Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники - Если бы Пушкин…

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Бенедикт Сарнов / Если бы Пушкин… - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники

 

 


Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

– В море все заботило Бернара, писал Мопассан. Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…

Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему?

Но ведь сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».

Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

Эти слова можно понимать так:

– Какая польза ближнему и какой толк мог быть в том, что я, как сумасшедший, вглядывался всю жизнь в окружающие меня предметы и мучительно пытался поймать какой-нибудь неуловимый, ускользающий оттенок и найти ему предельно точное выражение в слове? Ни один человек в мире, кроме меня самого, не заметит, точно ли уловлен и зафиксирован в слове именно тот самый оттенок. Однако же все-таки был во всем этом какой-то смысл и толк, ибо ведь и сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Вот для чего было нужно Бернару стирать эту никому не приметную каплю! Вот чем единственно оправдана моя маниакальная страсть, эта мания наблюдательности.

…Сидя в санках, вместе с ними ныряя и опускаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову – ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают – ему все равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять, когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из-за туч: какое оно? Белая маска с мертвеца? Все внутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь!..

«Жизнь Арсеньева»

Навязчивое, почти маниакальное стремление вглядеться в предмет, уловить тончайшие, никем не замеченные оттенки и закрепить их в слове, найти для них адекватное словесное выражение – это преследовало Бунина всю жизнь. Это было для него не только единственным стимулом художественного творчества, но и единственным оправданием всей его жизни, его единственной нравственностью.

Еще недавно Катаев уверял нас, что для него дело обстоит точно так же.

…Я смотрел на нее с тем же тревожным вниманием, с каким некогда молодой Бунин смотрел на луну, желая возможно точнее определить, какая она? Стеариновая?

Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами…

Так рассказывал Катаев в «Траве забвенья» о последней своей встрече с Верой Николаевной Муромцевой, женой его кумира, его Учителя.

Эту бездушную, сугубо профессиональную реакцию, этот холодный исследовательский взгляд на дорогого человека, с которым ему больше не суждено было встретиться, легко можно счесть безнравственным.

Но, если верить Бунину, у художника своя нравственность.

Впрочем, об этой особой нравственности (или безнравственности) художника говорил не только Бунин. Даже такой нетерпимый моралист, как Толстой, пытался объяснить и оправдать ее.

Кажется странным и безнравственным, что писатель, художник, видя страдания людей, не столько сострадает, сколько наблюдает, чтобы воспроизвести эти страдания. И это не безнравственно. Страдание одного лица есть ничтожное дело в сравнении с тем духовным – если оно благое – воздействием, которое производит художественное произведение…

Дневник. 26 июня 1899 года

В «Траве забвенья» Катаев уверял нас, что для него, как и для Бунина, маниакальное стремление увидеть, «что на что похоже», найти для каждой зрительной реакции предельно точное словесное выражение – это единственный смысл его существования, его единственная нравственность.

Теперь он нас в этом больше не уверяет.

Более того. Он старается уверить нас в обратном:

…В тот же миг старая, никуда не годная резинка порвалась, кожичка тоже оторвалась с собственным, особым звуком, шлепнув мальчика по глазу; рогатка сухо треснула…

– Киш, паршивый! – закричала девочка, замахав руками на воробья, который продолжал попрыгивать на одном месте, а затем перебрался на другое, поближе, как бы желая лучше рассмотреть синячок под глазом у мальчика…

Синяк, похожий на цветок анютины глазки. Ну – непохожий! Не все ли равно?..

«Трава забвенья»

Катаев демонстративно дает понять, что его больше не интересует, «что на что похоже». Его не интересует пластика. У него теперь другие художественные идеалы.

Когда Катаев говорит, что он не хочет больше писать хорошо, что он предпочитает писать плохо, он вовсе не шутит. И не кокетничает.

