Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники - Если бы Пушкин…

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Бенедикт Сарнов / Если бы Пушкин… - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники

 

 


Бенедикт Михайлович Сарнов

Если бы Пушкин…

От автора

Эта книга – не о Пушкине. А имя Пушкина в ее заглавии возникло потому что, когда она сложилась, мне сразу – невольно – пришла на ум наивно простодушная реплика героя одного из рассказов Михаила Зощенко:

– Это был гениальный и великий поэт. И приходится пожалеть, что он не живет сейчас вместе с нами. Мы бы его на руках носили и устроили бы поэту сказочную жизнь, если бы, конечно, знали, что из него получится именно Пушкин.

Писатели и поэты, о которых я рассказываю в этой книге, жили в наше время. Как говорит герой Зощенко, «вместе с нами». Некоторых из них (Пастернака, Мандельштама, Ахматову, Ходасевича, Булгакова, Василия Гроссмана, того же Зощенко), сейчас уже привычно именуют – как зощенковский герой Пушкина – великими и гениальными. Но при жизни никто не спешил носить их на руках и устраивать им сказочную жизнь. Их не печатали (Булгаков), изгоняли из страны (Ходасевич), обрекали на голод и нищету (Зощенко), загоняли на верную гибель на Колыму (Мандельштам), а то и просто убивали (Бабель).

Путь прозаиков и поэтов следующего поколения, о которых рассказывается в этой книге – Владимира Войновича, Наума Коржавина, Владимира Корнилова, Александра Галича, Бориса Хазанова, Аркадия Белинкова – тоже не был усыпан розами. Их тоже не печатали, мордовали, выдавливали в эмиграцию.

Обращаясь к книгам именно этих писателей и поэтов, я не думал о близости их писательских судеб. Я просто писал о тех, чьи книги и стихи любил и писать о которых мне было интересно. А то, что судьбы их оказались так схожи, это вышло… чуть было не написал: «случайно».

Нет, конечно, не случайно. В этом проявилась некая закономерность. Чем ярче, самобытнее, крупнее художник, тем печальнее, а нередко и трагичнее его судьба.

Это что же, концепция, значит, у меня такая?

Да нет, все объясняется куда как проще.

С ранней юности у меня было так, что книги (романы, повести, стихи, поэмы), которые мне нравились, которые я любил, в нашей советской печати неизменно именовались ущербными, упадочными, идейно порочными. А от книг (романов, повестей, стихов, поэм), которые У НИХ считались высшими художественными достижениями, меня тошнило.

Какая же это концепция?

Впрочем, если кому-нибудь захочется назвать это концепцией, пусть будет так. Я не возражаю.


Бенедикт Сарнов

5 августа 2007 г.

Величие и падение «мовизма»

Сперва это была шутка. Непритязательная, ни к чему не обязывающая светская болтовня…

Она пришла в неописуемый восторг и даже захлопала в ладоши, узнав, что я являюсь основателем новейшей литературной школы МОВИСТОВ, от французского слова mauvais – плохой, – суть которой заключается в том, что так как в настоящее время все пишут очень хорошо, то нужно писать плохо, как можно хуже…

– Вообразите, я об этом до сих пор ничего не слышала, – в отчаянии воскликнула она, – наш Техас в этом отношении такая жуткая провинция! Мы обо всем узнаем последними! Но вы действительно умеете писать хуже всех?

– Почти. Хуже меня пишет только один человек в мире, это мой друг, великий Анатолий Гладилин, мовист номер один.

Валентин Катаев. «Святой колодец»

Посмеявшись над удивительной доверчивостью американской любительницы новейших литературных течений, а заодно над мнимым величием Анатолия Гладилина, мы готовы были уже навсегда забыть о «мовизме». Но в следующей своей книге – «Траве забвенья» Катаев неожиданно нам снова о нем напомнил:

…У меня сложилось впечатление, что подобного рода «флоберизм», и до сих пор еще весьма модный среди некоторых писателей, глубоко убежденных, что есть какое-то особенное писательское мастерство, родственное мастерству – скажем – шлифовальщика или чеканщика, способное превратить ремесленника в подлинного художника, – ни в какой мере не был свойствен Бунину, хотя он иногда и сам говорил о «шлифовке», «чеканке» и прочем вздоре, который сейчас, в эпоху мовизма, вызывает у меня только улыбку…

Если это шутка, то следует признать, что она несколько затянулась.

Но вот новая вещь Катаева – «Кубик», и в ней мы снова встречаемся с рассуждениями о «мовизме». Рассуждениями на этот раз уже отнюдь не юмористического свойства:

…Для меня главное – это найти звук, – однажды сказал Учитель, – как только я его нашел, все остальное дается само собой. Я уже знаю, что дело кончено. Но я никогда не пишу того, что мне хочется, и так, как мне хочется. Не смею. Мне хочется писать без всякой формы, не согласуясь ни с какими литературными приемами. Но какая мука, какое невероятное страдание – литературное искусство!

«Учитель» – это, разумеется, Бунин. Речь идет все о том же – об отношении Бунина к так называемому флоберизму, к шлифовке и чеканке, к пресловутому литературному мастерству Выясняется, что отношение это было отнюдь не однозначным. Оно включало в себя одновременно и притяжение и отталкивание. Любовь и ненависть.

Констатацией этого противоречия Катаев не ограничивается. Он пытается его понять.

«Не смею», – имел мужество признаться Учитель. Это надо заметить. Он не смел, а я смею! Но точно ли я смею! Большой вопрос. Скорее – хочу сметь. Делаю вид, что пишу именно то, что мне хочется, и так, как мне хочется. А на самом деле… А на самом-то деле?.. Не уверен, не убежден. Вот В. Розанов – тот действительно смел и писал так, как ему хотелось, не кривя душой, не согласуясь ни с какими литературными приемами. По-видимому, литературный прием, заключающийся в полном отрицании литературного приема, – это и есть мовизм.

Шутка окончательно перестала быть шуткой. Слово обрело новый смысл.

Впервые Катаев прямо и недвусмысленно дал нам понять, что относится к введенному им термину и к тому, что за этим термином стоит, более чем серьезно.

Порой и раньше казалось, что «мовизм» для Катаева – не только шутка, рожденная стремлением эпатировать окололитературных дам. В конце концов, желание «писать без всякой формы, не согласуясь ни с какими литературными приемами», – вполне законно, даже если оно рождено лишь стремлением к оригинальности, даже если оно всецело обусловлено тем, что писать в прежней манере стало скучно, надоело. Но теперь выяснилось, что стремление «писать, как хочется», каким-то образом связано с желанием писать, «не кривя душой».

Имя Розанова многое тут объясняет:

…Розанов написал однажды и даже напечатал: «С выпученными глазами и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать».

Я так не умею, просто не могу. Не смею! По природе я робок, хотя и слыву нахалом. В глубине души я трус…

«Кубик»

Сперва может показаться, что речь идет о двух совершенно разных качествах прозы В. Розанова, представляющихся Катаеву равно привлекательными и равно для него недостижимыми:

1. Розанов отважился писать так, как ему хотелось, не согласуясь ни с какими литературными приемами.

2. Он был способен на предельное самообнажение. Однако на самом деле речь идет вовсе не о сочетании двух разных качеств. Способность писать, «как хочется», «без всякой формы» не только рождена жаждой предельного самообнажения. Эта способность – необходимейшее условие, без которого желание писать, «не кривя душой», попросту неосуществимо. Розанов умел, а вернее – смел писать, «как хочется», именно потому, что имел смелость быть предельно откровенным.

Впрочем, в качестве предтечи «мовизма» Катаев называет не только автора «Уединенного» и «Опавших листьев». Среди предшественников этой «новейшей литературной школы», оказывается, были и классики:

…Многие, особенно во Франции, считают Мопассана «мове». Может быть, именно поэтому я его так люблю: мовист! Кстати: рассуждая о женщинах, старик Карамазов тонко заметил: «Не презирайте мовешек» или «Не пренебрегайте мовешками» – что-то в этом роде, не помню…

«Кубик»

Может быть, подлинным основоположником «мовизма» был Достоевский? Как выяснится впоследствии, предположение это не так уж далеко от истины.

1

Ни о ком из великих писателей мира не говорили так часто, что он «пишет плохо», как именно о Достоевском.

«Достоевский часто так скверно писал, так слабо и недоделанно с технической стороны…» – говорил Л.Н. Толстой (дневник Гольденвейзера). Говорил, как о чем-то само собой разумеющемся, не требующем доказательств. Причем уничижительная оценка эта относилась вовсе не только к общепризнанным неудачам Достоевского, к каким-то заведомым его провалам. Убеждение, что Достоевский «часто писал скверно», Толстой распространял на лучшие создания этого писателя. На «Преступление и наказание», например:

Я считаю в «Преступлении и наказании» хорошими лишь первые главы… Но этим все исчерпано; дальше мажет, мажет…

Е.Ф. Лазурский. «Дневник»

Можно, конечно, сослаться на причудливую избирательность толстовского вкуса. Поставить эту оценку в один ряд со всеми прочими парадоксальными его суждениями об искусстве. Толстой, как известно, отрицал даже Шекспира. Да и не его одного. Работая над статьей «Что такое искусство?», Толстой мысленно перебрал чуть ли не все величайшие художественные создания человеческого гения. При этом у него «за борт вылетели Шекспир, Данте, Бетховен, Грибоедов. Как не общедоступные и потому не истинные».

Поймав себя однажды на том, что он целый вечер наслаждался стихами Гейне, Толстой остался очень собой недоволен и успокоился, лишь объяснив это тем, что он сам испорчен ложными взглядами на искусство.

Учитывая все эти странности великого человека, казалось бы, не так уж обязательно считаться с тем, что «нравилось», а что «не нравилось» ему в искусстве.

Но отношение Толстого к Достоевскому – явление совсем другого рода. В том-то все и дело, что Достоевский Толстому не просто нравился. Он его восхищал:

Его небрежная страница стоит целых томов теперешних писателей… Я для «Воскресения» прочел недавно «Записки из Мертвого дома»… Какая это удивительная вещь…

Записи П. А. Сергиенко

Одна его страничка стоит целой повести Тургенева, хотя язык Тургенева нельзя сравнить с языком Достоевского…

В. А. Абрикосов. «Двенадцать лет около Толстого»

Эти восторженные отзывы неизменно сопровождаются оговорками:

Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту…

Во всех оговорках такого рода есть намек на то, что художественная манера Достоевского таит в себе некую загадку Речь идет не о том, что «несовершенство формы» Достоевского – недостаток, на который можно закрыть глаза, принимая во внимание какие-то другие достоинства этого писателя. Скажем, писал плохо, небрежно, но все эти дефекты «формы» с лихвой искупаются значительностью «содержания».

«Несовершенство формы» Достоевского рассматривается как некий художественный принцип, который таит в себе какие-то еще не понятые до конца, но несомненно чисто «формальные», чисто эстетические достижения – «действительную красоту».

Еще определеннее высказался на этот счет Хемингуэй:

Я все думаю о Достоевском. Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать?

«Праздник, который всегда с тобой»

Тут уже прямо говорится о том, что проза Достоевского являет собой некий эстетический парадокс. Исключение из общего правила. С одной стороны, перед нами писатель, который пишет «плохо», «невероятно плохо». С другой стороны, эта «невероятно плохая» проза каким-то непостижимым образом оказывает на нас необыкновенно сильное художественное воздействие.

Прежде чем разбираться в существе этого парадокса, надо уяснить, что конкретно имеется в виду, когда речь идет о том, что Достоевский «пишет плохо».

На этот вопрос очень четко ответил И. Бунин, весьма пренебрежительно помянув Достоевского в своей статье «На поучение молодым писателям». Довольно ядовито отозвавшись о тех, кто не любит изобразительности в словесном искусстве, Бунин замечает:

Люби, не люби, как все-таки обойтись без этой изобразительности? Нелюбовь эта в моде теперь (в некоторых, разумеется, кружках, особенно среди тех, которые знают свою собственную слабую изобразительность и стараются отделаться «мудростью»). Но как же все-таки обойтись в музыке без звуков, в живописи без красок и без изображения (хотя бы самого новейшего, нелепейшего) предметов, а в словесности без слова, вещи, как известно, не совсем бесплотной? Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «Писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает. Разве не изображает даже Достоевский? «Князь весь трясся, он был весь как в лихорадке… Настасья Филипповна вся дрожала, она вся была как в горячке…» Не велика, конечно, изобразительность, а все-таки что же это?..

Писать «хорошо» для Бунина – это значит в совершенстве владеть даром словесной пластики, уметь с помощью слов воссоздавать предмет во всей его пластической ощутимости, создавать иллюзию соприкосновения с описываемым предметом.

«Хорошо» пишет тот, кто умеет достичь предельной изобразительности. Изобразительные средства Достоевского крайне примитивны, бедны. Следовательно, Достоевский «писал плохо».

Если бы этот силлогизм был только следствием из неверно понятой формулы («писатель мыслит образами»), можно было бы рассматривать его как просто курьез, один из многих курьезов, которыми так богата школьная эстетика.

Но Бунин, как известно, знал толк в своем ремесле и, надо полагать, умел отличить хорошую прозу от плохой.

Итак, формула «Достоевский писал плохо» означает, что Достоевский не владел искусством словесной живописи.

Скорее всего, это же имел в виду и Толстой. Не случайно все преимущества и все дефекты прозы Достоевского он так часто рассматривал в сравнении с прозой Тургенева, этого образцового «изобразителя». Вспомним: «Одна его страничка стоит целой повести Тургенева…»

Тургенева Толстой вспоминал всякий раз, когда надо было назвать писателя, о котором доподлинно известно, что он «писал хорошо». Так, например, отдавая должное «хорошо написанному» рассказу Бунина («Счастье»), Толстой замечает:

…Превосходное описание природы – идет дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего…

Существует мнение, что Достоевский тоже считал прозу Тургенева своего рода эталоном художественности. Достоевский якобы и сам был убежден, что он, в отличие от Тургенева, «пишет плохо». Согласно этому мнению, художественные открытия Достоевского были чем-то до известной степени случайным, возникшим даже как бы вопреки воле и намерениям автора.

…Достоевский писал в письмах, что, «если бы мне платили столько, сколько Тургеневу, я бы не хуже его писал». Но ему не платили столько, и он писал лучше…

Виктор Шкловский. «Техника писательского ремесла»

Шкловский комментирует свою мысль таким образом, что Достоевский «не уважал романы, которые писал, а хотел писать другие», так как «ему казалось, что его романы – газетные».

Выходит, что Достоевский хотел бы писать, как Тургенев. Но, не имея возможности отделывать свою прозу, то есть стремиться к художественному идеалу, случайно создал новый художественный идеал, более высокий, нежели проза Тургенева, ошибочно представлявшаяся ему эталоном художественности.

На самом деле Достоевский был бесконечно далек от того, чтобы рассматривать прозу Тургенева как эталон художественности, как идеал, к которому ему хотелось бы стремиться.

Художественную манеру Тургенева Достоевский сознательно отрицал и издевался над ней:

…Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных. То есть и все видели, но не умели приметить, а вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь. Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Меж тем заклубился туман, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг все исчезает, и великий гений переправляется зимой, в оттепель, через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но все-таки попадает в прорубь. Гений тонет, – вы думаете, утонул? И не думал; это все для того, что когда он уже утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия, или, лучше сказать, небо Германии, и радужной игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом…»

«Бесы»

Я нарочно оставляю в стороне весь, так сказать, идеологический смысл пародии. Нам в данном случае важно негативное отношение Достоевского к тургеневской наблюдательности, к наиболее характерным особенностям ненавистного Достоевскому тургеневского зрения.

Как раз то, чем Тургенев необыкновенно гордился, что считал едва ли не самой сильной стороной своего дарования, своего художественного метода, рассматривается Достоевским как нечто предельно комичное, претенциозное, нелепое и уродливое.

Тургенев так гордился своей наблюдательностью, что иные слова даже подчеркнуто выделял курсивом:

Он вдруг вздрогнул. Женское платье замелькало вдали по дорожке. Это она. Но идет ли она к нему, уходит ли от него – он не знал, пока не увидел, что пятна света и тени скользили по ее фигуре снизу вверх… значит, она приближается. Они бы спускались сверху вниз, если б она удалялась…

«Новь»

Пластичность этого описания прямо кинематографическая. Но особенность, язвительно высмеянная в пародии Достоевского, здесь присутствует, автор как бы подчеркивает этими курсивами: вот, поглядите, я заметил то, что «никто никогда не примечал… То есть и все видели, но не умели приметить, а вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь».

Вернее даже, не «как самую обыкновенную вещь», а как вещь необыкновенную, требующую особой наблюдательности и заслуживающую того, чтобы ее подчеркивали курсивом.

Впрочем, дело, конечно, не в курсивах. Дело в том, помогает ли эта повышенная наблюдательность, подаренная автором своему герою, выявлению душевной сути этого героя или же, напротив, мешает.

Достоевский считал, что мешает.

Он не раз это прямо декларировал. Вот, например, какими рассуждениями предваряет начало своего повествования герой-рассказчик романа «Подросток»:

Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное, от литературных красот… Я – не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя.

Оказывается, выявлению человеческой сути героя, предельному обнажению правды, его души мешает не только повышенная наблюдательность. Мешает решительно все, что принадлежит собственно литературе: описания чувств, размышления и т. д. Мешает развратительное действие всякого литературного занятия, хотя бы и предпринимаемого единственно для себя.

В сущности, это означает, что любой известный литературе способ словесного выражения неизбежно превращается в литературный прием. А там, где царит «прием», уже нет и не может быть места для полной искренности.

Эта мысль, которую так определенно высказывает в начале своего жизнеописания герой «Подростка», мучила Достоевского всю жизнь. К этой мысли писатель не раз возвращается в своих письмах. Вот, например, в письмах Х.А. Алчевской (апрель 1876) он сетует на то, что его «Дневник писателя» оказался «вещью неудавшейся». Интересно тут не столько само это признание, сколько объяснение его причин:

…Я слишком наивно думал, что это будет настоящий «Дневник». Настоящий «Дневник» почти невозможен, а только показной, для публики»…

И дальше в том же письме, объясняя, почему он вдруг решил отказаться от одного своего замысла:

…Обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, написать нельзя; ну, а если без искренности – то стоит ли писать?..

