудо красоты, а по мнению Бэпс – по ней плачет помойка, ergo жаркая дискуссия, меж тем как Вонг почтительно открывал «Dissertatio de morbis a fascino et fascino contra morbos» Цвингера, а Перико, взобравшись на табурет, – любимое занятие – разглядывал шеренгу испанских поэтов «золотого века», маленькую астролябию из олова и слоновой кости; Рональд застыл перед столом Морелли, зажав под мышками по бутылке коньяку, и смотрел на папку в зеленом бархатном переплете, за таким столом сидеть да писать Бальзаку, а не Морелли. Вот, значит, как, старик жил в двух шагах от Клуба, а треклятый издатель заявлял, что в Австрии или на Коста-Брава, всякий раз когда по телефону справлялись об адресе Морелли. Справа и слева – папки, от двадцати до сорока, всех цветов радуги, пустые или заполненные, а посредине – пепельница, словно еще один архив Морелли, помпейянское нагромождение пепла и горелых спичек.

– Выбросить в помойку такой натюрморт, – сказал Этьен в ярости. – Сделай это Мага, ты бы ее в порошок стер. А тут молчишь, ну, понятное дело, муж…

– Смотри, – сказал Рональд и показал ему стол, чтобы он успокоился. – Бэпс ведь сказала, что протухла, зачем упрямиться. Итак, открываем заседание. Этьен – председатель, что поделаешь. А аргентинца все нет?

– Нет аргентинца и трансильванца, Ги уехал за город, а Мага бродит неизвестно где. Во всяком случае, кворум имеется. Вонг – церемониймейстер.

– Подождем немного Оливейру с Осипом. Бэпс – ревизор расходов.

– Рональд – секретарь. Ответственный за бар. Sweet, get some glasses, will you? [286]

– Переходим к четвертой интермедии, – сказал Этьен, садясь у стола сбоку. – Сегодня Клуб собрался во исполнение желания Морелли. До прихода Оливейры, если он вообще придет, давайте выпьем за то, чтобы старик скорее снова сел за этот стол. Боже мой, какое жалкое зрелище. Мы похожи на кошмарный сон, который, возможно, снится Морелли в больнице. Ужасно. Так и запишите в протокол.

– А пока давайте поговорим о нем, – сказал Рональд, которому на глаза навернулись слезы, меж тем как он трудился над коньячной пробкой. – Другого такого заседания не будет, я в Клубе не первый год, а такого не помню. Да и ты, Вонг, и Перико. Все мы. Damn it. I could cry [287]. Должно быть, такое чувство испытывают, взобравшись на вершину горы или побив рекорд, – словом, что-нибудь в этом роде.

Этьен положил ему руку на плечо. Они сидели вокруг стола. Вонг погасил все лампы, кроме той, что освещала зеленую папку. «Сцена почти для Эусапии Паладино», – подумал Этьен, с почтением относившийся к спиритизму. Они принялись говорить о книгах Морелли и пить коньяк.

(—94)

97

Грегоровиуса, агента инакодействующих сил, уже давно заинтересовала одна запись Морелли: «Внедриться в реальность или в возможную ипостась реальности и чувствовать, как то, что на первых порах казалось самым нелепым абсурдом, начинает приобретать смысл, сопрягаться с другими абсурдными формами или не сопрягаться до тех пор, пока на разномастной ткани (в сравнении со стереотипным рисунком каждого дня) не проступит и не проявится стройный рисунок, который лишь при робком сравнении с прежним может показаться бессмысленным, или бредовым, или непонятным. Однако не грешу ли я излишней самонадеянностью? Отказаться от психологии и в то же время отважиться на попытку познакомить читателя – правда, определенного читателя – с миром личным, с личным жизненным опытом и размышлениями… Моему читателю будет не хватать моста, промежуточных соединений, причинной связи. Все в общем виде: поступки, результаты слагающих сил, разрывы, катастрофы, надругательство. Там, где должно было бы быть расставание, – рисунок на стене; вместо крика – удочка; смерть выльется в трио для мандолин. Но это и есть расставание, крик и смерть, однако кто согласен сдвинуться с места, выйти из себя, покинув центр, в котором пребывает, раскрыться? Внешние формы романа изменились, но герои его все те же – Тристан, Джен Эйр, Лафкадио, Леопольд Блум, люди с улицы, люди из домов, из спален, характеры. Но таких героев, как Ульрих (more [288] Музиль) или Моллой (more Беккет), найдутся тысячи Дарли (more Даррел). Что касается меня, то я спрашиваю, удастся ли мне когда-нибудь заставить почувствовать, что настоящий и единственный персонаж, который меня интересует, – это читатель, в той мере, в какой хоть что-то из написанного мною могло бы изменить его, сдвинуть с места, удивить, вывести из себя». Несмотря на молчаливое признание поражения, содержащееся в последней фразе, по мнению Рональда, в этой записи сквозила самонадеянность, и это ему не нравилось.

