Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники - Если бы Пушкин…

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Бенедикт Сарнов / Если бы Пушкин… - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники

 

 


Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу, и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно, если «рота» эта – 160-миллионный народ.

Очень мучительно ощущать свое социальное одиночество, очень болезненно это чувство отщепенчества, даже если в основе его лежит прозорливость, ощущение безусловного знания истины.

Очень естественно для нормального здорового сознания хотеть – «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».

Пастернак мучительно переживал свою несхожесть «со всеми», ощущал ее как некую недостаточность, как непоправимое, причиняющее страдание уродство:

Всю жизнь я быть хотел как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

«Высокая болезнь»

Надежда на то, что несхожесть его «со всеми», эта доставлявшая ему столько страданий проклятая его странность, – что она, в сущности, сродни странностям века, – эта наивная и трогательная надежда с особенной силой охватила его и завладела его душой в день трагической гибели Маяковского:

Когда я пришел туда вечером, он лежал уже в гробу. Лица, наполнявшие комнату днем, успели смениться другими. Было довольно тихо. Уже почти не плакали.

Вдруг внизу под окном мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто прошлая, она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.

И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был собственно этому гражданству едва ли не единственным гражданином. Именно у этого новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными. Я стал вспоминать черты его характера, его независимость, во многом совершенно особенную. Все они объяснялись навыком к состояниям, хотя и подразумевающимся нашим временем, но еще не вошедшим в свою злободневную силу.

Борис Пастернак. «Охранная грамота»

Ему хотелось думать, что и своими собственными странностями он был тоже странен «странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными». Но «век в своей красе» («век-волкодав», как в это же самое время назвал его Мандельштам) уже показал свои железные зубы. И захватившая его иллюзия своей сродности с этим веком не могла длиться долго.

Оставалась другая возможность: сознавая неспособность стать таким «как все», ощутить эту свою «странность» как некую избранность.

Но это сознание своего избранничества появилось у него гораздо позже. А тогда, в 1931 году, Пастернак не столько утверждал свою правоту, сколько оправдывался:

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой?

И с тем, что всякой косности косней?

Перед кем он оправдывался? Уж конечно, не перед теми, кто мог заподозрить его в нелояльности, в недопустимом для советского человека пренебрежении к всенародному обязательству выполнить пятилетку в четыре года.

Он оправдывался, пытаясь доказать всем, и прежде всего самому себе, что, раздираясь противоречиями, он озабочен соображениями высшей, мировой справедливости. Он убеждал себя, что некий нравственный закон, управляющий его душой, велит ему отказаться от себя, дабы «счастье сотен тысяч» предпочесть положенному на другую чашу весов «пустому счастью ста».

Когда-то, давным-давно, Мандельштам написал, что поэт ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Это, – говорил он, -

…непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты.

О. Мандельштам. «О собеседнике», 1913

Пастернак оправдывался, и это значит, что у него не было тогда сознания своей правоты, которое Мандельштам полагал главной прерогативой поэта.

Это сознание пришло к нему позже: в начале 40-х. Окончательно оно завладело им в послевоенные годы. И, как это часто случалось с русскими писателями, не просто завладело, но трансформировалось в представление о великой миссии, предназначенной ему судьбой. Миссии, едва ли не мессианской.

Следствием, прямым результатом этого его нового сознания явился замысел романа «Доктор Живаго».

6

«Доктор Живаго» в творческой судьбе Пастернака ознаменовал не только отказ от былых иллюзий, колебаний и сомнений, от самоуговаривания и самообмана. Это был и отказ от всех его прежних эстетических, художественных достижений и завоеваний. Отказ от органически ему присущего и доведенного им к тому времени уже до некоего совершенства неповторимо индивидуального художественного языка.

Я говорю не только о стихах.

«Доктор Живаго» был далеко не первым обращением Пастернака к прозе. Его прежние прозаические опыты («Детство Люверс», «Охранная грамота») свидетельствовали о рождении какой-то новой прозы. Это была попытка создания совершенно нового художественного языка. Во многом удавшаяся, но еще больше обещавшая.

Начав работу над романом, Пастернак решительно отказался от этого своего старого опыта. Свою главную книгу он хотел написать (и написал) совсем по-другому. Желание естественное для художника, ставящего перед собою новую, да еще такую грандиозную задачу: выяснить наконец свои взаимоотношения с эпохой, трезво, без иллюзий взглянуть на то, что принесла его родине революция и все, что за нею последовало.