Во всяком случае, это не простое кокетство. Это уничижение паче гордости. Это значит: «Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ПИСАТЬ ХОРОШО, КАК БУНИН. Я ХОЧУ ПИСАТЬ ПЛОХО, КАК ДОСТОЕВСКИЙ!»

Эту формулу, конечно, не следует понимать буквально. Писать, «как Достоевский» (хотя бы даже в том условном смысле, в каком можно сказать, что он писал, «как Бунин»), Катаев не собирается.

Имя Достоевского – это не столько персонификация нынешних его художественных устремлений, сколько неопровержимое свидетельство законности и сугубой серьезности этих устремлений.

Новый художественный идеал Катаева персонифицирован совсем в других именах.

Из «Травы забвенья» мы узнали, что у Катаева в жизни было два Учителя: Бунин и Маяковский. Меж ними двумя, непримиримо враждебными, всю жизнь разрывалось его сердце. Теперь выяснилось, что были у него и другие кумиры. Один из них назван прямо, по имени – В. Розанов. Как мы помним, по мнению Катаева, именно Розанов сумел достичь полного самообнажения, полной независимости от «развратительного воздействия всякого литературного занятия». Именно Розанов сумел реализовать то, к чему так стремился Достоевский. Сумел «показать всю свою подкладку разом, сущность свою»…

Розанов рассматривается Катаевым не просто как один из предшественников «мовизма», а именно как некий художественный идеал, пока еще для него недостижимый:

…Точно ли я смею? Большой вопрос. Скорее – хочу сметь… Вот В. Розанов – тот действительно смел и писал так, как ему хотелось, не кривя душой, не согласуясь ни с какими литературными приемами…

«Кубик»

Что же такое «посмел» совершить В. Розанов? И почему эта его дерзость представляется Катаеву такой привлекательной, а главное – такой недостижимой?

2

10 июля 1893 года Толстой в письме к Н.С. Лескову сделал одно любопытное признание:

Начал было продолжать одну художественную вещь, но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю? Испытываете ли вы что-нибудь подобное?..

Видимо, не случайно Толстой поделился этим своим состоянием именно с Лесковым. Он имел все основания предполагать, что Лесков тут поймет его скорее, чем кто-либо.

Как раз в это время Лесков предпринял попытку написать произведение, в котором совсем не было так называемого художественного вымысла («Загон»). Затеей этой он поделился с Толстым («Я очень люблю эту форму рассказа о том, что «было», – писал Лесков Толстому.)

Толстой отнесся к замыслу в высшей степени сочувственно, а когда рассказ был опубликован, отозвался о нем так:

Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать…

Письмо Н.С. Лескову. 19 декабря 1893 года

Новый жанр, изобретенный Лесковым, впоследствии развился в то, что мы сегодня называем очерком. Толстой относился к созданию этого нового жанра с интересом, так как поиски эти отвечали его собственному ощущению, что форма художественная себя изжила. Однако сам он по этому пути не пошел.

Многочисленные сторонники «литературы факта» уверяли, что Толстой не пошел по этому пути только потому, что «не успел». Жизнь и силы его были уже на ущербе, а не то бы он тоже стал писать очерки о живых, реальных людях и их делах.

Между тем в то время, когда Толстому «стало совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали», у него еще было вдоволь и времени и сил, чтобы реализовать свои новые художественные устремления.

И он их реализовал.

Он создал совершенно новую художественную форму которая лишь по недоразумению никогда не включалась в число прочих его художественных достижений.

Я имею в виду книги типа «Круг чтения», «На каждый день», «Свод мыслей».

Никто никогда не рассматривал эти проповеднические книги Толстого как попытку создать новую художественную форму, потому что эти книги, естественно, воспринимались как результат полного «отречения» Толстого от каких бы то ни было художественных устремлений. А между тем не исключено, что и само-то «отречение» это было следствием чисто «художнического» кризиса.

Такое предположение высказал некогда К. Леонтьев в своем критическом этюде о Толстом:

…Он (Толстой. – Б.С.)… до того неизмеримо перерос всех современников своих, что на пути правдивого и, так сказать, усовершенствованного реализма – ничего больше прибавить нельзя.