(—18)

98

Вот так получается: те, что просвещают нас, слепы.

Так и бывает: кто-то, не осознавая того, безошибочно указывает нам путь, но сам пойти по этой дороге не способен. Мага так и не узнает, с какой точностью ее палец находил трещинку, пробежавшую по зеркалу, до какой степени порой ее молчание или нелепая внимательность, метания ослепленной сороконожки, были паролем и знаком для меня, замкнувшегося в себе самом, а на самом деле – нигде. И вот на тебе, трещинка… «Если навеки счастливым ты хочешь остаться, // с бредом поэзии, Орасио, надо расстаться».

Объективно говоря: она не способна была указать мне ни на что в пределах моей территории – и на своей-то двигалась беспорядочно и на ощупь. Безумный полет летучей мыши, беспорядочное кружение мухи по комнате. А мне, сидевшему и глядевшему на нее, вдруг являлось указание, догадка. Она и понятия не имела, что причина ее слез, порядок, в котором она делала покупки, или манера жарить картофель были знаками. Морелли имел в виду что-то подобное, когда написал: «До полудня чтение Гейзенберга, записи в тетради и на карточках. Сынишка привратницы приносит мне почту, и мы разговариваем с ним об авиамодели, которая, готовая, стоит у них на кухне. Рассказывая, он два раза подпрыгивает на левой ноге, три – на правой, два – на левой. Я спрашиваю его, почему на одной два раза, и на другой – три, а не по два раза на той и другой или по три. Он удивленно смотрит на меня и не понимает. Такое впечатление, будто мы с Гейзенбергом вне какой-то территории, в то время как парнишка, сам того не зная, одной ногой все еще на этой территории, а другой – вне ее, и вот-вот соскочит туда, и всякое общение будет утрачено. Общение с чем, для чего? Ну ладно, будем читать дальше, может Гейзенберг…»

(—38)

99

– Не в первый раз намекает он на бедность языка, – сказал Этьен. – Я мог бы привести несколько мест, где персонажи теряют почву под ногами, чувствуя себя как бы нарисованными речью или мыслью и боясь, что рисунок этот обманчив. Honneur des hommes, Saint Langage… [289] Но нам до этого далеко.

– Не так уж далеко, – сказал Рональд. – Чего хочет Морелли: вернуть языку его права. Он хочет очистить его, исправить, заменить «нисходить» на «спускаться» в качестве очищающего средства; но, по сути, он хочет вернуть глаголу «нисходить» весь его блеск, чтобы им можно было пользоваться, как я пользуюсь спичками, а не просто как декоративным элементом, одной из крупинок бесчисленного множества общих мест.

– Да, и эта битва разворачивается в различных планах, – сказал Оливейра, выходя из долгого молчания. – То, что ты нам сейчас прочитал, означает: Морелли обвиняет язык в том, что он является неверным оптическим отражением и несовершенным organum [290], которые не раскрывают нам, а маскируют реальность, человечество. По сути, язык занимает Морелли лишь в плане эстетическом. Однако его указание на ethos [291] безошибочно. Морелли понимает, что заэстетизированное письмо уже само по себе жульничество и плутовство, что оно порождает читателя-самку, читателя, желающего не проблем, а готовых решений или проблем, ему далеких, чтобы можно было страдать, удобно развалясь в кресле, и не вкладывать души в драму, которая должна была бы стать и его драмой. В Аргентине, если Клуб позволит мне привести конкретный пример, такое жульничество на протяжении целого века охраняло наш покой и довольство.