Невозможность написать что-либо «со всею искренностью» упирается для Достоевского не в какие-то внешние (скажем, цензурные) препоны. Эта невозможность заложена в самой природе литературной профессии.

В письме Вс. С. Соловьеву (июль 1876) Достоевский признается:

Я никогда еще не позволял себе, в моих писаниях, довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово… А впрочем, с другой стороны, если б многие из известнейших остроумцев, Вольтер, например, вместо насмешек, намеков, полуслов и недомолвок вдруг решились бы высказать все, чему они верят, показали бы всю свою подкладку разом, сущность свою – то, поверьте, и десятой доли прежнего эффекта не стяжали бы. Мало того: над ними бы только посмеялись. Да человек и вообще как-то не любит ни в чем последнего слова «изреченной» мысли, говорит, что: «Мысль изреченная есть ложь».

Ссылка на знаменитые тютчевские стихи окончательно убеждает в том, что невозможность быть вполне искренним, о которой говорит Достоевский, имеет в основе своей сугубо внутренние причины:

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, —

Питайся ими – и молчи.

В сущности, Тютчев говорит о том же, о чем говорил, предваряя свою историю, герой «Подростка». О невозможности «высказать себя», связанной с «развратительным действием всякого литературного занятия, хотя бы и предпринимаемого единственно для себя».

Достоевскому, судя по его письму Вс. Соловьеву, этот тютчевский совет не по душе. Он, в отличие от Тютчева, убежден в принципиальной возможности «показать всю свою подкладку разом, сущность свою…». Для этого, по его мнению, нужно одно: писать, по возможности избегая «развратительного воздействия всякого литературного занятия». Иначе говоря, создать принципиально новый литературный прием, заключающийся в полном отрицании литературного приема. А в этом, как мы помним, и состоит сущность «мовизма».

Так выясняется, что «писать плохо» в известном смысле гораздо труднее, чем «писать хорошо». Недаром тот, кого Катаев почтительно называет Учителем, всю жизнь лишь мечтал «писать без всякой формы, не согласуясь ни с какими литературными приемами». Мечтал как о чем-то недостижимом. А решиться на это так и не посмел.

На протяжении по крайней мере полувека Бунин был для Катаева не только Учителем, но и своего рода художественным кумиром, олицетворением некоего художественного идеала.

…Бунинская неповторимая пластика, доводящая его описания до стереоскопической объемности и точности, – свойство, которым не мог похвастаться ни один современный Бунину мировой писатель…

Сила Бунина-изобразителя заключалась в поразительно быстрой, почти мгновенной реакции на все внешние раздражители и в способности тут же найти для них совершенно точное словесное выражение…

Так говорит Катаев в «Траве забвенья». Катаев, уже почти всерьез называющий себя «мовистом».

«Писать хорошо» для Катаева – это всегда значило «писать, как Бунин». (Разумеется, не подражая Бунину, не копируя его, не воспроизводя его манеру, а по возможности достигая в своих описаниях такой же стереоскопической объемности и точности, обнаруживая умение найти для каждой своей зрительной реакции максимально точное словесное выражение.)

Мне казалось, – говорит Катаев о Бунине в той же «Траве забвенья», – что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира…

Перечитывая Бунина, поминутно убеждаешься в справедливости этих слов. И в то же время, когда перечитываешь Бунина, поминутно, на каждом шагу, сами собой приходят на память язвительные строки Достоевского:

При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных. То есть и все видели, но не умели приметить…

Невольно начинает казаться, что знаменитая пародия Достоевского к Бунину может быть отнесена даже в большей степени, чем к Тургеневу.

Бунина можно раскрыть наугад, на любой странице, и сразу же безошибочно наткнуться на что-нибудь в этом роде:

…Он лежал, облокотившись на истертую сафьяновую подушку, и смотрел на дымящиеся сугробы и на редкие перепутанные сучья, красновато черневшие[1] против солнца на чистом небе василькового цвета…


Был розовый морозный вечер…


Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело.


Еще тлела далеко впереди сумрачно-алая заря, а сзади уже освещал поле только что поднявшийся светлый стеклянный месяц…

Все эти описания взяты из одного коротенького рассказа – «Зимний сон». Еще несколько примеров, наугад:

В пролет комнат, в окно библиотеки, глядела ровная и бесцветная синева вечернего неба с неподвижной розовой звездой над ней…

«Митина любовь»

Облака сходились все медленнее и теснее и, наконец, стали подергиваться острым малиновым блеском…

«Жизнь Арсеньева»

Далеко сзади, за кормой – бесконечно разлит по зыби розоватый блеск луны, золотой ломоть которой почти лежит на воде…

«Воды многие»

Наверху был холод, лед, пустыня, буря, палубу то и дело крыло пенными и шумными хвостами крепко пахнущего мокрым бельем моря… Борт передо мной летел в лиловеющее облачное небо…

«История с чемоданом»

Бунин, в отличие от Тургенева, не имел обыкновения подчеркивать свою изощренную наблюдательность, выделяя наиболее выразительные места курсивом. И неудивительно: ему пришлось бы писать курсивом чуть ли не каждую фразу.

Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем… Дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька…

«Генрих»

Сравнение солнечного диска с апельсином-корольком очень точно, но в своем роде не менее пародийно, чем сравнение льдинки с «замороженной слезой».

Нельзя сказать, чтобы Бунин не ощущал этой пародийности. Но он демонстративно пренебрегал ею. Он стремился только к точности, почитая ее высшей целью и единственным стимулом художественного творчества:

…Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем… Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, ее настроений и течений»!


«Социальные контрасты!» – думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мною два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!..

«Жизнь Арсеньева»

Тут есть какое-то нарочитое преувеличение, какая-то запальчивость, полемическое заострение и даже окарикатуривание мысли.

Но вот маленький рассказ Бунина – «Бернар». Рассказ в первой своей редакции был напечатан в парижской газете «Последние новости» 17 марта 1929 года.

Незначительно переработав его незадолго до смерти, Бунин поставил под рассказом новую дату: 1952 год.

Думаю, что он сделал это демонстративно, как бы подчеркивая, что в рассказе этом выражено его кредо, его «последнее

слово», последнее определение смысла и ценности всей его жизни и работы.

Новая редакция начинается знаменательной фразой: «Дней моих на земле осталось уже мало».

Далее идет рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.

Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».

Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ – именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:

Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой…

А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет, то, что Бог всякому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо» и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал, в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, владыко, раба твоего, и вот я осмеливаюсь сказать тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

– В море все заботило Бернара, писал Мопассан. Чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…

Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем, почему?

Но ведь сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Он сам радовался, видя, что его творения «весьма хороши».

Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

Эти слова можно понимать так:

– Какая польза ближнему и какой толк мог быть в том, что я, как сумасшедший, вглядывался всю жизнь в окружающие меня предметы и мучительно пытался поймать какой-нибудь неуловимый, ускользающий оттенок и найти ему предельно точное выражение в слове? Ни один человек в мире, кроме меня самого, не заметит, точно ли уловлен и зафиксирован в слове именно тот самый оттенок. Однако же все-таки был во всем этом какой-то смысл и толк, ибо ведь и сам Бог любит, чтобы все было «хорошо». Вот для чего было нужно Бернару стирать эту никому не приметную каплю! Вот чем единственно оправдана моя маниакальная страсть, эта мания наблюдательности.

…Сидя в санках, вместе с ними ныряя и опускаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову – ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают – ему все равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять, когда оно, сияя, вдруг все выкатывается из-за туч: какое оно? Белая маска с мертвеца? Все внутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь!..

«Жизнь Арсеньева»

Навязчивое, почти маниакальное стремление вглядеться в предмет, уловить тончайшие, никем не замеченные оттенки и закрепить их в слове, найти для них адекватное словесное выражение – это преследовало Бунина всю жизнь. Это было для него не только единственным стимулом художественного творчества, но и единственным оправданием всей его жизни, его единственной нравственностью.

Еще недавно Катаев уверял нас, что для него дело обстоит точно так же.

…Я смотрел на нее с тем же тревожным вниманием, с каким некогда молодой Бунин смотрел на луну, желая возможно точнее определить, какая она? Стеариновая?

Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами…

Так рассказывал Катаев в «Траве забвенья» о последней своей встрече с Верой Николаевной Муромцевой, женой его кумира, его Учителя.

Эту бездушную, сугубо профессиональную реакцию, этот холодный исследовательский взгляд на дорогого человека, с которым ему больше не суждено было встретиться, легко можно счесть безнравственным.

Но, если верить Бунину, у художника своя нравственность.

Впрочем, об этой особой нравственности (или безнравственности) художника говорил не только Бунин. Даже такой нетерпимый моралист, как Толстой, пытался объяснить и оправдать ее.

Кажется странным и безнравственным, что писатель, художник, видя страдания людей, не столько сострадает, сколько наблюдает, чтобы воспроизвести эти страдания. И это не безнравственно. Страдание одного лица есть ничтожное дело в сравнении с тем духовным – если оно благое – воздействием, которое производит художественное произведение…

Дневник. 26 июня 1899 года

В «Траве забвенья» Катаев уверял нас, что для него, как и для Бунина, маниакальное стремление увидеть, «что на что похоже», найти для каждой зрительной реакции предельно точное словесное выражение – это единственный смысл его существования, его единственная нравственность.

Теперь он нас в этом больше не уверяет.

Более того. Он старается уверить нас в обратном:

…В тот же миг старая, никуда не годная резинка порвалась, кожичка тоже оторвалась с собственным, особым звуком, шлепнув мальчика по глазу; рогатка сухо треснула…

– Киш, паршивый! – закричала девочка, замахав руками на воробья, который продолжал попрыгивать на одном месте, а затем перебрался на другое, поближе, как бы желая лучше рассмотреть синячок под глазом у мальчика…

Синяк, похожий на цветок анютины глазки. Ну – непохожий! Не все ли равно?..

«Трава забвенья»

Катаев демонстративно дает понять, что его больше не интересует, «что на что похоже». Его не интересует пластика. У него теперь другие художественные идеалы.

Когда Катаев говорит, что он не хочет больше писать хорошо, что он предпочитает писать плохо, он вовсе не шутит. И не кокетничает.

Во всяком случае, это не простое кокетство. Это уничижение паче гордости. Это значит: «Я БОЛЬШЕ НЕ ХОЧУ ПИСАТЬ ХОРОШО, КАК БУНИН. Я ХОЧУ ПИСАТЬ ПЛОХО, КАК ДОСТОЕВСКИЙ!»

Эту формулу, конечно, не следует понимать буквально. Писать, «как Достоевский» (хотя бы даже в том условном смысле, в каком можно сказать, что он писал, «как Бунин»), Катаев не собирается.

Имя Достоевского – это не столько персонификация нынешних его художественных устремлений, сколько неопровержимое свидетельство законности и сугубой серьезности этих устремлений.

Новый художественный идеал Катаева персонифицирован совсем в других именах.

Из «Травы забвенья» мы узнали, что у Катаева в жизни было два Учителя: Бунин и Маяковский. Меж ними двумя, непримиримо враждебными, всю жизнь разрывалось его сердце. Теперь выяснилось, что были у него и другие кумиры. Один из них назван прямо, по имени – В. Розанов. Как мы помним, по мнению Катаева, именно Розанов сумел достичь полного самообнажения, полной независимости от «развратительного воздействия всякого литературного занятия». Именно Розанов сумел реализовать то, к чему так стремился Достоевский. Сумел «показать всю свою подкладку разом, сущность свою»…

Розанов рассматривается Катаевым не просто как один из предшественников «мовизма», а именно как некий художественный идеал, пока еще для него недостижимый:

…Точно ли я смею? Большой вопрос. Скорее – хочу сметь… Вот В. Розанов – тот действительно смел и писал так, как ему хотелось, не кривя душой, не согласуясь ни с какими литературными приемами…

«Кубик»

Что же такое «посмел» совершить В. Розанов? И почему эта его дерзость представляется Катаеву такой привлекательной, а главное – такой недостижимой?

2

10 июля 1893 года Толстой в письме к Н.С. Лескову сделал одно любопытное признание:

Начал было продолжать одну художественную вещь, но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю? Испытываете ли вы что-нибудь подобное?..

Видимо, не случайно Толстой поделился этим своим состоянием именно с Лесковым. Он имел все основания предполагать, что Лесков тут поймет его скорее, чем кто-либо.

Как раз в это время Лесков предпринял попытку написать произведение, в котором совсем не было так называемого художественного вымысла («Загон»). Затеей этой он поделился с Толстым («Я очень люблю эту форму рассказа о том, что «было», – писал Лесков Толстому.)

Толстой отнесся к замыслу в высшей степени сочувственно, а когда рассказ был опубликован, отозвался о нем так:

Мне понравилось, и особенно то, что все это правда, не вымысел Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел, и вы это прекрасно умеете делать…

Письмо Н.С. Лескову. 19 декабря 1893 года

Новый жанр, изобретенный Лесковым, впоследствии развился в то, что мы сегодня называем очерком. Толстой относился к созданию этого нового жанра с интересом, так как поиски эти отвечали его собственному ощущению, что форма художественная себя изжила. Однако сам он по этому пути не пошел.

Многочисленные сторонники «литературы факта» уверяли, что Толстой не пошел по этому пути только потому, что «не успел». Жизнь и силы его были уже на ущербе, а не то бы он тоже стал писать очерки о живых, реальных людях и их делах.

Между тем в то время, когда Толстому «стало совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали», у него еще было вдоволь и времени и сил, чтобы реализовать свои новые художественные устремления.

И он их реализовал.

Он создал совершенно новую художественную форму которая лишь по недоразумению никогда не включалась в число прочих его художественных достижений.

Я имею в виду книги типа «Круг чтения», «На каждый день», «Свод мыслей».

Никто никогда не рассматривал эти проповеднические книги Толстого как попытку создать новую художественную форму, потому что эти книги, естественно, воспринимались как результат полного «отречения» Толстого от каких бы то ни было художественных устремлений. А между тем не исключено, что и само-то «отречение» это было следствием чисто «художнического» кризиса.

Такое предположение высказал некогда К. Леонтьев в своем критическом этюде о Толстом:

…Он (Толстой. – Б.С.)… до того неизмеримо перерос всех современников своих, что на пути правдивого и, так сказать, усовершенствованного реализма – ничего больше прибавить нельзя.

Его на этом поприще превзойти невозможно, ибо всякая художественная школа имеет, как и все в природе, свои пределы и свою точку насыщения, дальше которых идти нельзя.

Это до того верно, что и сам гр. Толстой после «Анны Карениной» почувствовал потребность выйти на другую дорогу – на путь своих народных рассказов и на путь моральной проповеди.

Он, вероятно, догадался, что лучше «Войны и мира» и «Карениной» он уже в прежнем роде, в прежнем стиле ничего не напишет; а хуже писать он не хотел. Я здесь, конечно, не о том говорю, полезно или вредно это новое его направление; говорю лишь о том, что он прежний свой стиль оставил, – вероятно, по гениальному чутью…

Константин Леонтьев. «О романах гр. Л.Н. Толстого. Анализ, стиль и веяние»

Предположение это сперва может показаться не слишком основательным, уж очень хорошо известны другие, казалось бы неизмеримо более важные стимулы, побудившие Толстого «отречься» от искусства и встать на путь религиозной проповеди. Но, если внимательно вглядеться в историю создания чуть ли не каждого крупного произведения Толстого, окажется, что те же мощные стимулы действовали на протяжении всей его творческой жизни.

В 1874 году, во время работы над «Анной Карениной», Толстой признался (в письме А.А. Толстой):

…Что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent[2] и что весь мир погибнет, если я остановлюсь.

Этот особый, совершенно исключительный по своей мощи стимул творчества, резко отличающийся от обычных стимулов обычной писательской работы, чрезвычайно характерен для Толстого. Для того чтобы создать что-либо, он должен быть убежден, что весь мир погибнет, если он остановится. Он должен верить, что вот сейчас он закончит очередную свою вещь – и человечество наконец поймет, как ему надо жить дальше.

В этом смысле между художественными произведениями Толстого и его проповедническими книгами нет принципиальной разницы. Автор «Анны Карениной» ощущал себя пророком не в меньшей мере, чем автор книг «В чем моя вера?» и «Свод мыслей».

Таким образом, проповеднические книги Толстого вполне могут быть рассмотрены как своеобразная художественная форма, как новая ступень, как еще одна фаза его художественной эволюции.

Тем более что и сам Толстой вовсе не считал такой взгляд на эти книги ни кощунственным, ни даже неуместным.

Однажды, просматривая один из разделов своего «Свода мыслей», Толстой заметил:

Мне нравится разрозненность. Видно, до чего с величайшими усилиями человек додумался. А так как он думал об этом в течение десятков лет, то читатель уже найдет для себя связь. Хорошо, что нет этой философской «системы»…

В другой раз Толстой еще более определенно высказался на этот счет, разговаривая с В.Г. Чертковым о Канте:

У Канта ужасно сложный, трудный способ выражения. Я замечаю у Канта и у себя (хотя и не думаю равнять себя с ним), что когда излагаешь свои мысли в последовательной связи, то ужасно много балласта, а когда излагаешь их отдельно, отрывочно, то этого нет…

«Разрозненность», «отрывочность» изложения, возникшая непреднамеренно, осознается Толстым как особый художественный принцип, дающий необыкновенные преимущества по сравнению с тем, когда «излагаешь свои мысли в последовательной связи».

Нетрудно разглядеть прямую связь этого особого художественного принципа с уже знакомыми нам принципами «мовизма».