Его на этом поприще превзойти невозможно, ибо всякая художественная школа имеет, как и все в природе, свои пределы и свою точку насыщения, дальше которых идти нельзя.

Это до того верно, что и сам гр. Толстой после «Анны Карениной» почувствовал потребность выйти на другую дорогу – на путь своих народных рассказов и на путь моральной проповеди.

Он, вероятно, догадался, что лучше «Войны и мира» и «Карениной» он уже в прежнем роде, в прежнем стиле ничего не напишет; а хуже писать он не хотел. Я здесь, конечно, не о том говорю, полезно или вредно это новое его направление; говорю лишь о том, что он прежний свой стиль оставил, – вероятно, по гениальному чутью…

Константин Леонтьев. «О романах гр. Л.Н. Толстого. Анализ, стиль и веяние»

Предположение это сперва может показаться не слишком основательным, уж очень хорошо известны другие, казалось бы неизмеримо более важные стимулы, побудившие Толстого «отречься» от искусства и встать на путь религиозной проповеди. Но, если внимательно вглядеться в историю создания чуть ли не каждого крупного произведения Толстого, окажется, что те же мощные стимулы действовали на протяжении всей его творческой жизни.

В 1874 году, во время работы над «Анной Карениной», Толстой признался (в письме А.А. Толстой):

…Что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent[2] и что весь мир погибнет, если я остановлюсь.

Этот особый, совершенно исключительный по своей мощи стимул творчества, резко отличающийся от обычных стимулов обычной писательской работы, чрезвычайно характерен для Толстого. Для того чтобы создать что-либо, он должен быть убежден, что весь мир погибнет, если он остановится. Он должен верить, что вот сейчас он закончит очередную свою вещь – и человечество наконец поймет, как ему надо жить дальше.

В этом смысле между художественными произведениями Толстого и его проповедническими книгами нет принципиальной разницы. Автор «Анны Карениной» ощущал себя пророком не в меньшей мере, чем автор книг «В чем моя вера?» и «Свод мыслей».

Таким образом, проповеднические книги Толстого вполне могут быть рассмотрены как своеобразная художественная форма, как новая ступень, как еще одна фаза его художественной эволюции.

Тем более что и сам Толстой вовсе не считал такой взгляд на эти книги ни кощунственным, ни даже неуместным.

Однажды, просматривая один из разделов своего «Свода мыслей», Толстой заметил:

Мне нравится разрозненность. Видно, до чего с величайшими усилиями человек додумался. А так как он думал об этом в течение десятков лет, то читатель уже найдет для себя связь. Хорошо, что нет этой философской «системы»…

В другой раз Толстой еще более определенно высказался на этот счет, разговаривая с В.Г. Чертковым о Канте:

У Канта ужасно сложный, трудный способ выражения. Я замечаю у Канта и у себя (хотя и не думаю равнять себя с ним), что когда излагаешь свои мысли в последовательной связи, то ужасно много балласта, а когда излагаешь их отдельно, отрывочно, то этого нет…

«Разрозненность», «отрывочность» изложения, возникшая непреднамеренно, осознается Толстым как особый художественный принцип, дающий необыкновенные преимущества по сравнению с тем, когда «излагаешь свои мысли в последовательной связи».

Нетрудно разглядеть прямую связь этого особого художественного принципа с уже знакомыми нам принципами «мовизма».

Главная заповедь «мовизма» гласит: писать надо так, как хочется, ничем себя не стесняя. Но, если излагаешь свои мысли в последовательной связи, всегда «ужасно много балласта». Это происходит потому, что художник связан замыслом, планом, необходимостью осуществить задуманное. Приходится писать не только то, что «хочется», но и то, что «нужно», без чего нельзя обойтись.