– «Счастлив тот, кто находит себе подобных, читателей активных», – прочитал Вонг. – Вот здесь написано на голубом листке, папка номер 21. Когда я в первый раз прочитал Морелли (в Медоне, мы там смотрели подпольный фильм с кубинскими друзьями), его книга представилась мне Великой Черепахой, опрокинутой на спину. Трудно понять. Морелли – философ потрясающий, хотя временами и грубый.

– Как ты, – сказал Перико, слез с табурета и, растолкав сидевших, тоже подсел к столу. – Эта его фантазия – исправить язык – достойна академика, чтобы не сказать учителя по правописанию. «Низойти» или «спуститься» – какая разница, важно, что человек сошел по лестнице вниз, вот и все.

– Перико, – сказал Этьен, – бережет нас от чрезмерных уточнений, от нагромождений абстракций, к которым Морелли порой слишком пристрастен.

– Ну, знаешь, – сказал Перико с угрозой. – Мне эти абстракции, как…

Коньяк обжигал горло, и Оливейра благодарно соскользнул в спор, в котором можно было хоть ненадолго забыться. В одной из записей (он не помнил точно где, надо поискать) Морелли давал ключ к самому методу сочинительства. Перво-наперво проблемой для него всегда было – как иссечь: испытывая, подобно Малларме, ужас перед чистой страницей, он вместе с тем ощущал жгучую необходимость во что бы то ни стало начать. А потому неизбежно часть его творчества – размышление над проблемой, как писать. Таким образом, он все больше и больше отдалялся от профессионального использования литературы, от тех прозаических или стихотворных форм, которыми вначале он как раз и снискал признание. В другом месте Морелли говорит, что с ностальгией и даже изумлением перечитал некоторые свои тексты, написанные много лет назад. Как мог пробиться этот откровенный вымысел, как могло произойти это чудесное раздвоение, такое удобное и все упрощающее, между повествователем и повествованием? В те времена ему казалось, будто все, что он писал, лежало перед ним и писать означало пройтись на пишущей машинке «Леттера-22» по невидимым, но присутствующим словам, точно алмазная игла по бороздкам пластинки. Теперь же ему писалось трудно, все время он должен был вглядываться, не кроется ли противоречие, не прячется ли обман («Надо бы перечитать, – подумал Оливейра, – это любопытное место, которое так понравилось Этьену»), он подозревал, что всякая ясная мысль есть не что иное, как ошибка или полуправда, и не доверял словам, которые норовили сплестись благозвучно, ритмично, будто довольное мурлыканье, которое гипнотизирует читателя вслед за тем, как первой их жертвой станет сам писатель («А как же стихи…», «А как же то место, в котором он говорит о свинге, словно запускающем речь…».) Временами Морелли склонялся к огорчительно простому выводу: ему нечего было больше сказать, в силу привычных профессиональных рефлексов он путал необходимое с косно-рутинным – типичный случай для писателя, за плечами у которого пятьдесят лет и куча литературных премий. И в то же время он понимал, что никогда еще не испытывал такого требовательного желания писать. Рефлекс или рутина – что это за сладко томящая потребность сражаться с самим собой, строчка за строчкой? И почему тотчас же – контрудар, и-в сторону, и удушающие сомнения, и все как будто разом высохло и ничего больше не надо?

– Че, – сказал Оливейра, – где это место, там еще одно слово, которое тебе так нравится?

– Я помню его наизусть, – сказал Этьен. – Это слово «если», за ним следует сноска, которая тоже имеет сноску, а на ту, в свою очередь, дается еще сноска. Я как раз говорил Перико, что теории Морелли не слишком оригинальны. А силен он в практике, в том, как он пытается не писать, по его выражению, чтобы заработать право для себя (и для всех) совершенно по-новому войти в дом к человеку. Я пользуюсь его словами или очень похожими.

– Для сюрреалистов у него куча материала, – сказал Перико.