Главная заповедь «мовизма» гласит: писать надо так, как хочется, ничем себя не стесняя. Но, если излагаешь свои мысли в последовательной связи, всегда «ужасно много балласта». Это происходит потому, что художник связан замыслом, планом, необходимостью осуществить задуманное. Приходится писать не только то, что «хочется», но и то, что «нужно», без чего нельзя обойтись.

Когда-то Н.Н. Страхов написал Толстому по поводу «Анны Карениной»:

…Я за Вами слежу и вижу всю неохоту, всю борьбу, с которою Вы, великий мастер, делаете эту работу; и все-таки выходит то, что должно выйти от великого мастера: все верно, все живо, все глубоко. Вронский для Вас всего труднее, Облонский всего легче, а фигура Вронского все-таки безукоризненна…

Очевидно, речь идет о том, что про Облонского Толстому писать нравилось, это он делал с удовольствием. И это чувствуется в романе. Что же касается Вронского, то его Толстой писал «без удовольствия», не потому, что «хотелось», а потому, что было «нужно» для общего замысла. И все-таки получилось безукоризненно, потому что писал «великий мастер». Толстой возражал Страхову:

…Если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная словами особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно – словами описывая образы, действия, положения.

В этом же письме Н.Н. Страхову Толстой категорически отказывается выделить из своего романа какие-то «главные» мысли. Он прямо говорит.

Ежели бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен был бы написать роман тот самый, который я написал сначала…

Таким образом, Толстой прямо утверждал, что ничего лишнего, никакого «балласта» в его романе нет. Любая попытка освободить «главную мысль» романа от сопровождающего ее «балласта» неизбежно приводит к тому, что мысль «теряет свой смысл, страшно понижается».

В рассуждениях о Канте и о своем «Своде мыслей» Толстой, казалось бы, утверждает нечто противоположное: преимущество отрывочных, отдельно взятых, не связанных между собой мыслей.

Однако никакого непримиримого противоречия тут нет.

Как явствует из письма Страхову, художественная проза всегда была для Толстого единственно возможным способом обойтись без «балласта», излагая свои мысли в последовательной связи. Просто раньше он «не умел» выражать то, что ему хотелось выразить, «непосредственно словами», а только – «посредственно, словами описывая образы, действия, положения». Это был не «балласт». Это была своего рода «соединительная ткань», необходимая для создания того «лабиринта сцеплений», который один только и мог обеспечить его мыслям адекватное их выражение.

В то время Толстому казалось, что без этой «соединительной ткани» невозможно обойтись.

Но в какой-то момент эта необходимость прибегать для выявления своих мыслей к «соединительной ткани» стала его тяготить: стало «совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали». И вот тут-то обнаружилось, что отсутствие «соединительной ткани», то есть разрозненность мыслей, таит в себе необыкновенные возможности. Обнаружилось, что мысли, казалось бы никак и ничем не связанные между собой, сами образуют некий «лабиринт сцеплений», потому что «видно, до чего с величайшими усилиями человек додумался. А так как он думал об этом в течение десятков лет, то читатель уже найдет для себя связь».

Необходимости в «соединительной ткани» больше нет, потому что незримой, но прочной «соединительной тканью» является личность автора – человека, ступеньками в духовной жизни которого были все эти мысли.

Собственно говоря, наиболее полным и абсолютным воплощением этого принципа были дневники Толстого. Но дневники свои Толстой не ощущал и не мог ощутить как некую художественную форму, потому что он вел их исключительно для себя. В том случае, если у него возникали опасения, что его дневник может быть прочитан хоть кем-то из близких ему людей, он заводил другой, особый дневник, который получал наименование «ДНЕВНИК ДЛЯ ОДНОГО СЕБЯ» и тщательно прятался от любых посторонних глаз.

Если бы Толстой решился вдруг опубликовать этот «Дневник для одного себя», он осуществил бы то, о чем мечтал Достоевский. (Вспомним его письмо Х.Д. Алчевской: «Я слишком наивно думал, что это будет настоящий «Дневник». Настоящий «Дневник» почти невозможен, а только показной, для публики…»)

То, что было невозможно для Достоевского и Толстого, оказалось возможно для В.В. Розанова.

Утверждение это может показаться дерзким и даже кощунственным, ибо оно невольно предполагает какое-то превосходство Розанова над двумя величайшими гениями нашей литературы.

Превосходство – не превосходство, но кое-какое преимущество перед Достоевским и Толстым у Розанова действительно было.

3

Решив впервые объединить свои разрозненные записи, заметки, мысли, наблюдения и издать их отдельной книгой, В.В. Розанов снабдил их таким предисловием:

Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего… Просто – «душа живет»… то есть «жила», «дохнула»… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, и – они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.

Зачем? Кому нужно?

Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», – просто потому что нравится. Как «без читателя» и издаю… Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину.

«Уединенное»

Это, мягко говоря, своеобразное отношение к читателю отличает Розанова не только от Толстого и Достоевского, но и вообще от всех писателей, когда-либо бравшихся за перо.

Я не стану уверять, что до Розанова не было литераторов, которые так же решительно заявляли бы о полном своем пренебрежении к читателю. Заявления такие, может быть, и делались. Но при всем своем желании я не могу представить себе литератора, которому читатель был бы и в самом деле не нужен.

…Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что от вас останется, никогда не увидит света.

Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?

Таким фантастическим допущением начал некогда А.Н. Толстой свою статью «О читателе». Он не сомневался, что ответ на этот вопрос может быть только один:

…Конечно, нет.

Ваши переживания, ваши волнения, мысли – претворялись бы в напряженное молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он взорвал бы вас. Вы тосковали бы по собеседнику, сопереживателю, – второму полюсу, необходимому для возникновения магнитного поля, тех, еще таинственных токов, которые появляются между оратором и толпой, между сценой и зрительным залом, между поэтом и его слушателями… Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, – вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.

Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе…

Нельзя представить себе презираемого читателя. Он должен быть близок и любим…

Характер читателя и отношение к нему решают форму и удельный вес творчества художника. Читатель – составная часть искусства.

А.Н. Толстой был не слишком оригинален, искренне полагая, что все вышеизложенное – абсолютный закон писательского бытия, столь же непреложный и нерушимый, как закон всемирного тяготения.

В сознании каждого литератора сидит незримый читатель (как говорит в той же статье А.Н. Толстой, – «мое первоначально заданное представление о читателе»). Освободиться от него – невозможно. Присутствие этого незримого читателя в душе художника несомненно являет собой некий искажающий фактор, мешающий душе излиться непроизвольно, естественно, свободно. Полностью освободиться от этого искажающего фактора – нельзя. Можно лишь приспособиться к нему, заставить его служить своим целям. «Свобода от читателя», таким образом, – не что иное, как осознанная необходимость. И настоящий писатель – по мысли А.Н. Толстого – тот, кто настраивает свою душу не на узкий круг литературных знакомых, не на «читающую публику сезона», а на Читателя с большой буквы: класс, народ, человечество.

Однако, если художник хочет выразить себя адекватно, он жаждет освободиться от внутреннего читателя совсем. И в этом смысле уже все равно, кто он – тот «искажающий фактор» – читающая публика сезона или все человечество.

Тютчев уверял, что полная адекватность невозможна («Мысль изреченная есть ложь»).

Достоевский стремился освободиться от законов «литературного рынка», сидящих в душе писателя и непроизвольно деформирующих его душу. Но полностью освободиться и он не мог. Полностью освободился Розанов.

Он освободился полностью, потому что ему, в отличие от Достоевского и Толстого, было в высшей степени наплевать на всякого читателя вообще. Равно на «читающую публику сезона» и на все человечество.

Розанов поистине представляет собой некую писательскую аномалию: вот так же невозмутимо продолжал бы он записывать, фиксировать «вздохи» своей души и на необитаемом острове…

Интересно, что сам Розанов осознавал эту свою особенность не как достоинство, и не как порок, а просто как данность, как врожденно присущее ему свойство души:

…Совершенно не заметили, что есть нового в «Уединенном». Сравнивали с «Исповедью» Руссо, тогда как я прежде всего не исповедуюсь.

Новое – тон, опять – манускриптов, «до Гуттенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали… После изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гуттенберга…

Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности – для себя…

Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «Уединенного», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи – и все-таки рассказанное будет «печатным», можно о себе выдумать «ужасы» – а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) – и очутился – «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне.

«Опавшие листья»

Розанов, в сущности, пытается объяснить здесь некий психологический феномен, названный им «врожденной ру-кописностью души». Парадокс состоит в том, что напечатанное никогда не воспринималось им как опубликованное. Оно казалось ему как бы брошенным в пропасть. (В другом месте он так прямо и говорит: «Писал, точно кидал в пропасть».) Это врожденное свойство приучило его обходиться совсем без «внимателя, сопереживателя».

Ему не нужна эта таинственная, мистическая связь с собеседником, подобная магнитному полю. У него лишь одна маниакальная страсть: самовыражение. Только одно его по-настоящему мучит – это то, что написанное, зафиксированное, как бы близко ни было оно к почувствованному, пережитому, все-таки не тождественно, не адекватно ему:

…Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.

Первое: как ни сядешь, чтобы написать то-то: сядешь и напишешь совсем другое.

Между «я хочу сесть» и «я сел» – прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли, на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать…

«Уединенное»

Тот «неумолчный шум в душе», к которому он так мучительно прислушивается, все равно не может быть выявлен, реализован, зафиксирован. Это безнадежно. «Наши мысли» приходят из безвестности и уходят в безвестность.

И все-таки, вопреки логике, вопреки здравому смыслу, словно побуждаемый какой-то таинственной силой, он продолжает самообнажаться, беспощадно и сладострастно фиксируя (стараясь зафиксировать) каждый мимолетный «вздох» своей души.

Он фиксирует все самое сокровенное, самое интимное, то, что не может, да и не должно, никого касаться:

Прочел маме (в корректуре).

– Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать Ты и Я. А чтобы рынок это знал – нехорошо…

«Опавшие листья»

Он не возражает. Он и сам знает: «Нехорошо». Но он пренебрегает соображениями такого рода.

Как мы помним, подобными соображениями пренебрегал и Толстой. Пренебрегал и даже уверял себя, что это «не безнравственно». Но у Толстого была огромная энергия заблуждения. Он не сомневался, что пресловутая «безнравственность» художника оправдана тем «благотворным» влиянием, какое имеет подлинное искусство на душу читателя.

У Розанова эта энергия заблуждения отсутствует начисто.

Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?

Не особенно.

«Уединенное»

И все-таки он неустанно занят всепоглощающим вслушиванием в себя. Вслушивается, фиксирует, ловит каждый «выдох» души и тащит «на рынок» самое интимное, самое сокровенное. Во имя чего? Зачем?

Может быть, сокрытый двигатель этой энергии – тщеславие?

Нет, не тщеславие:

…Да, я приобрел «знаменитость»…

О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.

И все поздно…

О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью – ничего не писать.

Эти строки – они отняли у меня все; они отняли меня у «друга», ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.

А «талант» все толкал писать и писать.

«Уединенное»

После «Уединенного» окончательно утвердилось мнение, что Розанов – человек без «Бога в душе», человек, для которого нет ничего святого.

Сам Розанов этой всеобщей уверенности не опровергал.

Убеждения? Равно наплевать!..

Папироска после купанья, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать) – вот мое «17 октября». В этом смысле я «октябрист».

«Опавшие листья»

Можно предположить, что это – ирония по поводу всякого рода «лжеубеждений», «псевдоубеждений». Насмешка над теми, для кого понятие «Бога в душе» сводится исключительно к политической платформе. Я-де, мол, циник в политике, потому что я всю эту вашу политику и в грош не ставлю. Октябрист, кадет, эсер, эсдек. Не все ли равно? Все это суета сует и чушь собачья по сравнению с истинными, высшими духовными ценностями…

Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что и так называемые высшие духовные ценности отнюдь не являются для Розанова святыней. Истовый русофил, готовый глотку перегрызть каждому, кто позволит (или позволял) себе худое слово о России, с ненавистью называвший Щедрина «матерым волком», который «наелся русской крови и сытый отвалился в могилу», Розанов вдруг признается:

Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть…

Эти заспанные лица, неметеные комнаты, немощеные улицы…

Противно, противно.

«Уединенное»

Что же побуждает его так страшно выворачиваться наизнанку, не опасаясь показаться и себе и другим отвратительным, отталкивающим, вызывающим последнюю степень омерзения?

Со времени «Уединенного» окончательно утвердилась мысль в печати, что я – Передонов, или – Смердяков. Мерси!

«Опавшие листья»

Быть до такой степени равнодушным к такому отзыву можно, либо бесконечно презирая все и вся (то есть действительно ощущая себя Передоновым и Смердяковым), либо точно зная: «Пусть себе заблуждаются! Мне-то ведь лучше, чем кому-либо, известно, что я – не Передонов и не Смердяков!»

Но Розанов ничуть не задет этим всеобщим мнением о себе совсем по другой причине. Его «позицию» можно сформулировать так:

– Передонов?.. Смердяков?.. А хоть бы и так… Какое это имеет значение? Ведь это же Я…

Единственный смысл своей жизни, единственную цель бытия Розанов видит в том, чтобы прислушиваться к тому «неумолчному шуму», который идет в его душе. «Душа дохнула» – это для него высшая, всепоглощающая, единственная ценность. Что именно она при этом «выдохнула», как проявила себя, иначе говоря, какова эта душа, – все это совершенно несущественно. Важно, что это – ЕГО душа! А до остального ему нет дела.

Как написал один забытый поэт:

Я судьбу мою горькую, мрачную

Ни на что не желаю менять.

Начал я мою жизнь неудачную, —

Я же буду ее и кончать!

Больше Бога, Героя и Гения

Обожаю себя самого,

И святей моего преклонения

Нет на нашей земле ничего.

Неудачи мои и пороки,

И немытый, в расчесах, живот,

И бездарных стихов моих строки,

И одежды заношенной пот —

Я люблю бесконечно, безмерно,

Больше всяких чудес бытия,

Потому что я знаю наверно,

Что я – это я!

Стихотворение принадлежит Александру Тинякову, и взято из его «Третьей книги стихов», вышедшей в 1925 году в Ленинграде. (На титульном листе значится: «Издание автора».)

В этих стихах словно бы заговорил сам, собственной персоной, «человек из подполья» Достоевского. Тот самый, который честно говорил о себе:

…На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить…

Стихи Тинякова (мы к ним еще вернемся) явились художественным отражением важного социального процесса. Они обнажили существо одной из коренных проблем нашего века: «подпольный человек» Достоевского вышел из своего подполья непосредственно на арену Истории. Вышел и заговорил в полный голос. Заговорил даже стихами.

Однако еще до Тинякова и гораздо ярче, сильнее, художественно выразительнее, талантливее, чем у Тинякова, он заговорил в «Уединенном» и в «Опавших листьях» Розанова. Заговорил впервые не как собирательный художественный тип, не как плод фантасмагорических кошмаров больной совести Федора Достоевского, а как реальный, живой человек из плоти и крови.

Этот живой человек, правда, уже существенно отличался от персонажа «Записок из подполья». Отличался хотя бы тем, что не собирался удовлетворяться одним чаем. Он тоже не имел ничего против того, чтобы «всему свету провалиться». Но ему при этом не только «чаю пить», а чтобы была и «папироска после купанья», и «малина с молоком», и «малосольный огурец в конце июня», да непременно «чтоб сбоку прилипла ниточка укропа».

В «Опавших листьях» Розанова есть запись, поражающая почти буквальным совпадением с процитированным стихотворением Тинякова:

На мне и грязь хороша, потому что это – Я.

Но Тиняков плюет на мораль, дабы ублажить свою плоть. Розанов тоже плюет на мораль. Но исключительно ради того, чтобы ублажить душу.

Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: «Ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».

Нет, я ей скажу: «Гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь…»

«Уединенное»

Лирический герой Тинякова готов семь раз на день продавать душу дьяволу только бы удовлетворить самые примитивные потребности своего бренного тела:

В свои лишь мускулы я верую

И знаю: сладостно пожрать!

На все, что за телесной сферою,

Мне совершенно наплевать.

Розанова превыше всего заботит как раз то, что лежит «за телесной сферою». Даже потребность в малосольном огурце с ниточкой укропа для него не только телесна, но и в своем роде духовна: иначе для чего бы нужна была эта ниточка укропа, которую «не надо снимать»? Но малосольный огурец и малина с молоком – все это так, между прочим. Смысл жизни для Розанова состоит в том, чтобы утолять самую насущную, самую неодолимую потребность души, проявляющуюся в поистине маниакальной жажде самовыражения:

Больше этого вообще не сможет никто, если не появится ТАКОЙ ЖЕ. Но, я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).

Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.

Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собою говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще кроме этого ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, – и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром не знакомы». В самом деле дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) – похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.

И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».

Может быть…

«Опавшие листья»

Характерно, что, сравнивая себя с «головешкой», которой «Господь надымил в мире», Розанов не вкладывает в это сравнение никакого эмоционального оттенка: ни горечи, ни сожаления, ни самоуничижения, ни тщеславного удовлетворения, ни полемики с теми, кто рад был бы сравнить себя с факелом, которым Господь осветил непроглядную тьму

Сравнение преследует лишь одну цель: точность. Образ дымящейся головешки несет в себе только один смысл: «Меня не видно», «дымящаяся головешка похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь».

Невольный уничижительный смысл, содержащийся в этом образе («Господь надымил мною…»), неощутим, потому что для Розанова в нем нет и тени уничиженья. Он искренно уверен, что быть «головешкой» ничуть не хуже, чем быть «факелом». Вернее, даже не так. Мысль о том, что «лучше», а что «хуже», просто не приходит ему в голову, не умещается в его сознании, точно так же, как в сознании Наташи Ростовой не может уместиться мысль, что люди ниже ангелов. Помните, она высказала предположение, что люди были когда-то ангелами, а потом, во второй своей жизни, стали людьми. Когда ей говорят, что эта гипотеза предполагает какие-то грехи людей, за которые их поставили «ниже ангелов», Наташа искренно изумлена. «Почему ниже? – негодует она. – Вот глупости. Ничуть не ниже!»