Да, желание писать эту книгу по-иному, не так, как он писал прежние свои прозаические вещи, было естественным.

Неестественно было другое. Обращение к этому новому для него художественному опыту было не только изменой его прежним художественным устремлениям. Оно было изменой искусству.

Он и не скрывал этого. Во всяком случае, от себя. А в иные минуты и от других:

Я лишился художественной собранности, внутренне опустился, как ослабнувшая тетива или струна, – я писал эту прозу непрофессионально, без сознательно выдерживаемого творческого прицела, в плохом смысле по-домашнему, с какой-то серостью и наивностью, которую разрешал себе и прощал. Она очень неровная, расползшаяся, она мало кому нравится, в ней чудовищное множество лишних, без надобности введенных лиц… Но я по-другому не мог. Еще хуже было бы, если бы в условиях естественно сложившейся отрешенности от литературы, без каких-либо видов на то, чтобы когда-нибудь вернуться в нее, и, занимаясь одними переводами, я продолжал по-прежнему с верностью приему, со страстью мастерства «служить музам», писать как для печати, и прочая. Это было бы какой-то позой, притворством перед собой, чем-то нереальным и фальшивым.

2 апреля 1955

Тут еще слышится какая-то извиняющаяся нота, признание, что писал роман так, а не иначе, потому что лучше не получалось. Его прежние художественные достижения еще не совсем поблекли в его глазах. Он даже видит несомненные их преимущества перед его новой прозой, которую он пишет (иначе не выходит) «непрофессионально, без сознательно выдерживаемого творческого прицела». Но вскоре эти качества его новой прозы преображаются в его сознании в несомненные и даже выдающиеся ее достоинства:

«Живаго» – это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились.

11 июня 1958

А о былых своих художественных свершениях он отзывается теперь в таком презрительно-пренебрежительном тоне:

Успех романа и знаки моей готовности принять участие в позднем образумлении века привели к тому, что везде бросились переводить и издавать все, что я успел пролепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим вкусам старался ничему этому не научиться. Как это все пусто и многословно, какое отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды!

19 июля 1959

Добро бы еще, если бы этот пренебрежительный тон был порожден естественным недовольством художника прежними своими творениями, – недовольством, обусловленным тем, что изменилось, стало иным его художественное зрение. Но тут – другое. Презрительный тон этот проистекал из его новой миссии: миссии пророка. Ситуация хорошо нам знакомая по творческой биографии Гоголя и Льва Толстого.

Поистине в судьбе русского писателя «что-то лежит роковое».

7

«Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности», – писал Пастернак в 1958 году в письме к В.В. Иванову.

Казалось бы, это «принятие решения» должно было навсегда покончить с терзавшими его «бореньями». Но эти его «боренья с самим собой» не прекратились, и не стали менее острыми. Они лишь переместились на другой плацдарм.

В одном из писем того времени он говорит о своем романе, что это – «труд только для души, который никогда или только в далеком будущем увидит свет».

В другом утверждает прямо противоположное:

Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле.

Он то сомневается в объективной ценности своей «главной книги», оправдывая ее создание внутренней, сугубо личной, интимной необходимостью («…Я по-другому не мог»), то прямо-таки упивается выпавшей на ее долю мировой славой: «Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте» (19 марта 1959).

Рассказывая в автобиографическом очерке «Люди и положения» о письме, в котором он благодарил Сталина за слова, сказанные им о Маяковском, Пастернак писал:

…Они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

Грандиозный мировой скандал вокруг романа «Доктор Живаго» поместил его в самый центр этой «выставочной витрины». И нельзя сказать, чтобы очутившись вдруг в ее «зеркальном блеске», он чувствовал себя там так уж неуютно:

За эти несколько дней я испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания. Я также при этом испытании натолкнулся на вещи, о которых раньше не имел понятия, на свидетельства и доказательства того, что на долю мне выпало счастье жить большой значительной жизнью, в главном существе даже неизвестной мне.

Ничего не потеряно, я незаслуженно, во много раз больше, чем мною сделано, вознагражден со всех сторон света.