– Речь идет не только об освобождении в слове, – сказал Этьен. – Сюрреалисты полагали, что подлинный язык и подлинная реальность подвергаются цензуре и гонениям со стороны рационалистической и буржуазной структуры Запада. Они были правы, любой поэт вам подтвердит, однако это всего лишь один момент в сложной процедуре облупливания банана. А потому не один едал его с кожурой. Сюрреалисты увязали в словах, вместо того чтобы грубо отбросить их, как бы хотел того Морелли с первого же слова. Фанатики слова в чистом виде, неистовые пифии, они готовы были на что угодно, лишь бы это не выглядело слишком грамматически правильным. Они не допустили мысли, что процесс языкотворчества, хотя в конечном счете он и предает свой исконный смысл, неопровержимо выявляет человеческую структуру, о ком бы ни шла речь – о китайце или о краснокожем. Язык означает нахождение в некой реальности, проживание в некой реальности. Хотя и верно, что язык, которым мы пользуемся, предает нас (и Морелли – не единственный, кто кричит об этом во всю мочь), недостаточно одного желания освободить его от всех его табу. Нужно заново прожить его, заново вдохнуть в него душу.

– Что-то больно наукообразно, – сказал Перико.

– В любом порядочном философском трактате прочтешь, – застенчиво сказал Грегоровиус, с сонным видом разглядывавший папки, точно энтомолог свои объекты. – Нельзя заново прожить язык, если ты Не будешь совершенно иначе понимать, проникать интуитивно почти во все, что составляет нашу реальность. От бытия к слову, а не от слова к бытию.

– Интуитивно проникать, – сказал Оливейра. – Вот одно из таких слов: не мытьем, так катаньем. Давайте не будем приписывать Морелли проблем, которыми занимались Дильтей, Гуссерль или Витгенштейн. Из всего написанного стариком совершенно ясно одно: если мы по-прежнему будем пользоваться языком принятым способом и в принятых целях, то умрем, так и не узнав, какой сегодня день недели. Глупо без конца повторять, что нам продают жизнь, по выражению Малькольма Лаури, в виде готовых деталей и блоков. И глупо со стороны Морелли все время твердить то же самое, однако Этьен попал в яблочко: своей практикой старик показывает себе, да и нам, выход. Зачем нужен писатель, если не затем, чтобы разрушать литературу? И мы, не желающие быть читателем-самкой, зачем мы, если не для того, чтобы по мере возможностей помогать этому разрушению?

– А за этим – что, что за этим? – сказала Бэпс.

– И я спрашиваю, – сказал Оливейра. – Еще лет двадцать назад существовал великий ответ: Поэзия, курносая, Поэзия. Тебе прямо-таки рот затыкали этим великим словом. Поэтическое видение мира, завоевание поэтической реальности. Но после войны, последней войны, согласись, стало ясно, что это кончилось. Поэты остались, спору нет, однако никто их больше не читает.

– Не говори глупости, – сказал Перико. – Лично я читаю уйму стихов.

– Лично я – тоже. Но речь идет не о стихах, че, речь о том, что возвещали сюрреалисты, о том, к чему стремится и ищет каждый поэт, о пресловутой поэтической реальности. Поверь, дорогой, с пятидесятого года мы живем в самой что ни на есть технократической реальности, во всяком случае, если верить статистике. Это скверно, можно переживать, можно рвать на себе волосы, но это так.

– А я на всю эту технократию плевать хотел, – сказал Перико. – Фрай Луис, например…

– На дворе сейчас тысяча девятьсот пятьдесят такой-то год.

– Черт возьми, я это знаю.

– Не похоже.

– Ты считаешь, что и я должен исповедовать этот сучий историзм?

– Нет, но газеты читать следовало бы. Мне этот технократизм нравится не больше, чем тебе, просто я чувствую, что мир за последние двадцать лет переменился. И каждый, кому перевалило за сорок весен, должен понимать, а потому вопрос Бэпс припирает Морелли, а заодно и нас, к стене. Это прекрасно – вести войну против проституированного языка, против так называемой литературы, во имя реальности, которую мы считаем истинной, которую полагаем доступной, веря, что она находится в какой-то области духа – прошу прощения за это слово. Но и сам Морелли видит только отрицательную сторону такой войны. Он чувствует, что должен вести ее, как ты и как все мы. Ну а дальше?

– Давайте по порядку, – сказал Этьен. – Подождем пока с твоим «дальше». Урок Морелли – первый этап, и покуда этого довольно.

– Нельзя говорить об этапах, если не можешь определить главную цель.