Когда-то Н.Н. Страхов написал Толстому по поводу «Анны Карениной»:

…Я за Вами слежу и вижу всю неохоту, всю борьбу, с которою Вы, великий мастер, делаете эту работу; и все-таки выходит то, что должно выйти от великого мастера: все верно, все живо, все глубоко. Вронский для Вас всего труднее, Облонский всего легче, а фигура Вронского все-таки безукоризненна…

Очевидно, речь идет о том, что про Облонского Толстому писать нравилось, это он делал с удовольствием. И это чувствуется в романе. Что же касается Вронского, то его Толстой писал «без удовольствия», не потому, что «хотелось», а потому, что было «нужно» для общего замысла. И все-таки получилось безукоризненно, потому что писал «великий мастер». Толстой возражал Страхову:

…Если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения.

В этом же письме Н.Н. Страхову Толстой категорически отказывается выделить из своего романа какие-то «главные» мысли. Он прямо говорит.

Ежели бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен был бы написать роман тот самый, который я написал сначала…

Таким образом, Толстой прямо утверждал, что ничего лишнего, никакого «балласта» в его романе нет. Любая попытка освободить «главную мысль» романа от сопровождающего ее «балласта» неизбежно приводит к тому, что мысль «теряет свой смысл, страшно понижается».

В рассуждениях о Канте и о своем «Своде мыслей» Толстой, казалось бы, утверждает нечто противоположное: преимущество отрывочных, отдельно взятых, не связанных между собой мыслей.

Однако никакого непримиримого противоречия тут нет.

Как явствует из письма Страхову, художественная проза всегда была для Толстого единственно возможным способом обойтись без «балласта», излагая свои мысли в последовательной связи. Просто раньше он «не умел» выражать то, что ему хотелось выразить, «непосредственно словами», а только – «посредственно, словами описывая образы, действия, положения». Это был не «балласт». Это была своего рода «соединительная ткань», необходимая для создания того «лабиринта сцеплений», который один только и мог обеспечить его мыслям адекватное их выражение.

В то время Толстому казалось, что без этой «соединительной ткани» невозможно обойтись.

Но в какой-то момент эта необходимость прибегать для выявления своих мыслей к «соединительной ткани» стала его тяготить: стало «совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали». И вот тут-то обнаружилось, что отсутствие «соединительной ткани», то есть разрозненность мыслей, таит в себе необыкновенные возможности. Обнаружилось, что мысли, казалось бы никак и ничем не связанные между собой, сами образуют некий «лабиринт сцеплений», потому что «видно, до чего с величайшими усилиями человек додумался. А так как он думал об этом в течение десятков лет, то читатель уже найдет для себя связь».

Необходимости в «соединительной ткани» больше нет, потому что незримой, но прочной «соединительной тканью» является личность автора – человека, ступеньками в духовной жизни которого были все эти мысли.

Собственно говоря, наиболее полным и абсолютным воплощением этого принципа были дневники Толстого. Но дневники свои Толстой не ощущал и не мог ощутить как некую художественную форму, потому что он вел их исключительно для себя. В том случае, если у него возникали опасения, что его дневник может быть прочитан хоть кем-то из близких ему людей, он заводил другой, особый дневник, который получал наименование «ДНЕВНИК ДЛЯ ОДНОГО СЕБЯ» и тщательно прятался от любых посторонних глаз.

Если бы Толстой решился вдруг опубликовать этот «Дневник для одного себя», он осуществил бы то, о чем мечтал Достоевский. (Вспомним его письмо Х.Д. Алчевской: «Я слишком наивно думал, что это будет настоящий «Дневник». Настоящий «Дневник» почти невозможен, а только показной, для публики…»)

То, что было невозможно для Достоевского и Толстого, оказалось возможно для В.В. Розанова.

Утверждение это может показаться дерзким и даже кощунственным, ибо оно невольно предполагает какое-то превосходство Розанова над двумя величайшими гениями нашей литературы.

Превосходство – не превосходство, но кое-какое преимущество перед Достоевским и Толстым у Розанова действительно было.

