Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотая классика - Россия молодая. Книга 2

ModernLib.Net / Художественная литература / Герман Юрий Павлович / Россия молодая. Книга 2 - Чтение (стр. 22)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Художественная литература
Серия: Золотая классика

 

 


      – Да ты что, Таичка? – теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. – Намаялась, что ли?..
      – Не намаялась, – рыдая и не зная, что ответить, говорила она, – ничего я не намаялась, а только... еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича... Повезли ту шпагу в церковь, – не взял батюшка... Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
      Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
      – Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать – не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял – дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет – сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
      – Верно! – твердо и спокойно ответил Рябов.

5. КАК ЖЕ ИНАЧЕ БЫТЬ?

      Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана.
      Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
      – Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего... полковник... ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок – он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал...
      Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
      – Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! – произнес полковник.
      – Не к чему!
      – Они будут шуметь!
      – Как велено – делай! – произнес, не слушая, Прозоровский.
      Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. «О, мой бог, он опять совершенно пьян!» – подумал Нобл, поклонился и ушел.
      После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою «изумлен» был, а кто и не сдюжал – отдал богу душу.
      – Пустовойтов что? – спросил воевода.
      – Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым – то все с его слов записано, а более чего нам надо?
      – Кто челобитную к Москве свез? – спросил воевода.
      И крикнул бешеным, неистовым голосом:
      – Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
      Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
      – Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе – гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами – как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались – то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее – и туда, на Мхи.
      – От кого приходимцы?
      – То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина – злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова... Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул...
      – Отпустили, ироды! – завизжал князь.
      – Как бы не так! – молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. – Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом...
      – Чей подпис?
      – То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
      Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
      Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
      – На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг...
      – Видать, новое нечто пронюхали! – сказал Мехоношин. – Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно...
      – Да как размышлять, коли Ржевский едет?
      – Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
      И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище – и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет...
      – Да ты научи, чего мне делать? – забормотал князь. – Как мне жить-то, господи преблагий...
      – Как?
      Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
      – А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, – кто распознает, какой смертью он кончился?
      – Где же сих людей взять?
      – Коли крепко занадобится – отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было...
      – Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне...
      – А ты бы то письмо Ромодановскому – дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет – письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись – и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый – Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб – со второй, с третьей пытки кончился бы...
      Мехоношин подумал, добавил:
      – Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали...
      – Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли...
      – На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, – гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины...
      – Что же делать-то? – дребезжащим голосом спросил Прозоровский. – Пропадать нам теперь?
      – Которые не до конца доделывают – тем пропадать! – безжалостно ответил Мехоношин. – Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить – есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается...
      Воевода совсем помертвел, взмолился:
      – Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи...
      Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил...
      В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет – хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах...
      – Вишь, как! – шепотом промолвил Прозоровский.
      – Да уж так, – усмехнулся Мехоношин. – Видать, дошла челобитная...
      – С чего ж оно тебе видать? – спросил воевода. – Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла – разве так обернулось бы?