– Назовем это рабочей гипотезой или как-нибудь в этом роде. Морелли хочет одного – разрушить мыслительные навыки читателя. Как видишь, задача скромная, не сравнить с переходом Ганнибала через Альпы. До сих пор Морелли обнаруживал не так уж много метафизики, правда, ты, Орасио, наш Гораций-Куриаций, способен отыскать метафизику даже в банке консервированных помидоров. Морелли – художник со своеобразным представлением об искусстве, и оно главным образом состоит в том, чтобы ниспровергать привычные формы, что, как правило, свойственно всякому настоящему художнику. Например, его с души воротит от романа-свитка. От книги, которая тихо прочитывается с начала до конца, от книги спокойной, как пай-мальчик. Ты, наверное, заметил, что он все меньше внимания обращает на связанность повествования, на то, чтобы одно слово влекло за собой другое… У меня впечатление, будто он старается, чтобы между элементами, которыми он оперирует, было наименьшее механическое, наименьшее причинное взаимодействие; написанное ранее почти не обуславливает того, что он пишет далее, а главное, исписав сотни страниц, старик и сам уже не помнит многого из того, что написал.

– И получается, – сказал Перико, – что карлица с двадцатой страницы на сотой вырастает до двух метров пяти сантиметров. Не раз замечал. У него есть сцены, которые начинаются с шести часов вечера, а кончаются в половине шестого. Противно читать.

– А тебе самому не случается быть то карликом, то великаном в зависимости от настроения? – сказал Рональд.

– Я говорю о сути, – сказал Перико.

– Он верит в суть, – сказал Оливейра. – В суть времени. Он верит во время, в до и в после. Бедняга, ему не случалось найти у себя в столе своего завалявшегося, двадцатилетней давности, письма, перечитать его и понять: ничто не держится, если не подпереть его хоть чуть-чуть временем, и время придумано только для того, чтобы не сойти с ума окончательно.

– Все это – подробности ремесла, – сказал Рональд. – А вот что за этим, за…

– Ну просто поэт, – сказал Оливейра, искренне тронутый. – Тебе бы следовало зваться Behind [292] или Beyond [293], дорогой ты мой американец. Или Yonder [294] – тоже замечательное словечко.

– Ничего из написанного Морелли не имело бы смысла, если бы у него не существовало это «за», «позади», – сказал Рональд. – Любой бестселлер написан лучше, чем пишет Морелли. И если мы читаем Морелли, если мы собрались сегодня ночью здесь, то только потому, что у Морелли есть то, что было у Берда, то, что иногда вдруг встречается у Каммингса или Джэксона Поллока, в конце концов, хватит примеров. А впрочем, почему хватит примеров? – орал в ярости Рональд, а Бэпс смотрела на него с восхищением и упивалась-каждым-его-словом. – Я приведу все примеры, какие мне захочется. Всякому ясно, что Морелли осложняет себе жизнь не ради удовольствия и, кроме того, его книга – откровенная провокация, как все на свете, что хоть чего-то стоит. В этом технократическом мире, о котором мы говорим, Морелли хочет спасти то, что умирает, но для спасения надо сначала убить или по крайней мере сделать полное переливание крови, эдакое воскрешение. Ошибка поэтов-футуристов, – продолжал Рональд к величайшему восхищению Бэпс, – в том, что они хотели объяснить машинизацию и верили, что таким образом спасутся от малокровия. Однако при помощи литературных бесед насчет событий на мысе Канаверал мы не станем лучше понимать реальную действительность, я полагаю.

– Правильно полагаешь, – сказал Оливейра. – Итак, продолжим поиски Yonder, придется обнаружить целую уйму Yonder, одного за другим. Для начала я бы сказал, что это технократическая реальность, которую принимают сегодня люди науки и читатели «Франс Суар», этот мир кортизона, гамма-лучей и очистки плутония, имеет так же мало общего с реальной действительностью, как и «Roman de la Rose» [295]. А Перико я зацепил, чтобы он понял: его эстетические критерии, его шкала ценностей уже не существует; человек, некогда ожидавший всего от разума и духа, теперь чувствует себя преданным и смутно сознает, что его оружие повернулось против него же самого, что культура, civilta, завела его в тупик и варварская жестокость науки – не что иное, как вполне понятная ответная реакция. Прошу прощения за лексикон.

– Это уже сказал Клагес, – проговорил Грегоровиус.