3

Решив впервые объединить свои разрозненные записи, заметки, мысли, наблюдения и издать их отдельной книгой, В.В. Розанов снабдил их таким предисловием:

Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего… Просто – «душа живет»… то есть «жила», «дохнула»… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, и – они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.

Зачем? Кому нужно?

Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», – просто потому что нравится. Как «без читателя» и издаю… Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину.

«Уединенное»

Это, мягко говоря, своеобразное отношение к читателю отличает Розанова не только от Толстого и Достоевского, но и вообще от всех писателей, когда-либо бравшихся за перо.

Я не стану уверять, что до Розанова не было литераторов, которые так же решительно заявляли бы о полном своем пренебрежении к читателю. Заявления такие, может быть, и делались. Но при всем своем желании я не могу представить себе литератора, которому читатель был бы и в самом деле не нужен.

…Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что от вас останется, никогда не увидит света.

Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?

Таким фантастическим допущением начал некогда А.Н. Толстой свою статью «О читателе». Он не сомневался, что ответ на этот вопрос может быть только один:

…Конечно, нет.

Ваши переживания, ваши волнения, мысли – претворялись бы в напряженное молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он взорвал бы вас. Вы тосковали бы по собеседнику, сопереживателю, – второму полюсу, необходимому для возникновения магнитного поля, тех, еще таинственных токов, которые появляются между оратором и толпой, между сценой и зрительным залом, между поэтом и его слушателями… Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, – вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.

Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе…

Нельзя представить себе презираемого читателя. Он должен быть близок и любим…

Характер читателя и отношение к нему решают форму и удельный вес творчества художника. Читатель – составная часть искусства.

А.Н. Толстой был не слишком оригинален, искренне полагая, что все вышеизложенное – абсолютный закон писательского бытия, столь же непреложный и нерушимый, как закон всемирного тяготения.

В сознании каждого литератора сидит незримый читатель (как говорит в той же статье А.Н. Толстой, – «мое первоначально заданное представление о читателе»). Освободиться от него – невозможно. Присутствие этого незримого читателя в душе художника несомненно являет собой некий искажающий фактор, мешающий душе излиться непроизвольно, естественно, свободно. Полностью освободиться от этого искажающего фактора – нельзя. Можно лишь приспособиться к нему, заставить его служить своим целям. «Свобода от читателя», таким образом, – не что иное, как осознанная необходимость. И настоящий писатель – по мысли А.Н. Толстого – тот, кто настраивает свою душу не на узкий круг литературных знакомых, не на «читающую публику сезона», а на Читателя с большой буквы: класс, народ, человечество.

Однако, если художник хочет выразить себя адекватно, он жаждет освободиться от внутреннего читателя совсем. И в этом смысле уже все равно, кто он – тот «искажающий фактор» – читающая публика сезона или все человечество.

Тютчев уверял, что полная адекватность невозможна («Мысль изреченная есть ложь»).

Достоевский стремился освободиться от законов «литературного рынка», сидящих в душе писателя и непроизвольно деформирующих его душу. Но полностью освободиться и он не мог. Полностью освободился Розанов.

Он освободился полностью, потому что ему, в отличие от Достоевского и Толстого, было в высшей степени наплевать на всякого читателя вообще. Равно на «читающую публику сезона» и на все человечество.

Розанов поистине представляет собой некую писательскую аномалию: вот так же невозмутимо продолжал бы он записывать, фиксировать «вздохи» своей души и на необитаемом острове…

Интересно, что сам Розанов осознавал эту свою особенность не как достоинство, и не как порок, а просто как данность, как врожденно присущее ему свойство души:

…Совершенно не заметили, что есть нового в «Уединенном». Сравнивали с «Исповедью» Руссо, тогда как я прежде всего не исповедуюсь.

Новое – тон, опять – манускриптов, «до Гуттенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали… После изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гуттенберга…

Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности – для себя…

Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «Уединенного», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи – и все-таки рассказанное будет «печатным», можно о себе выдумать «ужасы» – а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) – и очутился – «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне.

