Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотая классика - Россия молодая. Книга 2

ModernLib.Net / Художественная литература / Герман Юрий Павлович / Россия молодая. Книга 2 - Чтение (стр. 21)
Автор: Герман Юрий Павлович
Жанр: Художественная литература
Серия: Золотая классика

 

 


      Пайга положил шкуру, Шантре потянул ружье к себе.
      Пайга положил еще одну шкуру.
      Шантре выпустил ружье из рук.
      Рябов взял кусок свинца, мешочек пороху – положил к Пайге.
      Шантре крикнул:
      – Он у вас – князь, этот Иван?
      Самоеды не поняли. Рябов, покуривая трубочку, командовал торгом, словно и впрямь был самоедским князем.
      Расторговавшись, купцы уехали. Самоеды опять сели у огня в чуме Пайги; качая головами, рассматривали покупки, дивились на себя, как умно все нынче сделано, – купцы побывали, а горя нет, никто не плачет, никто на себе одежды не рвет, никто по земле не ползает пьяный. Кормщик ел строганину, лукавыми глазами всматривался в лица седых стариков самоедов, думал: «Дети, право, дети! Как есть ребята несмышленые...»
      Попозже из города вернулся Тенеко – младший сын Пайги, привез новости от Семисадова и Таисьи. Новости были короткие:
      – Неладно. Сидеть чум надо. Город ходить не надо...
      Вот и все новости.
      Рябов, насупившись, ушел за олений полог, лег на спину... Неладно! Неладно – значит, Сильвестра Петровича не выпустили из острога и выпускать не собираются. Неладно означает, что зверюга-воевода все еще властвует, что дородный полуполковник на Москве ничему не помог. Закинув сильные руки за голову, щуря зеленые с искрами глаза, он лежал неподвижно, думал: Иевлев – раненый, измученный своим увечьем, один в тюрьме, в темной, сырой, холодной каморе. Небось, несладко одному, недужному, не зная, когда день, а когда ночь, ждать мучителей, истязателей, палачей.
      Старый Пайга несколько раз заглядывал за олений полог: Рябов лежал неподвижно, смотрел пустыми глазами. Пайга шептался с сыновьями, выговаривал Тенеко за то, что огорчил он своими вестями дорогого гостя. Тенеко, весь поглощенный новым ружьем, не слышал отца.
      Вечером Рябов сел на свое всегдашнее место у огня, сказал, что завтра с утра уходит. Самоеды всполошились, Пайга закричал:
      – Неладно, Иван, неладно!
      – Ладно, дед! – ответил кормщик.
      Тогда самоеды стали между собой совещаться, – может быть, они обидели Большого Ивана? Шумели долго. Рябов посасывал свою трубочку, молчал, смотрел на огонь, как всегда вечерами. Над пламенем, на деревянной решетке в дыму коптилась оленина, инька – жена Сермика – ловко шила оленьими жилами, все было как раньше и вместе с тем – иначе. Рябов – уходил...
      Они знали, что он никогда не меняет своих решений, и не спорили с ним, а только просили остаться и быть с ними всегда – завтра, и еще завтра, и еще, потому что у них хорошо, привольно, просторно, а в городе «больно пыльно». Рябов молчал улыбаясь, а самоеды рассказывали ему, как они построят для него чум и дадут новые нюки – оленьи постели, чтобы чум был теплый, и вырубят ему умы – шесты, чтобы чум был высокий, как они подарят ему олешек много-много и собак подарят, чтобы сгоняли оленье стадо, и нарты подарят, чтобы было на чем ехать в другое место...
      Улыбаясь, он слушал, как они хвалят ему свое бедное житье, которое он уже хорошо знал, как рассказывают о глубоких озерах, где столько рыбы, что ее не переловить ни завтра, ни еще завтра, ни потом, как хвастаются ягодой морошкой, птицей в тундре, быстрым, легким ходом нарт по снежному насту, гостеприимством своего народа.
      Они говорили долго, перебивая друг друга, и лица их делались все грустнее и печальнее по мере того, как он отказывался остаться.