– Я не претендую на приоритет, – сказал Оливейра. – Мысль заключается в том, что реальность – признаешь ли ты реальность Святого престола, Рене Шара или Оппенгеймера – это всегда реальность, условная, неполная и усеченная. Восторг, который испытывают некоторые перед электронным микроскопом, представляется мне ничуть не более плодотворным, нежели восторги привратницы по поводу Лурдских чудес. Верить ли в то, что называют материей, или в то, что называют духом, жить, как Эммануэль или по нормам дзэн-буддизма, смотреть на человеческую жизнь как на экономическую проблему или как на чистый абсурд – список этот можно продолжать без конца, и выбор имеет множество возможностей. Однако сам факт, что выбор есть и что список может быть продолжен, доказывает: мы находимся на этапе предыстории и предчеловечества. Я не оптимист и очень сомневаюсь в том, что когда-нибудь мы достигнем подлинной истории и подлинного человечества. Очень трудно добраться до пресловутого Yonder, упомянутого Рональдом, ибо никто не станет отрицать, что к проблеме реальности следует подходить с позиции коллективных, невозможно говорить о спасении отдельных избранных. Реализовавшиеся люди – это те, которым удалось выскочить из времени и интегрироваться в сообщество, скажем так… Да, полагаю, что такие были и такие есть. Но этого мало, я чувствую, что мое спасение, если предположить, что оно возможно, должно быть также спасением всех людей, до последнего. Вот так, старик… Мы уже не во владениях Франциска Ассизского и не можем ждать, что пример святого – ох уж эти святые, – что благодаря гуру и все ученики обретут спасение.

– Вернись из Бенареса к нам, – посоветовал Этьен. – По-моему, мы говорили о Морелли. И уж, кстати, о том, что ты говорил: я думаю, этот пресловутый Yonder нельзя вообразить в качестве будущего во времени или в пространстве. Если мы и дальше будем придерживаться кантовских категорий, – по-моему, хотел сказать Морелли, – то мы никогда из этой трясины не вылезем. То, что мы называем реальностью, подлинной реальностью, которую мы также называем Yonder (порой полезно давать много названий неопределенному явлению, во всяком случае, оно при этом не замыкается в одном понятии и не застывает), – эта подлинная реальность, повторяю, не что-то грядущее, некая цель, последняя ступень, конец эволюции. Нет, это то, что уже здесь, в нас. Она уже ощущается, достаточно набраться мужества и протянуть руку в темноте. Я ее ощущаю, когда рисую.

– Может, это дьявол, – сказал Оливейра. – А может, просто эстетическая экзальтация. Может быть, и она. Да, вполне может быть.

– Вот она, – сказала Бэпс, притрагиваясь ко лбу. – Я ощущаю ее, когда немного пьяна или когда…

Она захохотала и закрыла лицо руками. Рональд ласково подтолкнул ее.

– Не чувствую, – сказал Вонг. – Ах, вот она.

– По этой дорожке мы далеко не уйдем, – сказал Оливейра. – Что нам дает поэзия, кроме этого предчувствия? Ты, я, Бэпс… Царство человека родилось не благодаря озарениям отдельных избранных. Весь мир был пронизан этим предощущением, плохо только, что потом снова впадали в hinc и nunc [296].

– Постой, похоже, ты не способен понять, если с тобой изъясняются не в терминах абсолюта, – сказал Этьен. – Дай мне договорить, что я хотел. Морелли считает, что, если бы лирофоры, как выражается наш Перико, смогли пробиться сквозь окаменевшие, упадочные формы, будь то обстоятельства места, временная форма глагола или что угодно другое, они бы первый раз в жизни принесли пользу, ликвидировав читателя-самку или по крайней мере серьезно урезав его в правах, они бы помогли всем, кто так или иначе работает на приход Yonder. Повествовательная техника таких, как он, не что иное, как попытка сдвинуть все с наезженной колеи.

– Да, чтобы затем увязнуть в грязи по макушку, – сказал Перико, в котором к одиннадцати часам ночи просыпался дух противоречия.

– Гераклит, – сказал Грегоровиус, – закопался в навоз по макушку и вылечился от водянки.