Точно так же и Розанов был бы изумлен, если бы кто-нибудь сказал ему, что быть «головешкой» ниже, чем быть «факелом». Почему ниже? Кто сказал? Вот глупости! Ничуть не ниже. И вообще все это неважно. Важно совсем другое: реализовать себя, осуществить то, благодаря чему мое «Я» – это именно МОЕ «Я», то есть конкретная, неповторимая личность. Как сказали бы мы на сегодняшнем философском жаргоне, реализовать свою экзистенцию.

Свою экзистенцию Розанов осознал как неиссякающую, непреодолимую жажду самовыражения, самовыявления. Причем такого самовыявления, при котором «меня не видно».

На первый взгляд, тут непримиримое противоречие. Разве самовыявление, как таковое, не предполагает стремления к тому, чтобы мое «Я» стало чем-то осязаемым, зримым, видным? Мыслимо ли это – самовыражаться так, чтобы «меня» не было видно?

Но когда Розанов говорит «меня не видно», он имеет в виду нечто вполне определенное. Речь идет о том, что «не видно» никаких других, скрытых, побочных импульсов личности, ничего, кроме абсолютной, всепоглощающей жажды самовыявления.

Перечитав старую свою статью о Леонтьеве, Розанов замечает:

Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, – и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но – как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».

Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.

«Опавшие листья»

Розанов умел «не смотреться в зеркало», говоря не только о своих взаимоотношениях с другими, но даже рассказывая о своих взаимоотношениях с самим собой.

Именно это умение Розанова и кажется Катаеву чем-то немыслимым, несбыточным, недостижимым.

И правильно кажется.

Вот максимально возможная для Катаева степень приближения к этому розановскому уменью:

…Розанов написал однажды и даже напечатал:

«С выпученными глазами и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать».

Я так не умею, просто не могу Не смею! По природе я робок, хотя и слыву нахалом. В глубине души я трус. Я еще, как некогда сказал о себе Чехов, не выдавил из себя раба. Я даже боюсь начальства. Недавно, уже дожив до седых волос, я испытал ужас, когда на меня вдруг, совсем, впрочем, не грозно, а так, слегка, поднял голос один крупный руководитель. Я почувствовал головокружение, унизительную тошноту и, придя домой, лег на постель, не снимая ботинок, в смертельной тоске, в ужасе, вполне уверенный, что теперь уже «все кончено». Чувство, что меня только что выгнали из гимназии: сон, который повторяется в моей жизни бесконечное число раз, как зеркало в зеркале – уходящий в вечность ряд уменьшающихся в перспективе зеркал, – в одну и другую сторону, – в пропасть прошлого и в пропасть будущего и мое опрокинутое, полуобморочное трусливое лицо, вернее – бесконечное число лиц и горящих стеариновых свечей, и отчаяние, отчаяние…

Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?..

«Кубик»

Казалось бы, самообнажение это предельно. Но Катаев прав, честно предупреждая нас, что сравнение этого отрывка с приведенными им строчками Розанова будет не в его пользу. Он не кокетничает и не жеманится, говоря: «Я так не умею, просто не могу». Как Розанов, он действительно не умеет. Рисуя довольно неприглядный свой портрет, он все-таки успевает при этом хоть одним глазком «посмотреться в зеркало». Ему все-таки интересно, выглядит ли он при этом достаточно респектабельно.

Розанов говорит: «Некрасиво? Что делать».

Он сознает свою непривлекательность и принимает ее как данность.

Катаев повторяет эту формулу Розанова почти дословно. Но какая огромная дистанция в этом крохотном «почти».

Дело не только в том, что Розанов обращается к себе, и только к себе, а Катаев прямо и недвусмысленно обращается

к нам: «Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?..»

В этом обращении – «дорогие мои» – не только признание того, что саморазоблачение делается не «для себя», а «для нас», но и ощутимый оттенок самолюбования: вот, мол, какой я молодец, вот как я честен перед вами, вот как я к себе беспощаден…

Руссо в своей «Исповеди» так говорил о Монтене:

Он действительно показывает нам себя со своими недостатками, но дело в том, что из этих недостатков выбирает только привлекательные.

Катаев поступает тоньше. Он выбирает для показа отнюдь не самые привлекательные из своих недостатков. Но, выбирая даже наименее привлекательные из них, он подчеркнутой откровенностью этого саморазоблачения все-таки демонстрирует нам свою привлекательность. Предмет выбран именно для показа. Выбирается не столько то, что больше всего тяготит автора, сколько то, что может представлять наибольший интерес, лучше даже сказать – наибольшую пикантность для читателя.

Всецело «на читателя» рассчитана и словесная ткань катаевской прозы, и в этом как раз самое заметное ее отличие от прозы Розанова.

Для того чтобы мысли сильно воздействовали на людей, нужно, чтобы они представлялись или в том необработанном первом виде, или выражении, в котором они представляются тому, в душе которого они возникают, или в самом строго и трудолюбию обработанном виде, до которого мы в состоянии их довести.

Л.Н. Толстой. Письмо НА. Озмидову. 1894 год

Все своеобразие розановского стиля именно в том, что он стремится выразить свои полумысли, получувства именно в том необработанном виде, в каком они ему впервые представились. Недаром он так часто и так упорно говорит о необходимости «подавить в себе писателя» («Опавшие листья»).

Отсюда эта естественная торопливость слога, эти характерные розановские сокращения: он никогда не назовет свою книгу ее полным именем – «Уединенное», он обозначит ее название одной буквой – «У». Вместо того чтобы написать:

Совершенно не заметили, что есть нового в «Уединенном».

Сравнивали с «Исповедью» Руссо.

Розанов пишет:

Совершенно не заметили, что есть нового в «У». Сравнивали с «Испов.» Р.

Таков стиль всех розановских записей – торопливый, спешащий, обрывистый, изобилующий пропусками и сокращениями. Это – скоропись. Как было сказано по другому поводу – «скоропись духа». Все здесь подчинено тому, чтобы запись сохранила живое тепло пережитого, почувствованного. Отсюда же и эти ремарки, сопровождающие каждую запись: «На улице», «За нумизматикой», «На Троицком мосту», «На обороте транспаранта», «Луга-Петерб., вагон», «На обороте полученного письма» и пр. и т. п.

Таковы те внешние формы, в которых проявилась ненависть Розанова к литературе, к «писательству», его маниакальное стремление писать только «для себя».

Катаев с некоторых пор тоже очень охотно обнаруживает свою неприязнь к профессиональному «писательству», к тщательной отделке, «обработке» своих впечатлений. Он может вдруг оборвать себя на полуслове и неожиданно закончить затянувшееся описание ироническим пассажем:

…Ну и так далее – как любил говорить председатель земного шара Велимир Хлебников, прочитав начало своей новой поэмы и вдруг потеряв к ней всякий интерес.

Но это не столько результат подлинной неприязни к литературе, сколько нарочитая демонстрация своего пренебрежительного к ней отношения. Тем более что так внезапно прерванное описание само по себе выполнено на самом высоком уровне безукоризненной бунинской пластики:

…Новороссийская степь, которую они видели в своих снах какого-то драгоценного, аметистового цвета, в лучах заходящего солнца, и резко очерченные высокие глиняные обрывы, сотни верст песчаных пляжей и отмелей, просвечивающихся сквозь малахитовую воду, воображаемые виноградники, их античные листы с бирюзовыми пятнами купороса, – все это превратилось в низкую полосу черной земли, протянувшейся над невыразительной морской водой, и бедный солнечный закат некрасивого, небогатого, какого-то ветрено-красного, степного цвета над бесцветным небом.

Так, декларируя полное пренебрежение к «описательству», к пластике, даже всячески подчеркивая, что он и в грош не ставит это свое умение «писать хорошо», Катаев не может отказать себе в удовольствии лишний раз продемонстрировать свой редкостный изобразительный дар, не менее изощренный, чем даже знаменитый бунинский:

Я бы, конечно, сумел описать майскую парижскую ночь с маленькой гелиотроповой луной посреди неба, отдаленную баррикадную перестрелку и узкие улицы Монмартрского холма, как бы нежные детские руки, поддерживающие еще не вполне наполнившийся белый монгольфьер церкви Сакре-Кер, вот-вот готовый улететь к луне… – но зачем?

Нет, положительно Катаев так и не смог научиться писать «плохо». Он по-прежнему пишет «хорошо».

Провозглашенный им новый художественный принцип оказался недостижим для него, о чем, собственно, мы были предупреждены заранее:

Вот В. Розанов – тот действительно смел и писал так, как ему хотелось… Я так не умею, просто не могу…

Однако опытом Розанова нынешние художественные идеалы Катаева отнюдь не исчерпываются. С еще большей отчетливостью они были реализованы в опыте другого русского писателя.

4

В новой вещи Катаева этому «другому» уделено места гораздо больше, чем Розанову. Однако, в отличие от Розанова, он входит в повествование не под своим настоящим именем. Не без таинственности он назван Изгнанником. Но, чтобы раскрыть этот псевдоним, не требуется особой проницательности. Речь идет об Осипе Мандельштаме.

Сомнений на этот счет не может быть никаких, ибо Катаев вовсе не склонен пользоваться священным правом мемуариста, узаконенным чьей-то высокомерной фразой: «Вам не говорил, а мне говорил». Тот, кого он называет Изгнанником, как правило, делится с ним теми самыми мыслями, которые О.Э. Мандельштам не раз высказывал не только другим своим собеседникам, но и просто в печати. В «Кубике» Изгнанник доверительно сообщает автору:

Однажды удалось сфотографировать глаз рыбы, снимок запечатлел железнодорожный мост и некоторые детали пейзажа, но оптический закон рыбьего зрения показал все это в невероятно искаженном виде. Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсянико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, своего Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы.

Этот маленький монолог анонимного катаевского персонажа представляет собой дословную цитату из статьи О. Мандельштама «Выпад», опубликованной в № 3 журнала «Россия» за 1924 год. Впоследствии та же статья была включена в книгу О. Мандельштама «О поэзии» (1928).

Таким образом, полное тождество катаевского Изгнанника О. Мандельштаму устанавливается довольно легко и неопровержимо.

Надо сказать, что Мандельштам появляется в катаевской прозе не впервые. Впервые он появился в «Святом колодце», затем – в «Траве забвенья». И в той и в другой вещи Катаев называл его прямо – по имени и фамилии. Теперь же вдруг ему понадобился псевдоним. К чему бы это?

Я думаю, все дело в том, что в прежних катаевских вещах Мандельштам появлялся и действовал совершенно в иной роли.

В «Святом колодце» Мандельштам входит в повествование как приятель и собутыльник автора. Даже цитируя стихи Мандельштама, Катаев комментирует их без особой почтительности, скорее фамильярно.

В «Траве забвенья» Мандельштам изображен несколько иначе. Здесь Катаев уже смотрит на него как бы «снизу вверх», цитирует его стихи почтительно и восхищенно, вспоминает, что ими восхищался «сам Маяковский».

Но даже и тут Мандельштам изображается как «один из…». Один из плеяды замечательных, к сожалению, не всем известных, несправедливо забытых поэтов нашего века.

В «Кубике» роль Мандельштама совершенно иная. Здесь он впервые у Катаева начинает играть роль, которую в «Траве забвенья» играл Бунин.

С Буниным Катаев мог полемизировать, спорить, не соглашаться. Он мог даже его осуждать: это не меняло существа дела. Даже если речь шла об ограниченности Бунина, о недостаточной последовательности его, имелось в виду, что он ограничен и непоследователен по отношению к тем художественным принципам, которые сам же и выдвинул:

…Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый великий поэт. Всегда остается нечто «невыразимое словами». И с этим надо примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано поставил себе этот предел, ограничитель. В свое время мне тоже казалось, что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира. Он, конечно, в этом отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же – сам того не подозревая – уже кое в чем уступал Иннокентию Анненскому, а затем Пастернаку и Мандельштаму позднего периода, которые еще на какое-то деление передвинули шкалу изобразительного мастерства.

Но все равно ему всегда было далеко до Пушкина, который сказал в «Барышне-крестьянке» – «маленькие пестрые лапти»…

«Трава забвенья»

Бунин здесь уже не выступает в роли «чемпиона», достигшего наивысших художественных «показателей». Его уже «обошли» Иннокентий Анненский, Пастернак, поздний Мандельштам. Кроме того, выясняется, что Бунину «всегда было далеко до Пушкина», одной фразы которого оказалось достаточно, чтобы положить Бунина на обе лопатки.

Однако, невзирая на всю эту «фронду» по отношению к Учителю, критерии художественности, из которых исходит в своих оценках Катаев, – все те же, прежние, бунинские. Художественный идеал Катаева пока еще остался неизменным. Он по-прежнему целиком укладывается в уже приводившуюся мною брюзгливую бунинскую формулу:

Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «Писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает…

Блестящий образец применения этих критериев дал Владимир Набоков в своем романе «Дар»:

Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? – точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь…

Это совсем в духе иронической фразы Бунина о Достоевском: «Князь весь трясся…» и т. д.

Покончив таким образом с Гончаровым и Писемским, собеседники продолжают свой «смотр»:

– Что вы скажете, например, о Лескове?

– Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде «это была дурная вещь» вместо «плохое дело»… А многословие… матушки!..

– Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату – вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке?..

Наконец дело доходит до Достоевского:

– В Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, – если принять ваш подход.

Подход типично бунинский. Он лишь доведен до некоего логического предела.

Художественную концепцию, которую персонаж В. Набокова высказывает полушутя, да и то в воображаемом, несбывшемся разговоре, Катаев исповедовал и утверждал самым серьезным образом.

Набоковский персонаж, правда, несколько свободнее в своих оценках. Он меньше связан преклонением перед авторитетами. Катаевский гамбургский счет, если можно так выразиться, ближе к официальному. У Катаева и по гамбургскому счету абсолютным чемпионом остается Пушкин. Но здесь, в отличие от официальных установок, Пушкина ценят не за то, что вслед Радищеву восславил он свободу, а за то, что написал «маленькие пестрые лапти».

Пушкина, вероятно, такой подход удивил бы несколько больше, чем тот, возможность которого он предвидел в своем «Памятнике». Однако реакция его, надо полагать, была бы все та же:

Веленью Божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно…

Пушкин был спокоен и мудр. Он понимал, что искажение неизбежно и что обижаться на это так же бессмысленно, как бессмысленно обижаться на то, что осенью идет дождь, а зимой бывают морозы.

Понимал это и Мандельштам.

Недаром, сравнив поэтическое зрение среднего русского интеллигента с зрительным миром рыбы, он добавил:

Искажение поэтического произведения в восприятии читателя совершенно необходимое социальное явление, бороться с ним трудно и бесполезно: легче провести в России электрификацию, чем научить всех грамотных читателей читать Пушкина так, как он написал, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности.

Катаев реагирует куда более бурно. Приведя слова Мандельштама о поэтическом зрении среднего русского интеллигента, он восклицает:

О, как страшен зрительный мир рыбы, в котором агонизирует Пушкин!

Между тем поэтическое зрение, которое Пушкина ценит за то, что он замечательно умел описывать лапти, а от всего Достоевского сохраняет только круглый след мокрой рюмки на садовом столе, – такое зрение в своем роде ничуть не менее ужасно, чем то, которое Мандельштам так талантливо уподобил зрительному миру рыбы.

Хотел ли Катаев этой жуткой метафорой отчасти намекнуть и на ограниченность прежних своих художественных идеалов?

Вряд ли.

Но, как бы то ни было, теперь у Катаева совсем другой художественный идеал.

И другой Учитель.

Учитель вещает. Ученик почтительно слушает.

Разве вещь – хозяин слова? – слегка шепеляво говорил Изгнанник, высокомерно задирая маленькую лысеющую головку с жиденьким хохолком. – Слово – Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела.

Характерно, что художественные концепции Мандельштама Катаев излагает сейчас с тем же исключительным пиететом, с каким раньше он цитировал только Бунина и Маяковского:

«Пиши безобразные стихи – ударение на «о», – если сможешь, если сумеешь», – говорил Изгнанник, стоя на тесном балконе пятого этажа и разглядывая все еще мирные крыши Замоскворечья, на которые уже незаметно наползала тень войны, ночных бомбежек, вой сирен воздушной тревоги, автогенный блеск зажигалок, скрещенные прожектора с кусочком плавящегося сахара над голубым пламенем жженки. «Пиши безобразные стихи – если сможешь, если сумеешь.

Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнавания, брызнут из глаз его после долгой разлуки…»

Вся эстетика прежней катаевской прозы исходила из того, что слово обозначает предмет. Смысл, единственный стимул творчества состоял в том, чтобы найти слово, абсолютно адекватное предмету.

Предполагалось, что чем выразительнее, точнее, неожиданнее «образ» (троп), с помощью которого художник достигает иллюзии прикосновения к изображаемой им действительности, тем пластичнее, тем, в конце концов, художественнее его словесная ткань.

Предполагалось, что образ (троп), как вспышка молнии, дает читателю иллюзию непосредственного зрительного (или осязательного, или слухового) соприкосновения с описываемым предметом.

«У капель тяжесть запонок…» – написал Пастернак о дожде и необычайностью этого образа сразу «на какое-то деление» передвинул шкалу изобразительного мастерства.

Маяковский, как мы помним из «Травы забвенья», потряс молодого Катаева прежде всего своей необычной, резкой, новой изобразительностью: «В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей».

И Мандельштам входил в его повествование прежде всего как изумительный портретист, великолепный изобразитель:

Я изучал задранное лицо Мандельштама и понял, что его явное сходство с верблюдиком все же не дает настоящего представления о его характере и художественно является слишком элементарным. Лучше всего изобразил себя сам Мандельштам:

«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак!..»

Щелкунчик… Тоже троп, тоже зрительный образ.