      Ночью, пока кормщик спал, Пайга съездил за тадибеем – колдуном, который должен был «бить кудес», то есть заколдовать Рябова и внушить ему, что он остается в тундре. Кормщик открыл глаза, когда колдун уже стоял над ним в своей хохлатой шапке из меха росомахи, с бубенцами, нашитыми по швам малицы, с оловянными бляхами по спине и по плечам. Колдун не мигая смотрел на Рябова острыми глазками, и кормщик тоже смотрел на него не мигая, как бы говоря взглядом:
      «А я тебя, плута, насквозь вижу...»
      – Ладно, Иван, ладно будет! – беспокойным шепотом из-за плеча тадибея сказал Пайга. – Ладно!
      Тадибей ударил сушеной заячьей лапкой по своему обтянутому кожей оленьего теленка решету, присел, завизжал, завертелся, опять вскочил. Самоеды испуганно поползли вон из чума, Пайга сидел на корточках, в детских глазах его было выражение ужаса...
      – Бесей он из меня гонит, что ли? – спросил Рябов.
      Колдун все вертелся. Барабан его трещал, на лице тадибея выступил пот. Безобразно кривляясь, он прыгал по чуму, выл, шипел змеем. Рябову надоело, он сел на шкурах, огладил волосы, сказал сурово:
      – Будет. Слышь, что ли? Будет, говорю...
      Тадибей приостановился, кормщик вынул из кошелька монету, протянул колдуну:
      – На вот за труды.
      Колдун подкинул денежку на ладони, спрятал ее за щеку, тоже сел. Рябов взял из его рук решето, заячью лапку, посмотрел бляхи на малице, пестрые суконки, пришитые к рукавам, медвежьи кости на шапке, сказал раздумчиво:
      – Каждому своя снасть. Рыбаку одна, зверовщику другая, попу третья, колдуну тоже своя... Оно так – кормиться всем надобно...
      За ночь выпал обильный снег. Пайга, жалостно прижимая руки к животу, все уговаривал остаться, сулил добрую охоту, пугал городом, что-де опять там погонят работать и кормить не станут, а только будут стегать кнутом, и кормщик вновь сделается «совсем дохлый».
      Провожать его вышло все становище.
      Каждый вел ему оленя – для иньки-женки, для сына, для самого Рябова, для хорошего друга, для пира, который он задаст, когда вернется. Рябов отнекивался, самоеды обижались. Тогда он стал отдаривать – ножом, порохом, свинцом, поясом, рукавицами. Самоеды, зайдясь, еще погнали олешков, понесли шкуры, пыжиковые шапки, малицу, совик. Рябов, сорвав с головы шапку, наступил на нее сапогом: он тоже зашелся – дарить добрым людям, так дарить; снял с плеча единственное, что имел, – ружье, протянул его Пайге. Пайга не брал, отмахивался. Тогда кормщик стал сбрасывать с нарт лисьи шкуры, песцов. Пайга подбирал, обратно совал в нарты. Все галдели, у всех были потные лица, у всех блестели глаза.
      Наконец старший сын Пайги – Сермик взмахнул хореем, бросился на ходу в нарты, крикнул гортанно, протяжно:
      – Оле-ле-ле-о!
      Рябов тоже повалился в легкие санки, олени побежали, сразу набирая ход; сзади самоеды, делаясь все меньше и меньше, махали руками, шапками, кричали прощальные слова, и одно из них долго дрожало в морозном бодром воздухе:
      – Ладно-о-о!
      Рябов плотнее закутался в пушистую, очень теплую малицу, оправил совик, улегся поудобнее в нартах. Еще долго виднелись черные дымы над чумами, потом и они исчезли. Бесконечная, искрящаяся под солнечными лучами тундра раскинулась на необозримые пространства вокруг.
      Рябов закрыл глаза, задремал.
      А Сермик запел песню.