«Опавшие листья»

Розанов, в сущности, пытается объяснить здесь некий психологический феномен, названный им «врожденной ру-кописностью души». Парадокс состоит в том, что напечатанное никогда не воспринималось им как опубликованное. Оно казалось ему как бы брошенным в пропасть. (В другом месте он так прямо и говорит: «Писал, точно кидал в пропасть».) Это врожденное свойство приучило его обходиться совсем без «внимателя, сопереживателя».

Ему не нужна эта таинственная, мистическая связь с собеседником, подобная магнитному полю. У него лишь одна маниакальная страсть: самовыражение. Только одно его по-настоящему мучит – это то, что написанное, зафиксированное, как бы близко ни было оно к почувствованному, пережитому, все-таки не тождественно, не адекватно ему:

…Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.

Первое: как ни сядешь, чтобы написать то-то: сядешь и напишешь совсем другое.

Между «я хочу сесть» и «я сел» – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать…

«Уединенное»

Тот «неумолчный шум в душе», к которому он так мучительно прислушивается, все равно не может быть выявлен, реализован, зафиксирован. Это безнадежно. «Наши мысли» приходят из безвестности и уходят в безвестность.

И все-таки, вопреки логике, вопреки здравому смыслу, словно побуждаемый какой-то таинственной силой, он продолжает самообнажаться, беспощадно и сладострастно фиксируя (стараясь зафиксировать) каждый мимолетный «вздох» своей души.

Он фиксирует все самое сокровенное, самое интимное, то, что не может, да и не должно, никого касаться:

Прочел маме (в корректуре).

– Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать Ты и Я. А чтобы рынок это знал – нехорошо…

«Опавшие листья»

Он не возражает. Он и сам знает: «Нехорошо». Но он пренебрегает соображениями такого рода.

Как мы помним, подобными соображениями пренебрегал и Толстой. Пренебрегал и даже уверял себя, что это «не безнравственно». Но у Толстого была огромная энергия заблуждения. Он не сомневался, что пресловутая «безнравственность» художника оправдана тем «благотворным» влиянием, какое имеет подлинное искусство на душу читателя.

У Розанова эта энергия заблуждения отсутствует начисто.

Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?

Не особенно.

«Уединенное»

И все-таки он неустанно занят всепоглощающим вслушиванием в себя. Вслушивается, фиксирует, ловит каждый «выдох» души и тащит «на рынок» самое интимное, самое сокровенное. Во имя чего? Зачем?

Может быть, сокрытый двигатель этой энергии – тщеславие?

Нет, не тщеславие:

…Да, я приобрел «знаменитость»…

О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.

И все поздно…

О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью – ничего не писать.

Эти строки – они отняли у меня все; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.

А «талант» все толкал писать и писать.

«Уединенное»

После «Уединенного» окончательно утвердилось мнение, что Розанов – человек без «Бога в душе», человек, для которого нет ничего святого.

Сам Розанов этой всеобщей уверенности не опровергал.

Убеждения? Равно наплевать!..

Папироска после купанья, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать) – вот мое «17 октября». В этом смысле я «октябрист».

«Опавшие листья»

Можно предположить, что это – ирония по поводу всякого рода «лжеубеждений», «псевдоубеждений». Насмешка над теми, для кого понятие «Бога в душе» сводится исключительно к политической платформе. Я-де, мол, циник в политике, потому что я всю эту вашу политику и в грош не ставлю. Октябрист, кадет, эсер, эсдек. Не все ли равно? Все это суета сует и чушь собачья по сравнению с истинными, высшими духовными ценностями…

Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что и так называемые высшие духовные ценности отнюдь не являются для Розанова святыней. Истовый русофил, готовый глотку перегрызть каждому, кто позволит (или позволял) себе худое слово о России, с ненавистью называвший Щедрина «матерым волком», который «наелся русской крови и сытый отвалился в могилу», Розанов вдруг признается:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12