Катаев всю жизнь стремился к предельной пластичности прозы и достиг в этом немалых успехов. Он и сам тоже «на какое-то деление» передвинул шкалу изобразительного мастерства. Кому еще удалось бы так осязаемо передать в одной фразе ощущение летнего зноя:

У входа в цветок, рдеющий на солнце красным цветом петушиного гребня, в воздухе стояла оса…

«Трава забвенья»

И вдруг. «Живое слово не обозначает предмета…». Вдруг выясняется, что суть художественного творчества вовсе не в изобразительности. Оказывается, есть нечто более высокое и более ценное, нежели слепящий, как молния, поражающий сходством зрительный образ. Это – тот внутренний образ, который дает радость подлинного узнавания, радость соприкосновения душ, подобную чувству слепого, прикасающегося пальцами к милому лицу.

Характерно, что, даже декларируя эти новые для себя художественные принципы, Катаев не в силах отказаться от старых:

…автогенный блеск зажигалок, скрещенные прожектора с кусочком плавящегося сахара над голубым пламенем жженки.

Метафора эта в том же роде, что и приводившееся мною бунинское сравнение заходящего солнца с апельсином-корольком. В нем та же точность и та же ограниченность самодовлеющего описательства.

Впрочем, сущность нового катаевского художественного идеала не сводится к отказу от тропов, не сводится и к полному, решительному отказу от в совершенстве достигнутого умения «писать хорошо», стереоскопической объемностью и точностью описаний превосходя самого Бунина.

Этот нарочитый отказ – лишь следствие из другого, гораздо более важного принципа, составляющего самую душу «мовизма»: цель художественного творчества состоит в том, чтобы любыми средствами спроецировать свою душу на экран читательского восприятия. Чем непосредственнее, чем непроизвольнее эта «проекция души», тем вернее будет достигнута цель. Отсюда – полный, подчеркнутый, демонстративный отказ от всех законов архитектоники, от традиционных жанровых признаков, от прочных, веками сложившихся «романных» форм построения прозы:

Не повесть, не роман, не путевые заметки, а просто соло на фаготе с оркестром – так и передайте…

«Кубик»

В осуществлении этих художественных принципов Катаев не мог найти себе лучшего учителя, чем Осип Мандельштам.

Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда.

О. Мандельштам. «Египетская марка»

Задолго до модных ныне споров об «антиромане» Мандельштам заговорил о кризисе той художественной формы, которая на протяжении огромного промежутка времени была «центральной насущной необходимостью… европейского искусства»:

…Композиционная мера романа – человеческая биография. Человеческая жизнь еще не есть биография и не дает позвоночника роману…

Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из биллиардных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на биллиардном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения. Человек без биографии не может быть тематическим стержнем романа, и роман, с другой стороны, немыслим без интереса к отдельной человеческой судьбе, – фабуле и всему, что ей сопутствует. Кроме того, интерес к психологической мотивировке, – куда так искусно спасался упадочный роман, уже предчувствуя свою погибель, – в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой.

Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий.

«Конец романа»

Не вдаваясь в оценку этой концепции, надо сказать, что она была для Мандельштама не столько суммой теоретических построений, сколько физическим ощущением. Это физическое ощущение, по-видимому, не на шутку его тяготило, но он ничего не мог с ним поделать. Признавался:

Дошло до того, что в искусстве словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост…

«Дикое мясо» – это именно нарост на живом организме. Сумасшедший, болезненный, патологический нарост. Не может ведь ВЕСЬ организм состоять из «дикого мяса». Для нормальной жизнедеятельности организма необходимы скелет, мышцы, нервы, кровеносные сосуды, лимфа. Необходима какая-то «соединительная ткань».

Окончательно уверившись, что «форма романа прошла» (см. записные книжки, дневники, письма и многочисленные устные высказывания 1890-х и 1900-х годов), Толстой пришел к следующим выводам:

…Художественная работа: «был ясный вечер, пахло…» – невозможна для меня… Что-то напрашивается, не знаю, удастся ли.

Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь…

Несколько позже, в разговоре с Гольденвейзером, Лев Николаевич высказался еще определеннее:

Я последнее время не могу читать и писать художественные вещи в старой форме, с описаниями природы. Мне просто стыдно становится. Нужно найти новую форму. Я обдумывал одну работу, а потом спросил себя: что же это такое? Ни повесть, ни стихотворение, ни роман. Что же это? Да то самое, что нужно. Если жив буду и силы будут, я непременно постараюсь написать…

Похоже, что Толстой в последние годы жизни тоже начал ценить в художественной литературе только «дикое мясо». Но он хотел отказаться лишь от СТАРОЙ, изжившей себя «соединительной ткани», мечтал создать НОВУЮ, может быть, более совершенную, более экономную.

Мандельштам мечтал обойтись совсем без «соединительной ткани». В освобождении от того, что Достоевский называл «развратительным действием всякого литературного занятия», Мандельштам хотел пойти даже еще дальше Розанова.

Розанов непроизвольные «выдохи» своей души, эти полу-мысли, получувства все-таки как-то литературно оформлял. Одной из форм такого литературного «оформления» стали даже эти ремарки, сопровождающие каждую его запись: «На обороте папиросного коробка» или: «Утром, во время чаепития». Возникшие как способ разрушения литературности, форма отказа от нее, они все-таки воспринимаются как чисто литературный прием. Как некая новая форма все той же «соединительной ткани». (Точно так же форма дневника, возникшая как отказ от литературности, стала весьма традиционным и даже банальным литературным жанром, почему, собственно, Достоевский и говорил, что настоящий дневник невозможен, а только показной, для публики.)

Еще отчетливее видны следы «соединительной ткани» в названиях книг Розанова: «Уединенное», «Опавшие листья». Даже подзаголовки двух томов «Опавших листьев» («Короб первый», «Короб второй») звучат в конечном счете гораздо литературнее, нежели традиционное: «Книга первая», «Книга вторая». Если опять-таки воспользоваться словом Достоевского, Розанов вовсе не почел для себя неприличием «тащить внутренность души своей на литературный рынок».

Объяснял он это так:

…Пишу ли я «для читателя»? Нет, пишешь для себя.

– Зачем же печатаете?

– Деньги дают.

Субъективное совпало с внешними обстоятельствами…

«Уединенное»

Однако «субъективное» совпало с «внешними обстоятельствами» не само по себе. Совпадение это не было полным и абсолютным, Розанову пришлось все-таки слегка приспособить свое самообнажение к законам литературного рынка.

Мандельштам мечтал совсем без этого обойтись.

Розанов, как мы помним, был уверен, что его писательский опыт неповторим: «Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же…» И в самом деле, его способность почти полностью «подавить в себе писателя», как я уже говорил, во многом была обусловлена поистине уникальным сочетанием довольно редких душевных качеств. Не только «врожденная рукописность души» и не только неслыханное для литератора равнодушие к читателю, но и пресловутый цинизм Розанова, его знаменитая беспринципность тоже в немалой степени способствовали зарождению и развитию этой его способности.

Почему же у Мандельштама возникла эта потребность «повторить» Розанова и даже «превзойти» его? Неужели появился «еще один такой же»?

Но в том-то и дело, что Мандельштам вовсе не был «такой же». Он был совершенно другой.

По строю души, по складу своей натуры Мандельштам не имел с Розановым ничего общего. Напротив! Он решительно во всем был ему полной противоположностью.

Розанов плюет на убеждения, он подчеркнуто, откровенно аморален. Его отношение к «священной миссии» писателя, в сущности, ничем не отличается от программы, четко сформулированной в бойких строчках уже знакомого нам Александра Тинякова:

Все на месте, всяк за делом

И торгует всяк собой:

Проститутка статным телом,

Я – талантом и душой!

И покуда мы здоровы,

Будем бойко торговать!

А коль к нам ханжи суровы,

Нам на это наплевать!

Розанову эта идея вовсе не показалась бы чудовищной, кощунственной, ни даже далекой от истины. Он готов рассмотреть ее серьезно, вдумчиво, уважительно, не видя в сопоставлениях такого рода решительно ничего ужасного:

В мысль проституции – «против которой все бессильны бороться» – бесспорно входит: «я принадлежу всем», т. е. то, что входит в мысль писателя, оратора, адвоката, – чиновника «к услугам государства». Ведь действительно в существо актера, писателя, адвоката, даже «патера, который всех отпевает», – входит психология проститутки, т. е. этого и равнодушия ко «всем», и ласковости со «всеми». Ученый, насколько он публикуется, писатель, насколько он печатается, – суть, конечно, проститутки…

В сущности, вполне метафизично: «самое интимное отдаю всем»… Черт знает что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься…

«Уединенное»

Там, где Розанов готов «бесконечно задуматься», Мандельштам способен именно «убить от негодования».

Полярно противоположен Мандельштам Розанову и своим отношением к читателю.

«А для чего иметь друга-читателя?..» – ухмыляется Розанов. Это – равнодушие не только к читателю-современнику, но и ко всякому читателю вообще, ирония по отношению к самому допущению, к самой возможности иметь в читателе «друга». Это своего рода полемика с известными строчками Баратынского: «И как нашел я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я».

То, что у Розанова стало поводом для презрительной, равнодушной полемики, для Мандельштама было единственным смыслом существования. Еще в юности, в статье «О собеседнике» («Аполлон», 1913, № 2), он выразил это свое кредо, которому оставался верен всю жизнь:

…Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я имел право сделать это. Я не распечатал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Нашел я. Значит, я и есть таинственный адресат.

Мой дар убог, и голос мой не громок,

Но я живу, и на земли мое

Кому-нибудь любезно бытие:

Его найдет далекий мой потомок

В моих стихах; как знать? душа моя

С его душой окажется в сношеньи,

И как нашел я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

Читая стихотворение Баратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка. Океан всей своей огромной стихией пришел ей на помощь, – помог исполнить ее предназначение, и чувство провиденциального охватывает нашедшего… Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза названные строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени…

В противоположность Розанову, который декларирует полнейшее равнодушие к собеседнику, Мандельштам говорит:

Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела.

Казалось бы, какая может быть «точка соприкосновения» меж двумя столь несхожими, так полярно противоположными друг другу людьми?

И все же такая «точка соприкосновения» есть.

Розанова и Мандельштама роднит одна, на первый взгляд, не очень существенная особенность. Оба они о «цехе писателей» говорят так, как будто сами к нему не принадлежат. Не только не принадлежат, но всем существом своим от него отличны, ему враждебны:

Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились «в печати», потеряли лицо, характер.

Василий Розанов

У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архивов. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу… Какой я, к черту, писатель!

Осип Мандельштам

Но вот что самое интересное! Сознание своего отщепенчества, своей враждебности «цеху писателей» и для Розанова, и для Мандельштама является вернейшим знаком их писательской подлинности. Оба они в один голос твердят, что только из таких «гадких утят» и делаются настоящие писатели:

Писателю необходимо подавить в себе писателя («писательство») – только достигнув этого, он становится писателем..

Василий Розанов

…Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя, смертельного врага литературы.

Осип Мандельштам

Понятия «настоящий писатель» и «смертельный враг литературы» для обоих – синонимы.

И вот тут-то обнаруживается, что это, казалось бы, случайное и в высшей степени частное сходство свидетельствует о необыкновенно глубокой, «экзистенциальной» близости этих двух действительно очень разных людей.

Да, Розанов презирает собеседника, он не верит в его существование, он настойчиво твердит, что пишет отнюдь не «для читателя», но единственно только «для себя».

Но вот как кончается уже упоминавшееся мною его предисловие к «Уединенному»:

…С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет: что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»…

«Уединенное»

Что это, как не та же мандельштамовская «бутылка»? Горькое «и хоть «ни для кому» не должно нас обманывать. Человек, бросающий бутылку в океан, тоже ведь не может быть вполне уверен, что океан во что бы то ни стало доставит ее неведомому адресату. Бутылка с запечатанным в ней посланием может навеки кануть в пучину вод. Но это соображение, вопреки притче А.Н. Толстого о писателе, оказавшемся на необитаемом острове, не парализует бездействием душу истинного художника.

Напротив. Истинный художник – и в этом Розанов и Мандельштам едины – именно тот, кто продолжал бы творить и на необитаемом острове, потому что он одержим маниакальной страстью воплощать жизнь своего духа в слова.

Так происходит литература. И только.

«Опавшие листья»

Подлинного писателя отличает от других смертных не высокий профессионализм, не изобретение новых формальных приемов, не художественная одаренность даже, но именно эта неодолимая потребность выражать себя в слове с максимальной адекватностью, совершенно независимо от того, какие последствия это за собой повлечет.

Розанову эта маниакальная страсть, как мы знаем, была присуща в самой высокой степени.

Вот почему Мандельштам узнал в этом «цинике» и «анархисте» родственную душу.

Анархическое отношение ко всему решительно, полная неразбериха, все нипочем, только одного не могу, – жить бессловесно, не могу перенести отлучение от слова. Такова приблизительно была духовная организация Розанова, -

говорит Мандельштам в статье «О природе слова» и добавляет, что одно это -

определяет всю судьбу Розанова и окончательно снимает с него обвинение в беспринципности и анархичности.

Не знаю, способно ли это свойство Розанова окончательно снять с него обвинение в беспринципности, но не случайно оно имеет в глазах Мандельштама такую огромную цену У художника своя нравственность. У поэта своя шкала ценностей. Задолго до Толстого об этом сказал Баратынский:

Благословен святое возвестивший!

Но в глубине разврата не погиб

Какой-нибудь неправедный изгиб,

Сердец людских пред нами обнаживший…

Выражать, фиксировать в слове любой мельчайший «неправедный изгиб» своей души, нимало не заботясь при этом о собственной репутации, не считаясь с чьим бы то ни было мнением, – это было для Розанова действительной, насущной, неодолимой потребностью. Именно это странное, граничащее с безумием свойство души исторгло из уст этого «циника» слова, исполненные необычного для него пафоса:

Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинался бы не с правды – он не Бог, и небо – трясина, и солнце – медная посуда.

«Уединенное»

Если угодно, именно это отношение к правде как первооснове всех ценностей и породило пресловутую неприязнь Розанова к читателю. В основе этой неприязни – инстинктивное желание защитить себя от каких-либо посягательств читателя на его душу. В сущности, Розанов хочет быть свободен не от читателя, а от непроизвольно, неконтролируемо возникающего желания потрафить читателю, приспособиться к нему, понравиться ему. Свобода от читателя нужна Розанову как полная гарантия того, что он ни при каких обстоятельствах не изменит правде. Без читателя ему не для кого будет хотеть казаться лучше, чем он есть.

Вот тут-то и пролегает водораздел, отделяющий Катаева от его учителей и кумиров.

Не в том беда, что автор «Святого колодца», «Травы забвенья» и «Кубика» не свободен от читателя. Беда в том, что он не свободен от желания потрафить читателю, приспособиться к нему.

Строго говоря, сама попытка Катаева стать «мовистом» и даже само его обращение к Розанову и Мандельштаму как к образцам для подражания в основе своей имеют именно это стремление потрафить читателю, то есть оказаться на уровне самых последних художественных веяний эпохи. Может быть, он подумал: «Боже мой! Они там вопят на все голоса об «антиромане», а ведь настоящий антироман возник не где-нибудь, а именно у нас, на моих глазах. С одним из родоначальников этого нового жанра я был даже знаком!.. И ведь я же это умею! Я всегда хотел делать что-нибудь в этом роде. Я мог бы делать это еще тогда, когда все эти Бергманы и Феллини еле-еле умели читать по складам!»

Разумеется, я не стану уверять, что именно таков был ход катаевских мыслей. Но лишь подобные стимулы могли привести его к созданию той ультрасовременной художественной формы, которую он сам определил как «не повесть, не роман, не путевые очерки, а просто соло на фаготе с оркестром».

Что правда – то правда. Он всегда хотел писать что-нибудь в этом роде. Но приходилось писать совсем другое.

В один из первых дней после нашего приезда из Воронежа нас возил по Москве в своей новенькой, привезенной из Америки машине Валентин Катаев… Вечером мы сидели в новом писательском доме с парадным из мрамора-лабрадора, поразившим воображение писателей, еще помнивших бедствия революции и Гражданской войны.

Когда мы покидали Москву, писатели еще не были привилегированным сословием, а сейчас они пускали корни и обдумывали, как бы им сохранить свои привилегии. Катаев поделился с нами своим планом: «Сейчас надо писать Вальтер-Скотта». Это был не самый легкий путь – для него требовались и трудоспособность и талант.

Жители нового дома с мраморным, из лабрадора, подъездом понимали значение тридцать седьмого года лучше, чем мы, потому что видели обе стороны процесса. Происходило нечто похожее на Страшный суд, когда одних топчут черти, а другим поют хвалу. Вкусивший райского питья не захочет в преисподнюю. Да и кому туда хочется?.. Поэтому они постановили на семейных и дружественных собраниях, что к тридцать седьмому надо приспосабливаться. «Валя – настоящий сталинский человек», – говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела испробовать, как живется отверженным. И сам Катаев, тоже умудренный ранним опытом, уже давно повторял: «Не хочу неприятностей… Лишь бы не рассердить начальство…»

Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»

Это свидетельство проницательной современницы многое объясняет. Не совсем понятно только, при чем здесь «Вальтер-Скотт».

Книги Катаева 1930-х годов («Белеет парус одинокий», «Я сын трудового народа»), казалось бы, менее всего напоминают романы Вальтера Скотта.

Можно предположить, что, обдумывая свое писательское будущее, Катаев мысленно ориентировался на что-нибудь историческое, в духе «Вальтер-Скотта», полагая, что уйти в глубь веков, как это сделал, например, А.Н. Толстой со своим «Петром», по нынешним временам гораздо спокойнее, чем прикасаться к взрывоопасным темам современности. (Не на это ли намекает фраза Надежды Яковлевны: «Это был не самый легкий путь – для него требовались и трудоспособность и талант».)

Но я думаю, что упоминание Вальтера Скотта в этом контексте имело иной смысл.

Когда-то Николай Первый порекомендовал Пушкину переделать «Бориса Годунова» в роман «наподобие Вальтер-Скотта». Пушкин, как известно, не внял этому совету.