      Пел он долго: рассказывал олешкам, тундре, небу, снегам – какого хорошего гостя он провожает. Это большая честь провожать такого гостя, как Иван. Он куда сильнее самого матерого медведя и куда добрее самого доброго идола. Самоеды очень жалеют, что от них уезжает такой хороший и добрый друг. Старый Пайга плачет. Давно бы умер старый Пайга, если бы не Иван. Он умер бы много лет тому назад, когда на него накинули петлю и поволокли в город. Пропал бы он там. А Большой Иван заступался за старого Пайгу, жалел его и никому не позволял бить его. Зря уезжает Большой Иван. Как останутся без него самоеды? Плохо им будет теперь. Большой Иван всегда советует правильно, не обижает стариков, ласкает детей, жить бы ему да жить в тундре, а он вдруг собрался и теперь едет. Убьют его в городе. Разумный человек Иван, а делает глупости, как малый ребенок. Прощай, Иван, ничего тебя теперь не ждет, кроме смерти. Придется твоим друзьям проломать в стене той избы, где ты умрешь, дыру и вынести тебя, мертвого, на погост. Там положат в гроб твою чашку, ложку, хорей, чтобы было чем погонять олешек на том свете, а над могилой разломают нарты и накроют ими могильный холм. Нет, Иван, наверное ты не такой уж и умный, если едешь помирать. Плохо помирать! Зачем помирать? Вот как весело бегут олешки, как играет снег под солнечными лучами, сколько всяких следов звериных на свежем снежку, как много у тебя подарков, русский Большой Иван. Не надо тебе помирать...

3. ШПАГА АФАНАСИЯ ПЕТРОВИЧА

      К ночи мороз стал забирать крепко.
      Соловецкие монахи, задрав рясы, бегали по Архангельску – искали хорошего кормщика, чтобы спехом вывел из Двины большие монастырские лодьи и карбасы, пришедшие в город за мукой и крупой.
      Кормщик не находился. Один ушел в Холмогоры, другой подрядился рубить лес и только вчерашнего дня отбыл с артелью, третий занедужил, четвертый потонул во время баталии – упал с горящего брандера, пятый нивесть куда подевался.
      Семисадов на костыле, прыгая по светлице, сказал соловецким мореходам:
      – Мне отлучиться нельзя, я на цитадели нахожусь боцманом. Начальник у нас нынче, упаси боже, до чего строг. Забьет кнутами насмерть, собак таких поискать. А вам, честные отцы, нисходя к вашему горю, дам совет: идите на Мхи, проживает там кормщика Рябова вдова Таисья Антиповна. Поклонитесь, может, и сжалится, выведет суденышки ваши...
      Монахи поблагодарили, поднялись уходить, потом вдруг всполошились:
      – Да ты что, шутишь, боцман? Бабу – кормщиком?
      – У нас мучки пшеничной, почитай, три тысячи пудов...
      – Овес...
      – Просо...
      – Гречки у нас сколько кулей!
      – Ты нам мужика скажи, для чего бабу?
      Семисадов сердито ответил:
      – Она с младых ногтей по морю хаживает, а вы – мужика! Она прошлого года сколько кораблей двинским стрежем вывела. Идите, отцы, нечего мне с вами время препровождать...
      Монахи еще покидались по городу, поспрашивали, что за тетка такая – Таисья, кормщикова женка. Им отвечали, что Таисья Антиповна женщина доброй жизни, рукодельница, от своего сиротства многие искусства ведает, а последнее время стала сама кормщить, и морского дела старатели на нее не нахвалятся. Хаживает не токмо двинским стрежем, но и в море, компас-маточку знает, не пуглива, приветлива, сколько дадут – столько и возьмет, да еще и спасибо скажет.
      – Откуда же бабе та премудрость? – спросил монах Симеон.
      – Хаживала с добрыми кормщиками, обучилась... Да и муж у ней был, почитай, наипервеющий у нас кормщик – Рябов Иван Савватеев.
      – Тот, что шведа на мель посадил?
      – Тот, отче, тот самый...
      Монахи еще между собою посовещались: ждать нечего, Двина встанет – тогда пропали, осталась обитель без муки и крупы. Да и богомольцы сбегут – холодно сидеть на лодьях и карбасах. И так они, бедняги, уже волком воют...