      – Дошла, дошла челобитная, батюшка! – встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. – Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления – это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо...
      И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери – звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу...
      – Ты... куда? – по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: – Иди, иди! Иди уж...
      Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.
      – Что ж теперь делать станем? – спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. – Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?
      – В вотчинку? – с недобрым смешком произнес Мехоношин.
      – Туды. Тихохонько.
      – И оттудова достанут! – сказал Мехоношин. – У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут... Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно...
      Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку – получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина.
      – Как там воевода-то? – спросил дьяк.
      – Худо! – ответил Мехоношин. – Спросят с него, строго спросят.
      – Да уж не миновать...
      Пересчитанные деньги дьяк услужливо всыпал в кожаный мешок, пошел провожать поручика до крыльца. Мехоношин приторочил сумку к седлу, поймал ногой стремя, не оглядываясь выехал за ворота.
      Здесь ждали его два солдата – провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес.
      – На, лови! – сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой.
      Тощак поймал монету, поклонился.
      Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге.
      Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки:
      – Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать!
      – Домок бы ему в шесть досок! – ответил матрос. – Пес он, а не поручик...
      Другой добавил:
      – Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура – вишь? Веселыми ногами ходит...
      Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой – плечистый, румяный – приказал:
      – Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут!
      Тощак догадался:
      – Афанасия-то Петровича?
      Крикнул губастого малого – сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты.
      Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул:
      – Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать!
      Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались:
      – Отъезжай с пути!
      – Честью просим!
      – Други, напирай!
      – За узду его бери, за узду!
      Чубарый конек полковника попятился, стрельцы, посмеиваясь, стали заворачивать своих коней в переулок. Нобла прижали к высокому тыну, народ прорвался, пошел быстрым шагом. Шпагу на чистой, вышитой руками Таисьи подушке нес таможенник Смирной, справа другой солдат нес таможенный прапорец. За городской рогаткой барабанщики враз ударили марш-парад. На снегу ярко, по-зимнему ослепительно светило солнце, с елей, с берез осыпались сверкающие снежинки. Рябов шел рядом с Ваняткой, по очереди брал на руки скоро устававших иевлевских дочек. Народ посматривал на него, все громче переговаривались люди: вот, мол, идет кормщик Рябов, тот, что посадил вражеский корабль на мель, тот, что был будто убит насмерть. Посадские оглядывались на него – огромного, широкоплечего, светло глядящего перед собою, узнавали Ванятку, вспоминали тот день, викторию, грохот пушек, свист ядер, шведские знамена на каменьях крепостного плаца.
      После Смирного нес шпагу Егорша Пустовойтов, потом пушкарь – старенький, седенький. Про него рассказывали, что он из своей пушки сбил шведский кормовой флаг. Чем дальше берегом Двины двигалось шествие, тем больше народу прибавлялось к нему. Двинские рыбаки, подпоясываясь на ходу, догоняли народ, бежали женки, ребятишки.
      Уже смеркалось, когда народ добрался до парома. Двина совсем почти стала, паром весь обледенел, иногда останавливался. На выносных валах крепости опальный стрелецкий голова Семен Борисович приказал зажечь смоляные факелы, крепостные пушкари стояли у пушек с зажженными фитилями – готовились к орудийному салюту. В широко раскрытых воротах крепости стояли матросы с палашами наголо, крепостные барабаны били «встречу». Тут на короткое время сделалось замешательство: Аггей Пустовойтов силой вытащил вперед Рябова, подал ему подушку, на которой тускло поблескивала шпага покойного Афанасия Петровича.
      Кормщик сбросил шапку, холодный ветер растрепал его золотые с сединою волосы. Ему было жарко, бараний полушубок он расстегнул, могучая грудь мерно вздымалась. Барабаны били не смолкая. Когда шествие миновало ворота, на валах запели горны, торжественно зазвонил колокол на крепостной церквушке. Совсем одряхлевший крепостной попик Иоанн в церковных вратах принял подушку, приложился к эфесу шпаги, понес ее вешать под образа.
      Семисадов, стоя на паперти, поднял и опустил факел.
      Пушкари на валах сунули фитили в затравки, могучий грохот потряс стены крепости, в церкви заколебались огоньки свечей. Пушкари выпалили трижды, трижды пороховое пламя освещало Двину, обледеневшую корму «Короны», березы на Марковом острове.
      Когда все кончилось, Семисадов спросил у Рябова:
      – Ну? Ладно сделали? Мехоношина, слава богу, куда-то черт унес, а то бы не дал ни из пушек палить, ни шпагу в церкви повесить.
      Кормщик ответил:
      – Сделали ладно, теперь помянуть надобно. Я Тощаку еще давеча велел ждать гостей.