Катаеву никто таких советов не давал. Но, в совершенстве постигая веяния эпохи, он сам сообразил, чего она, эта эпоха, от него требует.

Запомнившаяся Надежде Яковлевне выразительная реплика: «Сейчас надо писать Вальтер-Скотта» – была метафорой. В переводе с изящного языка художественных образов на простой и грубый язык понятий она означала, что сейчас надо писать не то, что хочется, а то, что может прийтись по душе начальству.

И вот теперь, когда, выражаясь словами его любимого Розанова, «начальство ушло», «тридцать седьмой» уже никому не грозит, когда он уже достиг такого положения, что, казалось бы, может наконец-то позволить себе писать, «как хочется», он опять пишет «Вальтер-Скотта». На этот раз, правда, уже другого, новомодного «Вальтер-Скотта», оборудованного по последнему слову современной литературной техники. Совсем как женщина из знаменитого чеховского рассказа, которая вышла когда-то за богатого старика и вот теперь, когда нелюбимый муж наконец умер, с тоской восклицает:

– Боже мой! Я богата, свободна! Я могла бы любить и быть любима!

– Что же вам мешает? – спрашивают ее.

– Другой богатый старик…

Надо отдать Катаеву должное. Второй его «богатый старик» далеко не так богат, как первый. Готовность потрафлять начальству в сталинские времена оплачивалась широко. Желание потрафить тому читателю, к которому апеллирует новый, поздний Катаев, оплачивается не так щедро. Можно даже нажить кое-какие мелкие неприятности. Но все-таки и оно оплачивается: дает ореол смелости, новизны, художественной независимости, тот сладостный привкус запретного плода, который тоже дорогого стоит.

Первый катаевский антироман («Святой колодец») поразил свежестью, нерастраченностью, редкостной силой незаурядного художественного дарования. Казалось чудом, что человек, который без малого тридцать лет успешно притворялся мертвым, вдруг оказался куда живее многих живых. Впрочем, эта удивительная жизнеспособность таланта не только казалась, но и была подлинным чудом. Чудо состояло не в том, что Катаев сохранил и приумножил в высшей степени присущее ему уменье «писать хорошо». Оно состояло прежде всего в сохранившейся способности воплощать в слове то, что Мандельштам называл «диким мясом».

«Дикое мясо» – это то, что вылилось из сердца художника, соткано из его личного душевного опыта, из тайных душевных царапин, из травм, из того, что острее всего запало в его душу, больше всего ее ранило.

Даже гению не под силу создать крупное произведение, которое состояло бы только из «дикого мяса». Приходится заполнять свободное пространство между кусками «дикого мяса» так называемой «соединительной тканью». «Соединительная ткань» состоит из наблюденного, выдуманного, подсмотренного, рассказанного писателю очевидцами, изученного. Мастерство художника, пресловутая техника как раз в том и состоят, чтобы уметь доводить «соединительную ткань» до той же степени плотности, что и «дикое мясо», делать ее по возможности неотличимой от «дикого мяса».

М. Зощенко утверждал:

Никому из писателей не удавалось всю литературную работу провести с помощью одного только творческого подъема. Таких писателей я не встречал. То есть литература, конечно, знает таких писателей. Это по большей части состоятельные люди, помещики, или люди, имеющие другую профессию. Они могли работать только тогда, когда хотели. Причем годами не работали, ожидая, когда их «посетит вдохновение».

Выходит, великие стали великими потому, что были дилетантами, потому что могли позволить себе роскошь не становиться профессионалами.

Профессионал не может позволить себе писать только тогда, когда у него появляется эта неодолимая потребность. (Знаменитое толстовское: «Если можете не писать – не пишите…»)

Допустим, к Толстому мысль Зощенко применима полностью. Но как быть с Достоевским, который, как известно, не был помещиком и почти всю жизнь работал как литературный поденщик, как каторжник, прикованный к тачке?

По мнению Зощенко, в подобной ситуации возможен только один выход:

…Всю свою литературную работу я делю на две категории, на две системы. То есть у меня есть два способа работы. Один способ – когда имеется вдохновение, когда я пишу творческим напряжением. Тогда работа идет легко, быстро и без помарок. Причем весь план, вся композиция вещи складываются сами по себе.

Второй способ – когда нет вдохновения. В этом случае я пишу техническим навыком. При этом способе работы я сам проделываю то, что обычно проделывается подсознательно: сам прорабатываю план сюжета, сам соразмеряю части и, слово за слово, делаю рассказ. И все годы моей литературной работы свелись к тому, чтобы научиться такой технике, при которой качество продукции было бы все время приблизительно одинаковое… Нам, писателям, которым приходится писать все время, без перерыва, одним нутром работать нельзя…

Достоевскому приходилось писать все время, без перерыва. Однако техники он себе никакой не выработал. Техника у него, как мы уже знаем, была довольно примитивная: «Князь весь дрожал, он был весь как в горячке… Настасья Филипповна вся тряслась, она была вся как в лихорадке…»

При такой технике не оставалось ничего другого, как всецело полагаться на старый способ, проверенный многими поколениями великих дилетантов, то есть работать «одним нутром».

Полагаясь на этот испытанный способ, Достоевский достиг такой удивительной цельности художественной ткани, что, за редчайшими исключениями, она кажется нам сплошь состоящей из «дикого мяса».

Часто он «дарит» персонажу собственное переживание, причем не случайное, не мимолетное, а самое сокровенное, самое мощное, до глубины потрясшее его душу. Таков рассказ князя Мышкина девицам Епанчиным о смертной казни, последних секундах приговоренного. Таково описание душевного состояния человека, переживающего приступ падучей. (В том же «Идиоте».)

Это все эпизоды, о которых нам доподлинно известно, что речь в них идет о том, что было с самим Достоевским. Но в том-то и состоит гипнотическая сила прозы Достоевского, что, о чем бы ни рассказывал нам автор, о каких бы чудовищных душевных изломах ни говорил, нас не покидает ощущение, что все это кровно касается не столько Раскольникова или Ставрогина, сколько самого Федора Достоевского.

Речь, разумеется, не о том, что Достоевский по личному опыту знал, как растлевают малолетних и убивают топором старух. Но и преступление Раскольникова, и поступок Ставрогина, о котором говорится в его «Исповеди», были его, Федора Достоевского, кошмаром. Это было его тайной душевной травмой, которую необходимо было как-то избыть, преодолеть, заглушить или сублимировать. Написать исповедь Ставрогина Достоевскому было так же внутренне необходимо, как Толстому написать свою «Исповедь», потому что все, что совершил Ставрогин, Достоевский пережил в сердце своем.

Настоящая проза отличается от так называемой беллетристики именно присутствием в ней «дикого мяса». Не исключено, что соотношение «дикого мяса» и «соединительной ткани» в произведении есть единственно точная мера подлинности художника. В конечном счете именно это соотношение решает, о крупном художнике или посредственном литераторе идет речь.

Катаев всю жизнь талантливо эксплуатировал свой душевный опыт (вернее, часть своего душевного опыта: детство), умело приспосабливая его к потребности литературного рынка. Так были написаны лучшие его вещи: «Белеет парус одинокий», «Электрическая машина» и т. п. В тех случаях, когда этого не было, Катаева не спасала даже его пристальная наблюдательность, даже его редкостный изобразительный дар.

Ничего удивительного в этом нет.

«Соединительная ткань», если ей не делать время от времени прививки «дикого мяса», неизбежно утрачивает присущую данному писателю меру плотности, становится, как говорят герои Зощенко, «маловысокохудожественной».

Когда появился «Святой колодец», впечатление было такое, как будто к писателю вернулась молодость, как будто он снова в зените, в самом расцвете своего таланта. Поражала прежде всего удивительная даже для молодого Катаева «плотность» ткани. Но чудо «Святого колодца», как я уже говорил, вовсе не в том, что плотность «соединительной ткани» здесь выше даже лучшего катаевского уровня. Чудо в том, что «Святой колодец» почти сплошь состоит из «дикого мяса».

Даже изобразительный дар Катаева обрел здесь новое качество…

…Я торжественно распахнул другую дверь и показал… великолепную, ультрасовременную ванную комнату с кобальтово-синим фаянсовым столом на одной ножке, молочно-белой ванной, всю залитую ослепительно ярким электрическим светом, сияющую кафелем, никелем, всю увешанную пушисто-душистыми розовыми, салатными, голубыми полотенцами и простынями и устланную грубыми кокосовыми ковриками…

Перед нами не просто ультрасовременная ванная комната, но некий тайный уголок души художника, обнажение его сокровенных желаний. Описание словно бы соткано из каких-то глубоко запрятанных, тайных вожделений автора. Даже в сладострастном перечислении предметов есть какая-то магия, чувствуется, что человек вдруг «освободился», перестал притворяться, обнажился, разрешил себе быть самим собой.

Это описание ванной комнаты несет в себе, может быть, даже более концентрированную информацию о душе художника, чем саморазоблачительная история про то, как он «струсил», когда на него слегка повысил голос «один крупный руководитель».

В «Святом колодце» Катаев художественно осознал свою жизнь как небытие, как жуткую фантасмагорию, осложненную псевдозаботами и псевдожеланиями. Пестрый калейдоскоп событий и сцен, составляющих содержание «Святого колодца», – это, в сущности, не что иное, как попытка писателя найти некое материальное выражение тому, что происходит с его душой.

Но даже в этой, безусловно лучшей, своей книге Катаев не обходится без «соединительной ткани». Причем «соединительная ткань» эта настолько сомнительного качества, что Катаев и сам несколько ее стыдится. «А может быть, я все это выдумал», – роняет он, как бы извиняясь за банальность сюжета, призванного «соединить» разрозненные обрывки впечатлений, воспоминаний, мыслей, кошмаров и фантасмагорий, отражающих реальность его души.

В «Святом колодце» роль «соединительной ткани» выполняет история детской любви автора, романтическая встреча его с предметом своей первой любви почти полвека спустя.

В «Траве забвенья» – следующей вещи Катаева – роль «соединительной ткани» выполняет в высшей степени драматическая история «девушки из совпартшколы», которой Катаев «для удобства изложения» дает вымышленное имя – Клавдия Заремба.

Возникает своего рода гибридный жанр – смесь «дикого мяса» с «Вальтер-Скоттом».

Наиболее откровенным порождением этой искусственной гибридизации стал «Кубик». Слой «дикого мяса» здесь уже довольно тонок. А художественный дар Катаева, как я уже говорил, жизнеспособен до тех пор, пока писатель пытается выразить в слове то, что спрятано «глубоко на темном, неосвещенном дне той субстанции, которую до сих пор принято называть душой».

Вот, например:

…Я, увидев личико одного из младенцев с головой продолговатой, как дынька, увидев кисло зажмуренные глазки и горестно сжатый лобик, – вдруг вспомнил, как лет около семидесяти тому назад крестили моего младшего брата Женечку, ставшего впоследствии знаменитым Евгением Петровым, и я увидел его, поднятого из купели могучей рукой священника, с мокрыми слипшимися волосиками, с дынькой крошечной головки, увидел страдающие зажмуренные кислые глазки китайчика, по которым струилась вода, открытый булькающий ротик, судорожно хватающий воздух, – и острая, смертельная боль жалости пронзила мое сердце, и уже тогда меня охватило темное предчувствие какой-то непоправимой беды, которая непременно должна случиться с этим младенцем, моим дорогим братиком, и потом, через много лет, точно с таким же выражением зажмуренных китайских глаз на удлинившемся, резко очерченном лице мужчины с черным шрамом поперек носа лежал мертвый Женя, засыпанный быстро увядшими полевыми цветами в наскоро сколоченном из неструганых досок случайном военном гробу

Катаев, разумеется, великолепно понимает, что художественная сила его новой прозы именно в этом «диком мясе», а не в «Вальтер-Скотте». Но без «Вальтер-Скотта» он уже не может обойтись. И вот он нашел довольно остроумный выход из положения. Он обнажил прием.

Качество «соединительной ткани» вообще не имеет значения, как бы говорит он этим обнажением приема. Дело ведь не в ней. А коли дело не в ней, пусть эта «соединительная ткань» будет как можно хуже, пусть она будет самого низкого пошиба.

Так вместо «Вальтер-Скотта» в прозу Катаева вошел «Мопассан»:

…Тайные свидания. Рассказ в духе Мопассана…

Она была довольно привлекательна, имела ровный, покладистый характер и никогда не обременяла его никакими просьбами, а тем более требованиями, видимо, довольствуясь тем, что он ей давал, и не делала ни малейших попыток узнать, кто он такой, хотя и подозревала – по разным мелочам его туалета, – что он богат, даже, может быть, очень…

И так далее, вплоть до изящной развязки:

…Он развернул записку, нацарапанную карандашом, и, повернувшись лицом к стене, прочел следующее:

«Мой дорогой Месье и Друг. Вероятно, я умру, и мне бы не хотелось, чтобы Вы думали обо мне плохо. Возвращаю Вам все то, что Вы мне оставляли, начиная с того дня, когда я поняла, что люблю Вас… Спасибо за то, что Вы были ко мне всегда так добры. Не сердитесь. Я любила Вас. Николь».

В коробке находились связки кредитных билетов разных достоинств и невостребованные чеки…

«Кубик»

Тайные свидания, романы и адюльтеры, откровенности и даже сальности – у Мопассана все это было «диким мясом», а не «соединительной тканью».

Мопассана всю жизнь мучило сознание бесконечного одиночества человека в мире. Он готов был кричать от муки: женщина, самое близкое существо, и, может быть, сейчас она Бог знает что думает, смеется над тобой… Даже эта, казалось бы, предельная близость, возможная между людьми, даже она – фикция, обман! Это было его маниакальным бредом, кошмаром, преследовавшим его до самой смерти.

Но так всегда бывает в искусстве. Художник страдает, терзается, бьется как рыба об лед, воплощая свою душевную муку в слова, в краски, в мелодии. А потом приходят эпигоны и то, что было болью, превращают в «художественный прием».

Мопассан, может быть, и был «мовистом». Но катаевская проза «в духе Мопассана» не имеет с принципами «мовизма» уже решительно ничего общего. Это просто плохая проза. Плохая без кавычек, в самом прямом, самом плоском значении этого слова.

Чтобы писать в таком духе, не нужно было быть не только Мопассаном, но даже Катаевым.

Писать «плохую» прозу имеет смысл лишь в том случае, если в конечном счете она оказывается лучше «хорошей».

5

Вероятно, Катаев и сам почувствовал, что «Кубик» – это сползание назад, к «Вальтер-Скотту».

Прекрасно сознавая, где его сила, а где слабость, он задумал новую вещь, которая, по его замыслу, должна была почти сплошь состоять из «дикого мяса».

Новая книга была озаглавлена – «Алмазный мой венец».

То, что название это взято из «Бориса Годунова», той самой драмы, которую Николай Павлович рекомендовал Пушкину переделать в роман «наподобие Вальтер-Скотта», разумеется, могло быть просто случайным совпадением. Но, как это часто бывает, совпадение оказалось многозначительным. Самим названием своей новой вещи Катаев как бы говорил, что «Вальтер-Скотт», которому он отдал столь щедрую дань, на этот раз будет окончательно им отброшен.

Вот сцена из «Бориса Годунова», в которой прозвучали слова, ставшие названием этой катаевской книги:

Замок воеводы Мнишека в Самборе, уборная Марины. Марина, Рузя убирает ее, служанки.


Марина (перед зеркалом)

Ну что ж? готово ли? нельзя ли поспешить?


Рузя

Позвольте, наперед решите выбор трудный:

Что вы наденете, жемчужную ли нить

Иль полумесяц изумрудный?


Марина

Алмазный мой венец.


Рузя

Прекрасно! помните? его вы надевали,

Когда изволили вы ездить во дворец.

На бале, говорят, как солнце вы блистали.

Мужчины ахали, красавицы шептали…

В то время, кажется, вас видел в первый раз

Хоткевич молодой, что после застрелился.

А точно говорят: на вас

Кто ни взглянул, тот и влюбился.


Марина

Нельзя ли поскорей.

Сославшись на эту сцену Катаев так объясняет смысл названия, которое он решил дать своей новой книге:

…Марине не до воспоминаний, она торопится. Отвергнута жемчужная нить, отвергнут изумрудный полумесяц. Всего не наденешь.

Гений должен уметь ограничивать себя, а главное, уметь выбирать. Выбор – это душа поэзии.

Марина уже сделала свой выбор. Я тоже: все лишнее отвергнуто. Оставлен «Алмазный мой венец». Торопясь к фонтану, я его готов надеть на свою плешивую голову.

Марина – это моя душа перед решительным свиданием.

Нетрудно догадаться, о каком решительном свидании тут идет речь. Жизнь подходит к концу. Подводятся итоги. Пора подумать о Страшном суде. В конце концов, не так даже важно, будет ли это суд Божий или суд потомков. Важно, что предъявить на этом суде он хочет самое драгоценное из своих сокровищ.

Что же это за единственная драгоценность, в сравнении с которой все прочее его достояние отбрасывается как ни на что не годный, ничего не стоящий мусор?

Поначалу может показаться, что речь идет всего-навсего о том, что эта вот новая задуманная им книга, что она-то и будет тем «алмазным венцом», то есть наивысшим его художественным достижением.

На самом деле, однако, метафора несет в себе не этот – во всяком случае, не только этот смысл.

Книга начинается описанием встречи автора с каким-то странным, полусумасшедшим скульптором, мечтающим найти для своих замыслов новый, неслыханный, возможно, даже внеземной материал:

Он поносил Родена и Бурделя, объяснял упадок современной скульптуры тем, что нет достойных сюжетов, а главное, что нет достойного материала. Его не устраивали ни медь, ни бронза, ни чугун, ни тем более банальный мрамор, ни гранит, ни бетон, ни дерево, ни стекло. Может быть, легированная сталь? – да и то вряд ли…

Я рассказывал ему о Советской России, о нашем искусстве и о своих друзьях – словом, обо всем том, о чем вы прочтете в моем сочинении, которое я в данный момент начал переписывать набело.