– Оставь Гераклита в покое, – сказал Этьен. – Меня в сон клонит от всей этой чуши, но все-таки я хочу сказать следующее: Морелли, похоже, убежден, что если писатель будет оставаться в подчинении у языка, который ему продали вместе с нижним бельем, вместе с именем, вероисповеданием и национальностью, то книги его будут иметь одну лишь эстетическую ценность, которая в глазах старика, видно, все больше обесценивается. В одном месте это сказано достаточно ясно: по его мнению, невозможно обличение изнутри системы, в которую это обличаемое входит. Обличать капитализм с мыслительным багажом и словарем, возросшим на почве этого самого капитализма, означает попусту тратить время. Исторические результаты, подобные марксизму, могут быть достигнуты; однако Yonder – эго не конкретные события, Yonder – это как бы кончики пальцев, которые выглядывают из вод истории, ища, за что бы уцепиться.

– Какие поэтизмы, – сказал Перико.

– И потому писатель должен сжечь язык, покончить с устоявшимися фразами и пойти дальше, подвергнуть испытанию возможность этого языка, сохранить контакт с тем, что он намеревался выражать. Не сами по себе слова, это не самое главное, но общая структура языка, его дискурсивная сторона.

– Для чего, собственно, и пользуются языком, в общей сложности понятным, – сказал Перико.

– Вот именно. Морелли не верит ни в ономатопею, ни в летризм. Речь идет не о том, чтобы заменить синтаксис автоматической конструкцией или каким-нибудь другим расхожим трюком. Он, Морелли, хочет разрушить сам факт литературы как таковой, книгу, если угодно. Иногда посредством слова, а иногда посредством того, что слово передает. Эдакая партизанщина: подорвет, что сможет, а остальное пусть себе следует своей дорогой. Ты же не скажешь, что он не литератор.

– Пора по домам, – сказала Бэпс, ее смаривал сон.

– Можешь говорить, что хочешь, – упрямился Перико, – но ни одна настоящая революция не затевается ради ниспровержения форм. Речь всегда идет об основах, дорогой, о содержании.

– Десятки веков насчитывает наша содержательная литература, – сказал Оливейра, – и результаты налицо. Через литературу я осознаю – подумать только! – все, что укладывается в слово и в мысль.

– Не говоря уже о том, что различия между содержанием и формой ложны, – сказал Этьен. – Это каждый знает, и давно. Вернее сказать, мы делаем различие между выразительным элементом, то есть языком как таковым, и тем, что он выражает, или же реальностью, обратившейся сознанием.

– Возможно, – сказал Перико. – Но мне бы хотелось знать одно: действительно ли так важен этот разрыв, которого добивается Морелли, другими словами, нужно ли уничтожать то, что ты называешь выразительным элементом, для того, чтобы наилучшим образом выразить выражаемое.

– Скорее всего, это ничего не даст, – сказал Оливейра. – Просто мы почувствуем себя немного менее одинокими в этом тупике, на службе Великого-Идеалистическо-Реалистическо-Духовно-Материалистического-Тщеславия Западного Мира.

– А ты думаешь, кому-нибудь другому удалось бы пробиться сквозь язык и коснуться корней? – спросил Рональд.

– Все может быть. Морелли не хватает необходимого таланта или терпения. Он указывает путь, делает некоторые наметки… Ну, книгу оставил. Не так много.

– Пошли, – сказала Бэпс. – Поздно, да и коньяк кончился.

– И еще одно, – сказал Оливейра. – Цель, которую он преследует, – абсурд, поскольку никто не знает больше того, что знает, другими словами, существует антропологическое ограничение. Согласно Витгенштейну, проблемы цепочкой уходят назад, то есть то, что знает один человек, есть знание одного человека, но о самом человеке неизвестно все, что следовало бы знать, чтобы его познание реальности было бы приемлемым. Гносеологи поставили эту проблему и даже, как им казалось, нашли твердую почву, с которой якобы можно снова рвануться вперед, к метафизике. Однако гигиенический отход назад какого-нибудь Декарта представляется нам сегодня частичным и даже несущественным, поскольку в этот самый момент некий сеньор Уилконс из Кливленда при помощи электродов и прочих приспособлений доказывает эквивалентность мыслительного процесса и процесса, происходящего в электромагнитной цепи (явления, которые, по его мнению, он прекрасно знает, поскольку прекрасно знает язык, их определяющий и т.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37