      Поздним вечером Тощак, кланяясь, встречал дружков покойного Афанасия Петровича. На столе уже была раскидана скатерть, за загородкой старуха пекла блины, – никуда не гоже поминанье без блина. Встречая народ, целовальник говорил приветливо:
      – Помянем и кто богат и кто беден. Господина капитана память не уважить – черту душу продать.
      Гости посмеивались:
      – Она у тебя давно продана.
      – Вы с чертом издавна побратались!
      – Что съедим – заплатим, твое угощение известное.
      Первый поминал Афанасия Петровича подручный пушечного мастера Кузнеца, мужчина с прокопченным лицом и пристальным взглядом умных карих глаз. Поднял кружку, сказал сурово:
      – Что ж, Афанасий Петрович, друг добрый! Послужим и на том свете боярам: им в котлах кипеть, а нам – дрова подкладывать.
      Рябов и Семисадов переглянулись: слова были странные. Но подручный Федосея Кузнеца говорил так, будто знал что-то про Афанасия Петровича, чего другие не ведали. Залпом выпил свое вино, свел темные брови, задумался. Тощак принес миску блинов, Аггей Пустовойтов разлил по кружкам еще вина. Поминали не торопясь, каждый говорил, как помнил Крыкова, каким он был человеком, говорили и о большом и о малом, и о веселом и о печальном. Охотник, старик Кусков, улыбаясь, вспоминал, как Афанасий выслеживал зверя, как ходил на медведя. Таможенный солдат Смирной рассказал, как господин капитан-поручик учил таможенников искать воровские товары, чтобы неповадно было иноземным шхиперам обкрадывать государеву казну. И все вдруг словно бы услышали лукаво-насмешливый голос Крыкова, все, с радостью и гордостью за своего мужика-двинянина, вспомнили простое его обличье, веселый, искоса, взгляд, смелое да умное упрямство в таможенном нелегком деле.
      После Смирного говорил Рябов, говорил глухо, медленно, и словно другой Афанасий Петрович появился среди застолья: тот, что, горько обиженный неправедными мздоимцами и сильными мира сего, не поддался горькой обиде, а еще нашел в себе силы честно служить капралом; тот, что помогал в нужде сиротам и не только добрым советом, но и делом; тот, что, став офицером, не забыл своего брата – мужика-рыбака, не забыл солдата, не забыл, от чьей он плоти и от чьей крови; тот, что и в добрый и в худой час – всегда был ровен, спокоен, дружествен; тот, что любил послушать песню, любил застолье, громкую жаркую беседу...
      Когда расходились, подручный пушечного мастера Кузнеца, посмеиваясь, спросил Рябова:
      – А не понял ты, кормщик, чего я давеча об котлах да боярах говорил?
      – Теперь, кажись, понял! – ответил Рябов.
      – Понял ли?
      – Понял, друг. И тебе так скажу: покойник Афанасий Петрович тем и хорош был, что не шумел много. Знал поговорку, как у нас говорят: тише кричи – бояре на печи.
      Уже ночь наступила, когда Рябов пришел домой. Ванятка, намаявшись за день, весь разметавшись, спал на широкой лавке. Таисья поднялась навстречу мужу, обняла его, припала к широкой груди.
      – Собрала? – тихо спросил он.
      Таисья молча кивнула на узелок, лежащий на лавке у печи. Она не плакала, только лицо ее было очень бледно.
      – Озябла? – спросил кормщик.
      – Должно быть, озябла! – спрятав лицо у него на груди, ответила она.
      Он молчал, не зная, как утишить ее страдания, ласково поглаживая ее вздрагивающее плечо...
      – Студено на дворе? – спросила Таисья.
      – Морозит!
      Ванятка вздохнул во сне, зачмокал губами, завозился на лавке.
      Рябов оглянулся на него, крепче обнял жену.
      – Ты не бойся, лапушка! – сказал он тихо. – Как же иначе быть? Иначе ладно ли?
      Она не отвечала.
      – Не идти, что ли? – совсем тихо, как бы испытывая ее, спросил кормщик. – Сбежать?
      Таисья молчала.
      – Вишь, как! – со вздохом сказал кормщик. – Надо, детынька, идти. По совести, иначе и жизнь не в жизнь. Иначе как же? Иван вырастет, укорит: ты, скажет, почему не по-хорошему тогда сделал? Почему Иевлева капитан-командора кинул в беде? Как же мне тогда и доживать? Да и Марье Никитишне, горемыке, обещался я давеча. Слово-то дадено...
      Таисья откинула голову, жадно взглянула в его зеленые глаза, сказала со стоном:
      – Сколько ж так можно, Ванечка? Извелась я, Ванечка, измучилась вся. Голова мутится, нет более сил у меня.
      Он молчал, смотрел на нее сверху с печальной нежностью, словно и вправду был виноват. А она говорила, захлебываясь слезами, задыхаясь, упрекая его в том, что самое тяжкое, самое страшное он всегда берет на свои плечи, всегда делает сам: и в монастыре пошел против братии первым, и когда суда на верфи строил – никому не поклонился, и на Груманте было ему хуже, чем другим, и корабль шведский взялся посадить на мель, и в тюрьму теперь идет на лютые муки...
      – Сын у нас без отца растет, Ванечка! – рыдая говорила она. – Я все одна да одна, вдова при живом муже...
      – Выходит – оставаться? – строго спросил Рябов.
      Она не ответила – вдруг стихнув, глядя на него с испугом. Слезы еще катились по ее щекам, но она больше не плакала, ждала, закусив губу.
      – То-то, что не можно мне оставаться! – сам себе ответил он и взял узелок с лавки.
      Таисья рванулась к нему, заслонила собою дверь.
      – Будет тебе, Таюшка! – с суровой нежностью сказал он, отстраняя ее с пути. – Будет, лапушка. Жди. Еще свидимся...
      И притворил за собою дверь.
      Таисья вскрикнула, руки ее отпустили косяк, за который она держалась, ноги подкосились. В тишине она ясно услышала его твердые неторопливые шаги по скрипящему снегу, услышала, как отворил он калитку. Потом все стихло.