      Таисья приняла Симеона с приличной вежливостью, тотчас же собралась, вышла к нему в бахилах, в меховушке, в теплых рукавицах. У причалов, где стояли монастырские суда с медными крестами на мачтах, собрала всех монахов-корабельщиков, сказала, под какими идти парусами, как смотреть за головной лодьей. Монахи трясли бородами, кивали. На рассвете ветер засвежел, двинская вода пристыла льдом к бортам и на палубах судов соловецкой флотилии.
      – Вон она – цитадель! – сказал монах Симеон, обдирая сосульки с бороды. – Здесь и баталия была. Вон он – корабль шведский, который супруг твой на мель посадил...
      Таисья молчала.
      – Велик подвиг! – со вздохом произнес Симеон. – Велик! Для такого дела достойного – и помереть благо. Вечная ему память...
      Симеон перекрестился истово, Таисья смотрела в сторону – на выносные валы, на башни крепости, – вспоминала тот трудный день. Потом со всей силой налегла на стерно, обходя мель и высоко поднявшуюся корму шведского корабля «Корона». Там, на холодном ветру, что-то работали матросы, был слышен стук топоров и треск отдираемых досок. Таисье показалось, что ее окликнули и кто-то ей машет шапкой. Она провела соловецкую лодью совсем близко от мели и услышала знакомый голос:
      – Таисья Антиповна-а! Давай к ша-анцам!
      «Егорша! – с испугом узнала она. – Егорша Пустовойтов! Да откуда он взялся? Из узилища? Когда?» И тотчас же решила, что ошиблась, что Егорше здесь никак не быть, – томится, бедняга, на съезжей.
      – Знакомый, что ли? – спросил Симеон.
      – Кто его знает! – уклончиво ответила Таисья.
      Монах ушел в каюту греться, Таисья еще оглянулась на крепость. Сзади, под всеми парусами, красиво, ходко шла соловецкая флотилия, солнечные лучи играли на медных крестах.
      У сгоревших шанцев Таисья попросила спустить себе маленькую посудинку. Симеон, выпивший водочки-спопуточки, довольный, что лодьи нынче же будут в море, отвязал кошелек, высыпал ей на ладонь серебро, поблагодарил:
      – Ну, Таисья Антиповна, выручила ты нас, бог тебя спаси. Кормись, добрая, а сей монет – сыночку твоему на пряники.
      На шанцах таможенники были все незнакомые, жили в землянках, сгоревшие казармы чернели под свежим снегом. У хмурого усатого солдата Таисья спросила, не привиделся ли ей давеча господин Егор Пустовойтов.
      Солдат удивился:
      – Чего привиделся? Он нынче с утра здесь был, теперь начальным человеком над нами – заместо Крыкова Афанасия Петровича покойного...
      – Вернется сюда?
      – А как же не вернется? Вот землянку ему солдаты ладят. Ты погоди, покушай с нами каши, небось притомилась кормщить...
      Таисья спустилась в землянку к таможенникам, села к печурке, стала греть руки. Вскорости пришел солдат Смирной, поклонился, вынул из-за пазухи малую пушечку, поставил ее на стол:
      – В золе на горелище давеча отыскалась. Возьми, Таисья Антиповна, для сыночка твоего покойным Афанасием Петровичем делана. Его любовь, его забота...
      Она взяла из рук Смирного почерневшую тяжелую пушечку, дохнула на медь, стала оттирать рукавом. Ствол игрушечной пушечки заблестел не сразу, но она оттирала настойчиво, осторожными, однообразными движениями, и медь сначала посветлела, потом засияла, как горячий уголь.
      – Вишь, как! – сказал Смирной. – Огнем горит!
      Сидя в землянке у печки, Таисья дремала, когда приехал Егорша. Он был не один – с матросами, похудевший, продрогший, голодный. Таисья не сразу узнала Пустовойтова, – так изменила его тюрьма.
      – Я ведь сразу со съезжей на Мхи пошел к тебе, Таисья Антиповна, – быстро говорил он, – а ты только к лодьям отправилась. Побежал на пристань – монахи паруса вздевают. Кричал, кричал, не услышала ты... Сильвестр Петрович здоров, ничего. Отпустили меня, с чего не знаю, спехом, да сразу на шанцы приказали ехать – таможенным поручиком...
      – Похудел ты, Егорушка...
      – Похудеешь! – усмехнулся Пустовойтов.