21 августа 1957

Я утопаю в грудах писем из-за границы. Говорил ли я Вам, что однажды наша переделкинская сельская почтальонша принесла их мне целую сумку, пятьдесят четыре штуки сразу. И каждый день по двадцати. В какой-то большой доле это все же упоенье и радость.

2 декабря 1958

В 1956 году Пастернак написал очень важное для тогдашнего его душевного состояния, поистине программное стихотворение – «Быть знаменитым некрасиво…»

Спустя два года, став знаменитым, он словно бы начисто забыл об этой своей заповеди: он не просто радуется своей знаменитости, но прямо-таки упивается ею!

Что же это? Естественная слабость человека, прошедшего огонь и воду, но не выдержавшего испытания «медными трубами», льстивыми фанфарами славы?

Нет, это другое.

8

В критической литературе о Пастернаке однажды метко было замечено, что стихотворение «Быть знаменитым некрасиво…» – «может показаться дидактичным, но перестает быть таким, когда вскрываются его подтексты».

Это очень тонкое замечание. (Оно принадлежит литературоведу Вадиму Баевскому.) Но проницательность его, как мне кажется, смазана дальнейшими объяснениями автора.

Оно, – развивает он свою мысль об этом стихотворении, – полемично по отношению к Маяковскому с его стремлением к самоутверждению в роли крупнейшего советского поэта.

Вадим Баевский. «Пастернак и Сталин», «Звезда», № 9, 1992

Пастернак и в самом деле часто полемизировал с Маяковским.

Началось это рано. Сперва – с какой-то случайной размолвки, с пустяка: Маяковский, не спросясь у него, поставил его имя в свою афишу:

Я почти радовался случаю, когда впервые как с чужим говорил со своим любимцем и, приходя во все большее раздражение, один за другим парировал его доводы в свое оправдание. Я удивлялся не столько его бесцеремонности, сколько проявленной при этом бедности воображения, потому что инцидент, как говорил я, заключался не в его непрошенном распоряжении моим именем, а в его досадном убеждении, что мое двухлетнее отсутствие не изменило моей судьбы и занятий. Следовало вперед поинтересоваться, жив ли я еще и не бросил ли литературы для чего-нибудь лучшего.

«Охранная грамота»

На своей правоте в той, первой размолвке он не настаивает. Даже как будто бы подвергает ее сомнению. Повод для раздражения, однако, был, и довольно серьезный: ведь в той афише рядом с его именем стояли имена поэтов совсем ему не близких, – соратников, спутников Маяковского по футуризму, один из которых славился тем, что на совместных их вечерах разбивал лбом вершковые доски. Этих спутников Маяковского Пастернак уже тогда терпеть не мог, всячески их сторонился:

Я заговорил о футуризме и сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям. Смеясь, он почти со мной согласился.

Там же

Но Маяковский не только не послал «все это» к чертям, но чем дальше, тем больше отходил от того понимания сущности и задач поэтического творчества, которое сближало его с Пастернаком. И тут уже пошли не размолвки: началось отчуждение, которое в конце концов привело к почти полному разрыву.

Прошел еще год. Он в тесном кругу прочитал 150 000 000. И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в течение которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в те годы я столкнулся с границами моего понимания, по-видимому – непреодолимыми.

Там же

Это был еще только намек на полемику. От настоящей полемики он пока уклонился.

Это можно понять: «Охранная грамота» вышла в свет в 1931 году, вскоре после трагической гибели Маяковского. Полемизировать с покойником было бы по меньшей мере бестактно.

Но уже тогда была ясно, что к «позднему» Маяковскому у Пастернака – множество претензий.

Главную из них он сформулировал в обращенной к Маяковскому дарственной надписи на книге «Сестра моя – жизнь»:

Вы заняты нашим балансом,

Трагедией ВСНХ,

Вы, певший Летучим голландцем

Над краем любого стиха!

Я знаю, ваш путь неподделен,

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

Настоящая его полемика с Маяковским началась позже, когда произошел уже полный, окончательный их разрыв.

Разрыв, собственно, был односторонним, поскольку Маяковского уже много лет как не было в живых.

Весной 1956 года Пастернак начал и в ноябре 1957 закончил свой автобиографический очерк, в котором задним числом переписал всю историю своих отношений с Маяковским:

В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература… в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный, талантливый, внутренне свободный и ничем не ослепленный, был ему близким по направлению другом и главною опорою.

Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников «ЛЕФа» и о непринадлежности к их кругу, мое имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его.

«Люди и положения»

Повторилась история с афишей.

Но об этой, второй ссоре он рассказывает уже не как о случайной размолвке, а как о принципиальном и окончательном разрыве отношений.

Взорвавшее Пастернака появление его имени в списке сотрудников «ЛЕФа» было, конечно, только поводом. Истинной причиной разрыва отношений было другое:

За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, не существующий…

Но по ошибке нас считали друзьями.

Там же

Друзьями их считали, конечно, не по ошибке.

Они были не просто друзьями: они были влюблены друг в друга.

В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком, не переставал говорить о том, какой он изумительный, «заморский» поэт… В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть, долгие годы читал всегда «Поверх барьеров», «Темы и вариации», «Сестра моя жизнь».

Особенно часто декламировал он «Памяти Демона», «Про эти стихи», «Заместительница», «Степь», «Елене», «Импровизация»… Да, пожалуй, почти все – особенно часто:

Из стихотворения «Ты в ветре, веткой пробующем…»:

У капель – тяжесть запонок,

И сад слепит, как плес,

Обрызганный, закапанный

Мильоном синих слез…

Все стихотворение «Любимая – жуть!» и особенно часто строки:

Любимая – жуть! Если любит поэт,

Влюбляется Бог неприкаянный.

И хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых.

Глаза ему тонны туманов слезят.

Он застлан. Он кажется мамонтом.

Он вышел из моды. Он знает – нельзя:

Прошли времена – и безграмотно.

Он так читал эти строки, как будто они о нем написаны. Когда бывало невесело, свет не мил, он бормотал:

Лучше вечно спать, спать, спать, спать

И не видеть снов.

«Конец»

…Из «Разрыва» особенно часто три первых стихотворения целиком. И как выразительно, как надрывно из третьего:

Пощадят ли площади меня?

О! когда б вы знали, как тоскуется,

Когда вас раз сто в теченье дня

На ходу на сходствах ловит улица!

Из девятого:

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер.

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

Почти ежедневно повторял он:

В тот день всю тебя от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Таскал за собой и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

«Марбург»

Я уверена, что он жалел, что не сам написал эти четверостишия, так они ему нравились, так были близки ему, выражали его.

Пришлось бы привести здесь всего Пастернака. Для меня почти все его стихи – встречи с Маяковским.

Лиля Брик. «Из воспоминаний»

Так было не только до, но и после пресловутого «разрыва»:

Помню, как Маяковский и Пастернак встретились в Берлине после долгого разрыва. Мы сидели втроем в кафе. Пастернак, как всегда, что-то бубнил: это было на грани между восторженным кудахтанием и стихами. Маяковский глядел на него и ласково улыбался: так Маяковский умел смотреть только на девушек. Он встретился с Пастернаком, как он встретился бы на улице с поэзией.

Илья Эренбург. «Книга для взрослых»

Влюбленность эта была взаимной. И в былые времена Пастернак даже и не думал эту свою влюбленность скрывать или хотя бы преуменьшать. Напротив, он всячески ее подчеркивал:

Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное в его случае казалось сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и менее уловимая особенность. Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явлении… За его манерою держаться чудилось нечто подобное решению, когда оно приведено в исполнение, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решением была его гениальность, встреча с которой когда-то так его поразила, что стала ему на все времена тематическим предписанием, воплощению которого он отдал всего себя без жалости и колебания.

Борис Пастернак. «Охранная грамота»

Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал.

Здесь было все. Бульвар, собаки, тополя и бабочки. Парикмахеры, булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом издании.

Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни в любом направлении, без которой поэзия – одно недоразумение, временно неразъясненное.

Там же

В «Людях и положениях» Пастернак не скрывает, что любил и высоко ценил раннюю лирику Маяковского. Но вот эту свою влюбленность в Маяковского, свою ошеломленность его гениальностью, всем его обликом и небывалым, невиданным и неслыханным поэтическим даром он там перечеркнул начисто. В этом позднем своем автобиографическом очерке он как бы решил прочесть свою жизнь заново и безжалостно вычеркнуть из нее все, что ему в ней теперь казалось случайным, неверным, ненастоящим, ошибочным:

Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

«Люди и положения»

Вот она – причина второго и главного его разрыва с Маяковским. Он доволен своей жизнью и, в отличие от Маяковского, не нуждается в ее дополнительной позолоте.