ГЛАВА ПЯТАЯ

 
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней;
И мне ль стыдиться сих цепей,
Когда ношу их за отчизну.
 
Рылеев

1. СО СВИДАНЬИЦЕМ, СИЛЬВЕСТР ПЕТРОВИЧ!

      По скрипящему морозному снегу, помахивая узелком, не торопясь, переулками он вышел к Двине и остановился надолго. Круглая холодная луна освещала своим неласковым светом вмерзающие в лед корабли – те самые тринадцать судов, что остались целыми после шведского нашествия. Семисадов привел их на зимовку к городу, и теперь Рябов с радостью и гордостью узнавал знакомые обводы, мачты, реи, бушприты. Вот «Павел», который он провел тогда перед иноземными кораблями. Вот другое судно, на котором ходили в море и спасались в Унских Рогах. Вот корабль, который построен в Соломбале. Вот еще «Святое пророчество». Вот «Апостолы»...
      Щурясь, посасывая короткую трубочку, сплевывая горькую слюну, он всматривался в корабли, в огоньки, которые там мелькали, вслушивался в протяжные звуки старой поморской песни, которую пели матросы, и, дивясь, качал головой: было странно, что на таких больших, для океанского ходу, кораблях русские матросы поют русские песни, было непривычно смотреть на русские многоластовые военные суда – русский флот!
      «А чего? И я сам эти корабли строил! – думал Рябов. – Я, да еще Иван Кононович, да Молчан пропавший, да самоедин Пайга, да Тимофей, – мало ли нас было. Строили, глядишь – и выстроили. Теперь ничего и не скажешь, нынче – флот».
      Ему вспомнились шведские военные корабли и «Корона», которую он посадил на мель и на которой убили Митеньку; он вздохнул, пожалел Митрия, что не увидит, как весной, в полную воду пойдут корабли в море.
      «Не пожгли! – спокойно думал Рябов, вслушиваясь в широкий вольный напев, несущийся с большого корабля, – не пожгли шведские воры! Вишь, близко было, да не сделалось. И Семисадов с Иевлевым хорошо надумали увести тогда флот. Вдруг бы меня шведы, как Митрия, убили, может и удалось бы им, окаянным, к городу проскочить. Тогда спалили бы, воры, корабли...»
      Он еще постоял, жалея флот, который могли бы спалить, – дорого дался он, ради него умерло столько народу. Потом подтянул потуже пояс на полушубке и, словно бы торопясь за делом, пошел вдоль Двины, мимо кораблей – к съезжей.
      Здесь, несмотря на позднее время, кормщик застал какое-то смутное беспокойство и даже смятение. Дьяк Гусев, увидев Рябова, отвел от него свои подпухшие глазки и сделал вид, что не заметил кормщика. Другой дьяк, Абросимов, суя кулаки в лицо старому драгуну, кричал на него, что ежели персона не сыщется, то от драгуна и мокрого места не останется. Здесь же в углу, злобно тараща глаза, размашисто писал при свете витых свечей стрелецкий полковник Нобл. Скрипучая черная дверь то и дело хлопала, впуская и выпуская матросов, рейтар, стрельцов и драгун; под окошком, заделанным железными прутьями в репьях, часто слышался конский топот, ржание, сиплая брань продрогших людей.
      Рябов сел на лавку, положил возле себя узелок, подождал. Погодя спросил:
      – Домой мне, что ли, идти, али как?
      Дьяк не услышал вопроса. Рядом с кормщиком на лавке переобувался рейтар с веселыми живыми глазами. Кормщик спросил у него шепотом:
      – Чего они тут – сбесились, что ли?
      Рейтар подтянул сапог, поправил голенище, сказал неопределенно:
      – Сбесишься!
      – Кого ищут-то?
      – Комендант сбежал с крепости – господин Мехоношин. И казну увел...
      Рябов присвистнул, в глазах его вспыхнули веселые искры.
      – Много ли казны-то?