Брунсвик был в восхищении от моих рассказов и однажды воскликнул:

– Вы все – моя тема. Я нашел свою тему! Я предам вас всех вечности. Клянусь, я это сделаю. Мне только надо найти подходящий материал. Если я его найду… О, если я его только найду, тогда вы увидите, что такое настоящая скульптура. Поверьте, что в один из дней вечной весны в парке Монсо среди розовых и белых цветущих каштанов, среди тюльпанов и роз вы наконец увидите свои изваяния, созданные из неслыханного материала… если я его, конечно, найду…

Подходящий материал в конце концов нашелся, и сумасшедший гениальный скульптор выполнил свое обещание.

В финале книги автор – неведомо как – оказался в парижском парке Монсо и сразу же наткнулся на изваяние одного из своих друзей – тех самых, о которых он когда-то рассказывал Брунсвику.

Впрочем, слово «изваяние» тут не совсем подходит:

Он был сделан в натуральную величину с реалистической точностью и вместе с тем как-то условно, сказочно, без пьедестала.

Я употребил слово «сделан», потому что не могу найти ничего более точного. Изваян – не годится. Вылеплен – не годится. Иссечен – не годится. Может быть, отлит, но и это тоже не годится, потому что материал не был металлом, он был именно веществом. Лучше всего было бы сказать – создан. Но это слишком возвышенно. Нет, не создан. Именно сделан. Вещество, из которого он был сделан, не поддавалось определению… Скульптура не отбрасывала от себя тени…

Мы пошли по парку и заметили, что, кроме знакомых серых статуй, ослепительно белеет несколько новых, сделанных из того же материала, что и статуя конармейца, – ярко-белых и не отбрасывающих теней.

Оказалось, что они все – тут, в парке Монсо, как и было обещано. Все, о ком он рассказывал скульптору и рассказал нам на страницах этой своей книги. Конармеец (Бабель), королевич (Есенин), синеглазый (Булгаков), штабс-капитан (Зощенко), мулат (Пастернак), ключик (Олеша), командор (Маяковский), будетлянин (Хлебников), щелкунчик (Мандельштам), колченогий (Нарбут)…

Вот он, его «алмазный венец», самое драгоценное, единственное его достояние: сознание, что он был одним из них. Что он «сделан» из того же вещества, из того же неведомого космического материала:

Я хотел, но не успел проститься с каждым из них, так как мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы, сделав их мерцающими, как алмазный венец.

Потом звездный холод стал постепенно распространяться сверху вниз по моему помертвевшему телу, с настойчивой медлительностью останавливая кровообращение и не позволяя мне сделать ни шагу… и – о Боже мой! – делая меня изваянием, созданным из космического вещества безумной фантазией Ваятеля.

Вряд ли надо объяснять, кто этот Ваятель, имя которого, как его ни называй (Создатель, Творец или как-нибудь иначе), полагается писать с заглавной буквы. Это именно Он, а не какой-то там Брунсвик, создал его (заметьте: тут уже и слово «создал» не кажется ему слишком возвышенным) из того же материала, из которого были созданы все его друзья, удостоившиеся бессмертия.

Стремлением доказать, что он создан из того же «вещества», что и они, пронизана вся его книга. Каждой своей страницей, каждой строкой она вопиет: «Я был одним из них! Каждого из них я дружески хлопал по плечу. Мы были на «ты». Даже те из них, кого я считал своими учителями, относились ко мне как к равному. А некоторые из них так даже глядели на меня снизу вверх, как на мэтра. Не говоря уже о том, что один из них был моим младшим братом. Этого шалопая, недоучку, который уже готов был пойти работать надзирателем в Бутырской тюрьме, я сам обучил своему ремеслу, сделал писателем. И вот теперь все они бессмертны. А я?..»

Вопрос. Нравятся ли Вам какие-нибудь писатели, целиком относящиеся к советскому периоду?

Ответ. Были писатели, которые поняли, что если избирать определенные сюжеты и определенных героев, то они смогут в политическом смысле проскочить, другими словами, никто их не будет учить, о чем им писать и как должен оканчиваться роман. Два поразительно одаренных писателя – Ильф и Петров – решили, что если главным героем они сделают негодяя и авантюриста, то, что бы они ни писали о его похождениях, с политической точки зрения к этому нельзя будет придраться, потому что ни законченного негодяя, ни сумасшедшего, ни преступника, вообще никого, стоящего вне советского общества – в данном случае это, так сказать, герой плутовского романа, – нельзя обвинить ни в том, что он плохой коммунист, ни в том, что он коммунист недостаточно хороший. Под этим прикрытием, которое обеспечивало им полную независимость, Ильф и Петров, Зощенко и Олеша смогли опубликовать ряд совершенно первоклассных произведений, поскольку политической трактовке такие герои, сюжеты и темы не поддавались.

Владимир Набоков. Из интервью, данного Альфреду Аппелю

Версия Набокова, объясняющая, почему названным им писателям удалось создать «ряд совершенно первоклассных произведений», если вдуматься, не так уж далека от истины. Тем или иным способом, но они и в самом деле смогли добиться того, что никому – во всяком случае, до поры до времени – не пришло в голову их учить, о чем и как им писать.

Что касается Катаева, то он сразу признал за теми, кто этого желал, право учить его, «о чем писать и как должен оканчиваться его роман»[3].

Попадись ему на глаза процитированное мною суждение Набокова, у него были бы все основания задуматься и повторить вслед за пушкинским Сальери: «Но ужель он прав, и я не гений?»

Сомнения в собственной «гениальности» (а именно эти сомнения лежат в основе упорного стремления Катаева во что бы то ни стало доказать – хотя бы даже самому себе, – что он сделан из того же «вещества», из которого были сотворены все его ставшие бессмертными современники) – эти сомнения мучили его не зря. Они возникли не на пустом месте. И ассоциация с пушкинским Сальери, как это мы сейчас увидим, тоже возникла у меня, увы, не на пустом месте.

Целый ряд встреч. Первая, едва выйдя из дверей, – Пастернак. Тоже вышел – из своих. В руках галоши. Надевает их, выйдя за порог, а не дома. Почему? Для чистоты?.. Две-три реплики, и он вдруг целует меня. Я его спрашиваю, как писать, поскольку собираюсь писать о Маяковском. Как? Он искренне смутился: как это вам советовать! Прелестный. Говоря о чем-то, сказал:

– Я с вами говорю, как с братом…

И тут же, посередине Горького, в машине, как в огромной лакированной комнате, прокатил Катаев… Кажется, он пишет сейчас лучше всех – тот самый Катаев, к которому однажды гимназистом я принес свои стихи в весенний ясный-ясный, с полумесяцем сбоку вечер… Кажется, мы оба были еще гимназисты, а принимал он меня в просторной пустоватой квартире, где жил вдовый его отец с ним и с его братом – печальная, без быта, квартира, где не заведует женщина…

Юрий Олеша. «Ни дня без строчки»

Олеша думает о Катаеве с той же братской нежностью, с какой Пастернак только что сказал ему: «Я с вами говорю, как с братом». Оба они думают и чувствуют точь-в-точь, как пушкинский Моцарт: «Он же гений, как ты да я». В такого рода отношениях нет места соперничеству, ревности, зависти. Пастернак искренне не чувствует себя вправе давать советы Олеше. И так же искренне Олеша замечает о Катаеве: «Кажется, он пишет сейчас лучше всех…»

Не то что камня, самой крохотной песчинки не кинет Олеша в друга своей юности. Но нарисованная им картина говорит свое. И говорит красноречивее и яснее, чем любая инвектива. Слишком разителен контраст между Пастернаком, выходящим из подъезда с галошами в руках, и Катаевым, проплывшим мимо в своей машине, «как в лакированной комнате». И почему-то невольно вспоминаются сразу другие записи, другие отрывки из той же книги Олеши, другие его замечания, брошенные совсем в другой связи и совершенно по другому поводу:

Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас – наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие. Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника – у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.

Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это – автор «Данаи» – в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь? Это Сервантес.

Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.

Мысль, что гений неизменно «вступает в разлад с имущественной стороной жизни», мучает Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращается:

Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..


Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках – прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок…

На протяжении всей книги ни разу, ни в одной записи, ни в одном наброске его размышления на эту тему не прилагаются к Катаеву. Но, в свете этих постоянно терзающих его размышлений, раз возникшая перед нашими глазами картина – друг его нищей юности, величественно проплывающий по улице в машине, как в лакированной комнате, – невольно укрупняется, растет, вырастает почти до символа.

Не обязательно, конечно, гению быть похороненным в могиле для нищих, как Моцарту. Может быть, не обязательно с такой уж фатальной необходимостью «вступить в разлад с имущественной стороной жизни». Но у настоящего художника эта самая «имущественная сторона» никогда не станет главным содержанием жизни, не сумеет заслонить, подменить собой то, что, собственно, и делает его художником. А тут случилось именно это.

В новой квартире у Катаева все было новое – новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», – зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами… Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: «Мы не Достоевские – нам лишь бы деньги».

Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»

Рассказывая (уже не в первый раз) о том, как он подарил своему младшему брату и его соавтору сюжет «Двенадцати стульев», Катаев сообщает новую любопытную подробность. Оказывается, угадав, что роману Ильфа и Петрова суждена громкая мировая слава, он заключил с соавторами договор, согласно которому они обязались: а) посвятить этот роман ему и б) из первого гонорара купить и преподнести ему золотой портсигар. Оба пункта были неукоснительно выполнены, о чем он и сообщал не без удовольствия во всех своих публичных лекциях, в которых рассказывал об истории создания этого знаменитого романа.

Реакция аудитории всегда была одна и та же:

– Это все очень любопытно, то, что вы нам рассказываете, синьор профессоре, но мы интересуемся золотым портсигаром. Не можете ли вы нам его показать?

Я был готов к этому вопросу. Его задавали решительно всюду – и в Европе и за океаном. В нем заключался важный философский смысл: золото дороже искусства.

Насчет важного философского смысла – это, конечно, шутка. Хотя…

Под самые тридцатые годы мы ехали с Катаевым в такси… Он сидел на третьем откидном сиденье и непрерывно говорил – таких речей я еще не слышала. Он упрекал О.М. в малолистности и малотиражности: «Вот умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов – с золотыми обрезами!..» Катаевское «новое» возвращалось к старому все написанное – это приложение к «Ниве»; жена «ходит за покупками», а сам он, кормилец и деспот, топает ногами, если кухарка пережарила жаркое. Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя.

Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»

Он добился своего. Было все: и деньги, и доверие начальства, и собрание сочинений – хоть и не двенадцать, а всего лишь десять томов и без золотых обрезов, но солидных, увесистых и с золотым тиснением на переплетах. И было это во времена, когда почти каждому из тех, о ком он рассказывает в своей книге, выпала другая, более высокая честь:

…быть твердимым наизусть

и списываться тайно и украдкой,

при жизни быть не книгой, а тетрадкой…

Максимилиан Волошин

Вспомним, как сложилась судьба каждого из тех, чьи изваяния Катаев поместил в своем воображаемом пантеоне бессмертных.

Сергей Есенин. Повесился в возрасте тридцати лет, не сумев принять то, что случилось в его стране. («В своей стране я словно иностранец…»)

Владимир Маяковский. Застрелился в возрасте тридцати шести лет, потеряв веру в то дело, которому отдал «всю свою звонкую силу поэта».

Исаак Бабель. Расстрелян в возрасте сорока пяти лет. Роман о коллективизации, над которым он работал последние годы жизни, был изъят при аресте и пропал.

Велимир Хлебников. Умер в возрасте тридцати семи лет в сельской больнице в сорока верстах от железной дороги

«…Шел пешком, спал на земле и лишился ног. Не ходят» (из последнего, предсмертного, письма). Стихи его не издавались на протяжении полувека.

Борис Пастернак. На протяжении многих лет был отлучен от официальной советской литературы. Умер вскоре после того, как был подвергнут всенародной травле за присуждение ему Нобелевской премии. Роман «Доктор Живаго», который он считал главным делом своей жизни, на родине писателя был опубликован через тридцать лет после его смерти.

Михаил Булгаков. Умер в возрасте сорока девяти лет. Главные книги, написанные им, были опубликованы через тридцать лет после его смерти.

Михаил Зощенко. Был подвергнут остракизму, исключен из Союза писателей, лишен куска хлеба. Умер задолго до отмены известного постановления ЦК, обрекшего его на насильственное отлучение от главного дела его жизни.

Юрий Олеша. Блистательно заявив о себе своей первой книгой, не написал больше ничего существенного. Делал отчаянные попытки «вписаться» в официальную советскую литературу. Ни одна из этих попыток не удалась. Оставшиеся после него разрозненные полудневниковые записи («Ни дня без строчки») были опубликованы после его смерти.

Осип Мандельштам. Погиб в лагере в возрасте сорока семи лет. В советское время был отлучен от официальной литературы. Чудом сохранившиеся стихи (далеко не все) были опубликованы на родине поэта через тридцать лет после его гибели.

Владимир Нарбут. Погиб в лагере в возрасте пятидесяти двух лет. После ареста и тринадцати месяцев тюрьмы, оказавшись на Колыме, в Магадане, писал жене в чудом дошедшем письме: «…может, и нужно было это потрясение, чтобы вернуть меня к стихам». Последняя книга, опубликованная при жизни поэта, вышла в свет в 1922 году. Следующая – в 1990-м. Львиная доля вошедших в нее стихов никогда прежде не публиковалась…

Можно ли считать случайностью, что этот перечень имен и судеб, отобранных Катаевым для своего пантеона, оказался мартирологом!

Первый мартиролог мучеников русской литературы составил Герцен. В трагической судьбе русских писателей, оказавшихся в этом составленном им списке, он винил деспотизм самодержавия.

Применительно к нашей эпохе, когда в тюрьмах и лагерях погибли десятки миллионов ни в чем не повинных людей, еще легче прийти к выводу, что «огонь» велся не прицельно, «снаряды» падали куда ни попадя, одни люди (и писатели в их числе) случайно попали в эту чудовищную мясорубку, другие так же случайно уцелели.

Такая точка зрения кажется не только соблазнительной, но даже неопровержимой. И следует признать, что во множестве случаев так оно на самом деле и было.

И все-таки более проницательным представляется мне другое объяснение:

Конечно, мы знаем изгнание Данте, нищету Камоэнса, плаху Андрея Шенье и многое другое – но до такого изничтожения писателей, не мытьем, так катаньем, как в России, все-таки не доходили нигде. И, однако же, это не к стыду нашему, а может быть, даже к гордости. Это потому, что ни одна литература (говорю в общем) не была так пророчественна, как русская. Если не каждый русский писатель – пророк в полном смысле слова (как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский), то нечто от пророка есть в каждом, живет по праву наследства и преемственности в каждом, ибо пророчественен самый дух русской литературы.

Владислав Ходасевич. «Кровавая пища»

Этот свой пророчественный дух, обрекающий каждого из ее верных сынов на мученическое служение и мученический венец, русская литература, по мысли Ходасевича, унаследовала от Пушкина:

В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы… В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный язык», «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, – недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.

Владислав Ходасевич. «Окно на Невский»

Немало хвалебных и даже восторженных слов можно сказать о прозе Валентина Катаева – о ее словесном изяществе, яркой метафоричности, несравненной пластической выразительности. Одного только о ней не скажешь: что она стоит на крови и пророчестве.

Пророчественный дух русской литературы Катаева не коснулся. И только поэтому (а вовсе не потому, что он в благополучии дожил до глубокой старости) в том воображаемом «пантеоне бессмертных», куда он справедливо поместил всех героев своей книги, для него самого вряд ли могло найтись место.

Заложник вечности. Случай Мандельштама

«Изолировать, но сохранить»

Осенью 1933 года Осип Мандельштам написал небольшое стихотворение:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы кует за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него, – то малина

И широкая грудь осетина.

В ночь с 13 на 14 мая 1934 года О. Мандельштам был арестован. По просьбе жены поэта за Мандельштама взялся хлопотать Н.И. Бухарин. Однако, узнав, что Мандельштам арестован «за эпиграмму на Сталина», Бухарин пришел в неописуемый ужас.

Проездом из Чердыни в Воронеж, – вспоминает Н.Я. Мандельштам, – я снова забежала в «Известия». «Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни», – сказала Короткова (секретарь Бухарина. – Б. С.) и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача: «Н.И. не хочет вас видеть – какие-то стихи…» Больше я его не видела… Ягода прочел ему наизусть стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился…

Друзья и близкие поэта поняли, что надеяться не на что. Да и раньше, до ареста, все, кто знал эти стихи, не сомневались, что он за них поплатится жизнью. Сам Мандельштам говорил, что с момента ареста он все время готовился к расстрелу: «Ведь у нас это случается и по меньшим поводам». Следователь прямо угрожал расстрелом не только ему, но и всем «сообщникам». (То есть тем, кому Мандельштам прочел стихотворение.)

И вдруг произошло чудо.

Мандельштама не только не расстреляли, но даже не послали «на канал». Он отделался сравнительно легкой ссылкой в Чердынь, куда вместе с ним разрешили выехать и его жене. А вскоре и эта ссылка была отменена. Мандельштамам разрешено было поселиться где угодно, кроме двенадцати крупнейших городов страны. (Тогда это называлось «минус двенадцать».) Не имея возможности долго выбирать (знакомых, кроме как в двенадцати запрещенных городах, у них не было нигде), Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна наугад назвали Воронеж.

Жизнь в Воронеже у Мандельштамов была трудная, но не ужасная. Время от времени удавалось даже зарабатывать переводами, чего раньше, до ареста, давно уже не бывало.

Причиной «чуда» была фраза Сталина: «Изолировать, но сохранить».

Н.Я. Мандельштам считает, что тут возымели свое действие хлопоты Бухарина. (Бухарин ведь отступился не сразу, а только после того, как узнал, что было подлинной причиной ареста.)

В конце бухаринского письма Сталину была приписка: «Пастернак тоже беспокоится».

Получив записку Бухарина, Сталин позвонил Пастернаку.