Дополнительная позолота – это «жизнь в зеркальном блеске выставочной витрины», публичность, известность, льстивые, хвалебные слова, награды, то есть, попросту говоря, – знаменитость, к которой Маяковский всем складом своей личности был приспособлен, а он, Пастернак, – бесконечно всему этому чужд.

Как видим, у Вадима Баевского, высказавшего предположение, что стихотворение Пастернака «Быть знаменитым некрасиво» полемично по отношению к Маяковскому, основания для такого вывода были весьма серьезные.

И тем не менее вывод этот – ошибочен.

Стихотворение, о котором идет речь, действительно полемично. Но по отношению не к Маяковскому, а к себе.

9

В интереснейших записях А.К. Гладкова о его встречах и разговорах с Пастернаком поражает постоянно проявляемый Борисом Леонидовичем острый интерес к природе успеха. Его интересовал и огромный успех у читателя молодого Симонова, и триумфальный успех только что написанной тогда пьесы самого Гладкова «Давным давно»:

Совсем недавно мне удалось прочесть некоторые письма Б Л Пастернака описываемого мною периода его жизни. Вот что он писал меньше чем за месяц до его возвращения из Чистополя в Москву: «Через молодежь и театры мне хочется завести свое естественное отношение с судьбой, действительностью и войной. Я еду бороться за свою сущность и участь, потому что жалостность моего существования непредставима». На письме дата: 10 июня 1943 г.

Это очень близко к тому, что я слышал от него, хотя сама интонация его разговоров со мной была иная: я бы сказал, более оптимистическая. Меня он тогда считал счастливцем, схватившим за хвост Жар-птицу.

Александр Гладков. «Встречи с Пастернаком»

Интонация этих откровенных признаний могла быть чуть более или чуть менее оптимистичной, но суть дела от интонации не менялась: он явно тяготился своим изгойством, своей безвестностью, своим – во многом вынужденным – отрывом от широкого читателя.

Вот еще одна, – совсем уже удивительная в его устах, – реплика из его разговоров с тем же собеседником:

– Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента»… Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем…

Там же

Я думаю, что эти волновавшие его мысли о природе читательского успеха не могли не отразиться и на замысле и на воплощении замысла зарождавшегося тогда в его сознании романа.

Создавая эту, как он думал тогда, главную свою книгу, он подсознательно ориентировался уже не на прежнего своего, элитарного, а на совсем другого, более массового читателя.

На фунт помолу нужен пуд навозу, – сказал однажды Есенин. – Без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись, тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!

Не знаю, докатилось ли до Бориса Леонидовича это замечательное высказывание, но нет сомнений: его мучило сознание, что он, глядишь, так вот и проживет всю свою жизнь «Пастернаком», – всеми забытым безвестным отшельником. Ему явно хотелось быть знаменитым.

Это видно невооруженным глазом. Видно даже по тем строчкам из очерка «Люди и положения», которые я только что приводил:

Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

В самой интонации этой реплики – не только подчеркнутое противопоставление себя Маяковскому, которому достался титул лучшего поэта эпохи, но и ревность к «лучшему, талантливейшему». И даже обида: «Почему он, а не я?»

31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награжденных не было. Но старый его друг и однокашник Асеев – был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)

На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:

Вколото

эмаль и золото

Не только в мой пиджачный лацкан, —

Пыланьем ордена,

вниманьем родины

Весь труд писательский возвышен и обласкан.

На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину») язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:

…Все это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени.

«Возрождение», 17 февраля 1939 года

Естественно предположить, что реакция Пастернака должна была быть примерно такой же, как у Ходасевича.

На самом деле, однако, он реагировал на все эти (и им подобные) события иначе.

Об этом можно судить по недавно опубликованным письмам Бориса Леонидовича, адресованным одному из ближайших в то время «соратников» Сталина – А.С. Щербакову:

По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моем месте воспользовался бы всякий. Но прошло время, сменились люди. Теперь может показаться, что моя добровольная незаметность вынуждена и на ней лежит печать чьего-то осуждения… Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12