      – Не считал, да будто – много. Государево жалованье, подрядчикам платить. Небось, нам с тобой той казны на всю бы жизнь хватило... Теперь ищи ветра в поле. Конь у него добрый, сам – малый не промах, золото у него нынче есть... Да то еще не все, а самое начало...
      – А что ж конец?
      – Воевода новый едет. Ржевский – стольник.
      – А наш-то?
      – Будто вовсе недужен. Как про Мехоношина узнал – так и повалился. Не крикнул.
      – Помер?
      – Зачем помер? Живет. Языка лишился. Мычит будто и все пальчиком к себе подзывает. Святых тайн причастился.
      Рябов покачал головою:
      – Ишь ты...
      Рейтар переобулся, потопал по полу сапогами, сказал весело:
      – Так-то получше, а то вовсе заколели ноги. Опять посылают – искать.
      Он ушел, Рябов поднялся с лавки, подошел к дьяку Гусеву. Тот вскинул на него отекшие глазки, будто бы припоминая, что за человек перед ним. Абросимов, отвернувшись, задумчиво жевал пирог.
      – Как же будет-то? – спросил кормщик.
      – Чего как будет?
      – А того! – с насмешкой отозвался Рябов. – Вон он – я. Слышал, искали меня. Пришел. Веди куда надо, а не то – я домой дорогу не забыл...
      – Ты мне не указывай! – сказал Гусев.
      И зашептался с Абросимовым. Полковник Нобл все писал, попрежнему тараща глаза. К съезжей еще подъехали драгуны, вновь бухнула дверь. Через малое время пришли два караульщика, у одного в руке был слюдяной фонарь. Гусев кивнул на кормщика. Молча они вывели его в сени, повели по ступенькам вниз. Из темноты дышало холодом и плесенью, как в подземелье Николо-Корельского монастыря. Рябов ступал медленно, нащупывал ногою кривые ступеньки. Караульщик пихнул его в спину, крикнул:
      – Живее, ярыга!
      Рябов повернулся, схватил караульщика за ворот, прижал к каменной стене, – тот захрипел сразу. Другой, крутясь в узком проходе, пытался ударить Рябова алебардой по голове – не удавалось, не мог повернуться.
      – Ты у меня попомнишь ярыгу! – с яростью сказал Рябов. – Ты у меня на веки вечные попомнишь...
      И пошел дальше.
      Внизу были еще сени с железной решетчатой дверью. Ключарь в драном полушубке пил из деревянной миски снятое синее молоко. Караульщики, испуганные, встали поодаль.
      – Кто таков? – спросил ключарь стариковским шамкающим голосом.
      – А тебе не все едино? – ответил Рябов.
      Старик всмотрелся, ахнул:
      – Иван Савватеевич! Господи преблагий, взяли-таки антихристы...
      Рябов молчал, не узнавая. Потом вспомнил – рыбачили когда-то вместе.
      – Нашел себе место, дед, под старость.
      Ключарь махнул рукой, запричитал:
      – Один я, Иван Савватеевич, один на всем божьем свете. Есть-пить-то надобно... Ой, горе... Как ты меня в тот год злосчастный из воды вынул, как я остался без сына, как пошел мыкаться... А ноги-то ноют, руки-то как крюки, а именья-то всего животов – собака да кошка...
      Рябов все смотрел на старика, потом сказал жестко:
      – Чего там, дед, растабарывать. Знал бы – не вынул из воды. Веди куда надо.
      Старик загремел замком, попросил тихо:
      – Прости для бога, Иван Савватеевич. Отслужу.
      – Бога и проси! – сказал Рябов. – Ему ловчее вас прощать.
      – Отслужу, Иван Савватеевич...
      – Отслужишь и без прощения.
      Старик втянул плешивую голову в плечи, отворил железную дверь. Рябов вошел, оглядел стены, по которым ползла вода, плесень по углам, гнилые истлевшие бревна. Прислушался: в остроге было тихо, как в могиле.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38