      И, поджав губы, стал разворачивать сверток, что принес с собою. Смирной поставил свечу поближе. Егорша разворачивал бережно, не торопясь.
      – Что это? – спросила Таисья.
      – Шпага! – сказал Егорша. – Афанасия Петровича шпага. Я в давние времена ее для него купил, он ее целовал, как произвели его в капитаны. А нынче отыскалась она на шведском корабле. Вот и буквы вырезаны на ней, покойный Прокопьев резал – видишь: Афанасий Крыков... Вот судьба!
      Он поднял свечу повыше, показал буквы.
      – Не повредило нисколько. Зажало ее сильно меж досок. Ржавчину очистим, в церкви повесим. Надо бы на цитадели, да собака Мехоношин, небось, не пустит...
      К вечеру шпага блестела как новая. Егорша завернул ее в кусок чистого холста. К землянке, скрипя по свежему снегу, подъехали сани. Егор укрыл ноги Таисье полушубком, сам сел рядом, заговорил утешающе:
      – И меня отпустили, и Лонгинова. Что стряслось – ума не приложу. Аггей сказывает – на Москве проведали, теперь воеводе недолго жить. Дьяки воеводские вовсе напуганы, мелют вздоры. Недолго теперь Ивану Савватеевичу ждать, скоро вернется из тундры из своей.
      – Он и то измаялся! – сказала Таисья.
      Ехали долго, полозья порою царапали мерзлую землю, первопуток был еще плох, морозный ветер сек лицо Таисье, руки ее заледенели. Егорша дважды в пути забегал в кружала, грелся водкой...
      Поп церкви Параскевы-Пятницы еще только вставал, когда Таисья с Егоршей постучались в его покосившуюся гнилую избу. Услышав стук, попадья вздула огонь, поп вышел сердитый, непроспавшийся, никак не понимал, чего от него хотят.
      – Капитан Крыков вора шведа первым встретил, – сказал Егорша, – и сам первый бой на себя принял. В том бою он честной смертью и погиб. Сия шпага его должна в церкви быть, таково ей место...
      – По-доброму надо, батюшка! – попросила Таисья.
      – По-доброму, так в храм на цитадели и несите! – ответил поп. – Мое дело стороннее. Пришли ни свет ни заря, стучат, вешай ихнюю шпагу. Чай, не образ...
      Егорша побледнел, крикнул:
      – Ты курохват да блиножор, – меру знай языком болтать! Не образ! Али ты архангельского народа не знаешь? Назавтра придут к тебе посадские, да дрягили, да рыбари, сам им земно поклонишься, дабы шпагу сию в алтарь тебе отдали.
      – Не поклонюсь!
      – Ну и леший с тобой, пес ты, а не поп!
      Поп заругался, замахал на Егоршу руками, тот, выйдя с Таисьей, сказал:
      – Ништо, Таисья Антиповна! Назавтра понесем шпагу в цитадель, откроют ворота, не посмеют, собаки, нарушить святое дело.
      И добавил со вздохом:
      – Был бы здоров преосвященный Афанасий, задал бы им страху – долгогривым, долго бы помнили...

4. ДОМА

      Рябов сидел у стола, откинувшись на лавке, не торопясь пил вино. Бабинька уже сменила штоф, с опаской посматривала на Ивана Савватеевича, что не закусывает. Он не хмелел, только глаза его делались светлее, словно бы зорче, да лицо становилось от водки строже. Марья Никитишна без слез, прямо глядя перед собою, рассказывала, как давеча были здесь дьяки Абросимов да Гусев, всех выслали из избы вон, стали ее спрашивать про Сильвестра Петровича, часто ли наведывался к Иевлеву покойный Крыков, чего они вместе делывали, об чем говорили, не поминали ли царевых злых ворогов – Милославских, да Хованских, да иных прочих...
      – Ну?
      – Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает...
      – Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
      – Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то – русский, Якоб его имечко, наш православный... Не верят. Лаяли меня поносными словами...
      Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
      – И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
      – Об чем они там с Егором толковали? – спросил Рябов.
      – Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
      – А он чего?
      – Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли...
      Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
      – И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу – толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то... Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа – его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах...
      – Я ведь... как лучше хотела, Иван Савватеевич...
      – Шут с ними, с дьяками с сими! – молвил Рябов. – Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь...
      Задумался ненадолго, потом спросил:
      – Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
      – Надо быть, захаживал! – ответила бабинька. – Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит – не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне...
      Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
      – Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого – помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст – будто бы издавна Сильвестру Петровичу должен. Кто сам – молчит, потом, уходя, обнадежит. И не впрямь, а с осторожностью...
      – И многие такие?
      – Да вот – живем еще, и деньги есть...
      Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
      – Выходит, свет не без добрых людей?
      – Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают...
      Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки...
      – Да, уж и пропала бы! – сказала бабинька. – Что клепать на себя.
      Обернулась и произнесла назидательно:
      – Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола...
      – Не я колола – Ванятка! – улыбнулась Марья Никитишна. – Он не дал!
      – Тоже мужик? – спросил Рябов.
      – А что? – сказала бабинька Евдоха. – Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы – Верунька да Иринка – мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
      – Не сробел мыша-зверя?
      – Он у нас не робкой дюжины...
      Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
      – И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься – сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, – как глазыньки открою – смотрит. И темно, а все слышу – смотрит. Смотрит и смотрит...
      Рябов не ответил, велел:
      – Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются...
      Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
      Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
      – Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет...
      И колотила в банную стену ручкой метлы:
      – Угорелые! Баню сломаете!
      Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
      – Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться – худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать...
      Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
      – Тять, он на нас поглядит – и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
      Сермик – голый, мускулистый, сердитый – ругался:
      – Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
      Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать – заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
      – Что, брат, ладно? – спросил Рябов.
      – Ладно, ладно! – ответил Сермик. – Если дохлый не буду – совсем тогда ладно...
      Мылись и парились долго.
      Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
      – Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
      Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
      – Мало ли чего...
      Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
      – Ты посадил али нет?
      – Надо было, так и посадил, сынуша...
      Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
      – За то и раны, батя?
      – За то и раны, детка...
      – Честные, значит, раны, тять?
      – Честные, Ванюша! – понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
      Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
      – Ошкуй?
      – Медведь, медведь, брат! – все еще улыбаясь, ответил Рябов. – Шведский медведь, ошкуй шведский...
      Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком...
      После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске...
      – Выходит, сохранили мы корабли-то? – угрюмо спросил Рябов.
      – Сохранили! – сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. – Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу...
      – Мы построили, мы и сберегли! – так же угрюмо заметил Рябов.
      Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода – стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
      Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
      – Может, и полегчает малость народишку-то! – сказал Семисадов.
      – От них полегчает! – отозвался Рябов. – Тот – стольник, сей – князь. Поп попа кает – только перстом мигает...
      – Ничего, – сказал Кочнев. – Прищемят, авось, хвост Прозоровскому...
      – А может, что и впрямь до Москвы достигло? – спросил Семисадов.
      Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
      – Ставить тесто, а радости нету, – не взойдут пироги, ахти мне...
      У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
      – До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле – черви, в Крыму – татары, в лесу – сучки, в городе – крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда...
      Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
      – Сказка такая, тятя?
      – Не сказка – быль! – ответил Иван Кононович.
      Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
      – Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось...
      Кормщик быстро взглянул на боцмана.
      – Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
      – Да ты в уме? – спросил Семисадов.
      – То-то, что умнее тебя! – отозвался Рябов. – Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне так жить.
      Иван Кононович вздохнул:
      – Стыдненько, да сытненько...
      Семисадов перебил:
      – То – правда, что человек он – неплох, и когда баталия была – его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и...
      – То-то, что он.
      – Оно к худу не будет, пожалуй! – согласился Семисадов. – Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде...
      Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
      – Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть...
      Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
      – Пришел?
      – Пришел! – поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. – Хватит в тундре сидеть.
      Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
      – Жил бы себе и жил в тундре, – тихо сказала она. – Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
      – И козлу, говорят, недосуг, – улыбаясь ответил кормщик. – И у него своя забота: надо коней на водопой провожать...
      – Схватят тебя, Ванечка...
      – А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
      Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, – он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38