Между ними произошел следующий разговор:

Сталин. Дело Мандельштама пересматривается. Все будет хорошо. Почему вы не обратились в писательские организации или ко мне? Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь.

Пастернак. Писательские организации не занимаются этим с 1927 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали. (Далее он прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер своих отношений с Мандельштамом, которые, как он считал, не вполне подходили под определение «дружеские».)

Сталин. Но ведь он же мастер? Мастер?

Пастернак. Да дело не в этом!

Сталин. А в чем же?

Пастернак. Хотелось бы встретиться с Вами. Поговорить.

Сталин. О чем?

Пастернак. О жизни и смерти.

На этом Сталин бросил трубку.

Никто не понимал, почему Сталин проявил такое неожиданное мягкосердечие. Почему велел «изолировать, но сохранить»? Зачем звонил Пастернаку?

Н.Я. Мандельштам, как я уже говорил, полагает, что «чудо» объяснялось заступничеством Бухарина. По ее свидетельству, примерно так же думала и А.А. Ахматова:

Хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М., какую-то роль, очевидно, сыграли, потому что дело обернулось не по трафарету Так по крайней мере думает А. А. Ведь в наших условиях даже эта крошечная реакция – легкий гул, шепоток – тоже представляют непривычное, удивительное явление.

Дело действительно обернулось не по трафарету. Но я думаю, что оно приняло столь нетрафаретный оборот совсем по другой причине.

Совершенно очевидно, что Сталин звонил Пастернаку не только затем, чтобы его унизить. Он хотел получить от него квалифицированное заключение о реальной ценности поэта Осипа Мандельштама. Он хотел узнать, как котируется Мандельштам на поэтической бирже, как ценится он в своей профессиональной среде.

Именно в этом на первый взгляд странном и необъяснимом интересе я и вижу разгадку так называемого чуда.

Сталин всю жизнь испытывал суеверное уважение к поэзии и поэтам.

Мандельштам это остро чувствовал. Недаром он говорил жене:

– Чего ты жалуешься? Поэзию уважают только у нас. За нее убивают. Только у нас. Больше нигде…

Уважение Сталина к поэтам проявлялось не только в том, что поэтов убивали. Сталин прекрасно понимал, что мнение о нем потомков во многом будет зависеть от того, что о нем напишут поэты. Разумеется, не всякие, а те, стихам которых суждена долгая жизнь.

Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он решил до поры до времени его не убивать. Он понимал, что убийством поэта действие стихов не остановишь. Стихи уже существовали, распространялись в списках, передавались изустно.

Убить поэта – это пустяки. Это самое простое. Сталин был умнее. Он хотел добиться большего. Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина.

Почему это было ему так важно? В конце концов не все ли равно: Мандельштам или кто-нибудь другой? В поэтах не было недостатка.

Кажется, ведь это сам Сталин сформулировал известный лозунг «У нас незаменимых нет!».

В отличие от своих учеников и последователей Сталин был не настолько наивен, чтобы надеяться на то, что великими поэтами в будущем будут считаться те, кого он сегодня назначит на эту должность. Рассказывают, что, когда Д.А. Поликарпов, бывший тогда секретарем Союза писателей, донес Сталину о безобразиях, творящихся во вверенном ему ведомстве, Сталин ответил:

– В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не сможем предоставить вам других писателей. Хотите работать – работайте с этими.

Сталин прекрасно понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть. Но он полагал, что вся их незаменимость лежит в сфере узкой специализации, в сфере мастерства. «Незаменимый» в рамках привычных для Сталина понятий – это значило «уникальный специалист», «спец». А если «спец» действительно уникальный, важно, чтобы тебя обслужил именно он, а никто другой. Точно так же, как если бы речь шла о хирургическом вмешательстве, важно, чтобы оперировал выдающийся хирург, а не заурядный.

Впрочем, возможно, тут было еще и другое.

Стихи, возвеличивающие Сталина, писали многие поэты. Но Сталину было нужно, чтобы его воспел именно Мандельштам.

Потому что Мандельштам был «чужой».

У Сталина был острый интерес к «чужим». К Булгакову например. Не случайно он смотрел «Дни Турбиных» пятнадцать раз и не случайно заставил Поскребышева в ночь смерти Булгакова звонить и справляться: «Правда ли, что писатель Булгаков умер?»

Когда стало известно о смерти Н. Аллилуевой, группа писателей направила Сталину свои соболезнования. Пастернак, видимо, не успел подписать это письмо. Как бы то ни было, в том же номере «Литературной газеты», в котором было опубликовано коллективное соболезнование, появилось индивидуальное письмо Пастернака:

Присоединяюсь к чувствам товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел «Известия». Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Не исключено, что этим письмом Пастернак спас себе жизнь.

Во всяком случае, Сталину явно импонировало, что именно такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем.

У Сталина была психология узурпатора, психология человека, незаконно утвердившегося на интеллектуальном троне. Корифей науки (хотелось бы знать, какой именно?) инстинктивно считался с научными и художественными авторитетами, особенно с «чужими». Писатель, признанный всем миром, в глазах Ленина мог оказаться ничтожеством, филистером, – кем угодно. В глазах Сталина – никогда. Мнение «чужих» было для Сталина очень высокой маркой.

Будучи сам неудавшимся стихотворцем, в этой о б л а с – т и Сталин особенно безотчетно готов был прислушаться к мнению авторитетов.

Не зря он так настойчиво домогался у Пастернака:

– Но ведь он же мастер? Мастер?

В ответе на этот вопрос для него было все. Крупный поэт-это значило крупный мастер. Другого значения слова «поэт» Сталин не понимал. А если мастер, значит, сможет возвеличить «на том же уровне мастерства», что и разоблачал. И тогда возвеличивающие стихи перечеркнут те, разоблачительные. Если все дело в мастерстве, то как смогут потомки отличить стихи, написанные «под нажимом», от стихов, родившихся по естественному велению души?

Мандельштам понял намерения Сталина. (А может быть, ему намекнули, помогли их понять?) Так или иначе, доведенный до отчаяния, загнанный в угол, он решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных строк. Он решил написать ожидаемую от него «оду Сталину».

Вот как вспоминает об этом вдова поэта:

У окна в портнихиной комнате стоял квадратный обеденный стол, служивший для всего на свете. О. М. прежде всего завладел столом и разложил карандаши и бумагу… Для него это было необычным поступком – ведь стихи он сочинял с голоса и в бумаге нуждался только в самом конце работы. Каждое утро он садился за стол и брал в руки карандаш: писатель как писатель… Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев – мастер. Он бы не задумался и сразу написал!..»

В результате явилась на свет долгожданная «Ода», завершающаяся такой торжественной концовкой:

И шестикратно я в сознаньи берегу

Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,

Его огромный путь – через тайгу

И ленинский Октябрь – до выполненной клятвы.

………………………………………………..

Правдивей правды нет, чем искренность бойца:

Для чести и любви, для доблести и стали.

Есть имя славное для сильных губ чтеца —

Его мы слышали и мы его застали.

Казалось бы, расчет Сталина полностью оправдался. Стихи были написаны. Теперь Мандельштама можно было убить. (Что и было сделано.)

Но Сталин ошибся.

Мандельштам написал стихи, возвеличивающие Сталина. И тем не менее план Сталина потерпел полный крах. Чтобы написать такие стихи, не надо было быть Мандельштамом. Чтобы получить такие стихи, не стоило вести всю эту сложную игру.

«Но ведь он же мастер?..»

Мандельштам не был мастером. Он был поэтом. Он ткал свою поэтическую ткань не из слов. Этого он не умел. Его стихи были сотканы из другого материала.

Невольная свидетельница рождения едва ли не всех его стихов (невольная, потому что у Мандельштама никогда не было не то что «кабинета», но даже кухоньки, каморки, где он мог бы уединиться), Надежда Яковлевна свидетельствует:

Стихи начинаются так: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О. М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее – ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате…

У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены. (О. М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

Пастернак, которому все это было знакомо с младенчества («Так начинают. Года в два от мамки рвутся в тьму мелодий, щебечут, свищут, – а слова являются о третьем годе»), потому-то и поморщился, досадливо на вопрос Сталина («Но ведь он же мастер?»), что вопрос этот предполагал принципиально иное представление о существе дела. Представление это, резонно казавшееся Пастернаку чудовищной чушью, так как оно находилось в вопиющем противоречии со всем его опытом, предполагает, что единый и нераздельный процесс отчетливо делится на «содержание» и «форму», причем собственно писание стихов состоит как раз в том, что для «содержания» подбирается соответствующая «форма».

Идущих этим путем Мандельштам в «Разговоре о Данте» называл «переводчиками готового смысла». Тут слово «мастер» было бы вполне уместно. Но оно имело бы смысл скорее уничижительный, нежели комплиментарный.

Попытаться написать стихи, прославляющие Сталина, – это значило для Мандельштама прежде всего найти где-то на самом дне своей души хоть какую-то точку опоры для этого чувства.

В «Оде» не сплошь мертвые, безликие строки.

Попадаются и такие, где попытка прославления как будто бы даже удалась:

Он свесился с трибуны как с горы

В бугры голов. Должник сильнее иска.

Могучие глаза решительно добры,

Густая бровь кому-то светит близко…

Строки эти кажутся живыми, потому что к их мертвому остову сделана искусственная прививка живой плоти. Этот крошечный кусочек живой ткани – словосочетание «бугры голов».

Надежда Яковлевна вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить «Оду», Мандельштам повторял:

– Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы, бугры голов? Что он делает с этими головами?

Разумеется, Мандельштам не мог не знать, «что он делает с этими головами». Но этому знанию в «Оде» не было места.

Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что «Он» делает «с ними» не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик:

Могучие глаза решительно добры…

Не просто глаза, но – могучие! Не просто добры, но – решительно добры!

Еще Гоголь проницательно заметил, что в лирической поэзии ложь всегда обнаружит себя надутостью.

«Ода» была не единственной попыткой вымученного, искусственного прославления «отца народов».

В 1937 году там же, в Воронеже, Мандельштам написал стихотворение «Если б меня наши враги взяли…», завершающееся такой патетической концовкой:

И промелькнет пламенных лет стая,

Прошелестит спелой грозой – Ленин,

Но на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь – Сталин.

Существует версия, согласно которой у Мандельштама был другой, противоположный по смыслу вариант последней, концовочной строки:

Будет губить разум и жизнь – Сталин.

Можно не сомневаться, что именно этот вариант отражал истинное представление поэта, а том, какую роль в жизни его родины играл тот, кого он уже однажды назвал «душегубцем». (В стихотворении, послужившем причиной ареста Мандельштама, был такой вариант строки о «кремлевском горце»: «Душегубца и мужикоборца».)

Но это дела не меняет. Стихи от такой замены лучше не становятся.

Даже наоборот. Легкость, с какой одна строка заменяется другой, прямо противоположной по смыслу, лишь ярче оттеняет искусственность, неподлинность, мертворожденность стихотворения.

Все-таки Сталин зря отказался встретиться с Пастернаком и поговорить с ним «о жизни и смерти». Хотя он бы все равно ничего не понял. Не мог он понять, что означает досадливая фраза Пастернака – «Да дело не в этом!», сказанная в ответ на простой и ясный вопрос: «Но ведь он же мастер? Мастер?»

Конечно, Сталин не без основания считал себя крупнейшим специалистом по вопросам «жизни и смерти». Он знал, что сломать можно любого человека, даже самого сильного. А Мандельштам вовсе не принадлежал к числу самых сильных.

Но Сталин не знал, что сломать человека – это еще не значит сломать поэта.

Он не знал, что поэта легче убить, чем заставить его воспеть то, что ему враждебно.

«Сколько весит наша страна?»

После неудавшейся попытки Мандельштама сочинить оду Сталину прошел месяц. И тут произошло нечто поразительное.

Перед нами стихотворение Мандельштама, явившееся на свет всего лишь месяц спустя после «Оды»:

Средь народного шума и спеха

На вокзалах и площадях

Смотрит века могучая веха,

И бровей начинается взмах.

Я узнал, он узнал, ты узнала —

А теперь куда хочешь влеки:

В говорливые дебри вокзала,

В ожиданье у мощной реки.

Далеко теперь та стоянка,

Тот с водой кипяченой бак —

На цепочке кружка-жестянка

И глаза застилавший мрак.

Шла пермяцкого говора сила,

Пассажирская шла борьба,

И ласкала меня и сверлила

От стены этих глаз журьба.

………………………………

Не припомнить того, что было —

Губы жарки, слова черствы —

Занавеску белую било,

Несся шум железной листвы.

………………………………

И к нему – в его сердцевину —

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел.

Как ни относись к этим стихам, как ни воспринимай их, одно несомненно. Как небо от земли отличаются они от тех, казенно-прославляющих рифмованных строк, которые Мандельштам так трудно выдавливал из себя, завидуя Асееву, который в отличие от него был «мастер».

На этот раз стихи вышли совсем другие: обжигающие искренностью, несомненностью выраженного в них чувства.

Так что же? Неужели Сталин в своих предположениях все-таки был прав? Неужели он лучше, чем кто другой, знал меру прочности человеческой души и имел все основания не сомневаться в результатах своего эксперимента?

Может быть, он был не только непревзойденным специалистом по вопросам жизни и смерти, но и тончайшим психологом, проникшим в самые тайные глубины художественного сознания?

13 февраля 1921 года на торжественном заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, Блок произнес свою пророческую речь «О назначении поэта». По мысли Блока, служение поэта можно разделить на три стадии, три этапа, три дела.

«Первое дело, которого требует от поэта его служение, – бросить «заботы суетного света» для того, чтобы… открыть глубину».

Второе дело поэта, – говорит далее Блок, – «заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова… Это – область мастерства».

Оговорив, что мастерство тоже требует вдохновения и что поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя, Блок переходит к последнему, третьему этапу:

Наступает очередь для третьего дела поэта: принятые в душу и приведенные в гармонию звуки надлежит внести в мир. Здесь происходит знаменитое столкновение поэта с чернью.

Чернь – это категория людей, исконно враждебных поэту и его назначению в мире. По самой сути своей эти люди призваны ему мешать. Но на протяжении всей истории человечества они научились мешать поэту лишь в самом последнем его, третьем деле.

…Люди догадались выделить из государства один только орган – цензуру, для охраны порядка своего мира, выражающегося в государственных формах. Этим способом они поставили преграду лишь на третьем пути поэта: на пути внесения гармонии в мир; казалось бы, они могли догадаться поставить преграды и на первом и на втором пути: они могли бы изыскать средства для замутнения самых источников гармонии; что их удерживает – недогадливость, робость или совесть, – неизвестно.

Так говорил Блок. И то ли из суеверия, то ли побуждаемый каким-то смутным предчувствием, он добавил: «А может быть, такие средства уже изыскиваются?»

И он был прав.

Решив до поры до времени не расстреливать Мандельштама, приказав его «изолировать, но сохранить», Сталин, конечно, знать не знал и думать не думал ни о каком искусственном замутнении каких-то неведомых ему источников гармонии.

Не следует, однако, думать, что Сталин так-таки уж совсем ничегошеньки не понимал в психологии. Да, он не гнушался и тех старых, испытанных средств воздействия, к которым прибегали палачи всех времен и народов. Пытки, побои, самые гнусные и жестокие издевательства – все эти так называемые недозволенные методы ведения следствия, как известно, широко использовались следователями НКВД. И все это делалось по прямому указанию Сталина. Но при этом Сталин великолепно понимал, что в некоторых случаях даже эти «сильнодействующие средства» могут не сработать. Он знал, что есть нечто более страшное для психологии подследственного, чем самая изощренная пытка.

Допросы Каменева вел следователь Миронов. Каменев не сдавался. Миронов доложил Сталину, что Каменев отказывается давать показания.

– А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом? – спросил Сталин.

Миронов и все, кто присутствовал при этом разговоре, удивленно глядели на него, не понимая, куда он клонит.

– Подумайте и ответьте мне, – требовал Сталин.

Миронов улыбнулся, решив, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.

– Я вас спрашиваю, сколько все это весит? – настаивал он.

Миронов пожал плечами и неуверенно сказал:

– Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это уже астрономические цифры.

– Хорошо, – кивнул Сталин. – А теперь скажите, как вы думаете: может один человек противостоять давлению такого астрономического веса?

– Нет, – ответил Миронов.

– Ну так вот, – заключил Сталин. – Никогда не говорите мне больше, что Каменев или другой заключенный способен выдержать такое давление.

В надежде славы и добра

Для того чтобы попытка прославления Сталина ему удалась, у такого поэта, как Мандельштам, мог быть только один путь: эта попытка должна была быть искренней.

Точкой опоры для мало-мальски искренней попытки примирения с реальностью сталинского режима для Мандельштама могло быть только одно чувство: надежда. Прежде всего надежда на перемены.

Если бы это была только надежда на перемены в его личной судьбе, тут еще не было бы самообмана. Но, по самой природе своей души озабоченный не только личной своей судьбой, поэт пытается выразить некие общественные надежды. И тут-то и начинается самообман, самоуговаривание.

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Так уговаривал себя Пушкин.

Спустя более чем столетие после своего появления на свет, пушкинские «Стансы» вдруг вновь обрели неожиданную актуальность.

В 1931 году Б. Пастернак, отнюдь не побуждаемый никакими внешними силами, написал стихи, представляющие прямой перифраз знаменитых пушкинских:

Столетье с лишним– не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Пушкин прямо говорит, что в надежде славы и добра он глядит в будущее без страха.

Пастернак говорит совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин.

Собственно говоря, стихи Пастернака – это плач о невозможности для него такого взгляда.

Пастернак мучительно переживал свою несхожесть «со всеми», ощущал ее как некую недостаточность, как непоправимое, причиняющее страдание уродство. Сознавая невозможность стать таким, «как все», даже пытаясь утвердить свое право на это, он еще не смел ощущать свою непохожесть на всех как некую избранность. Сознание своего избранничества появилось у него гораздо позже, во времена, когда писался «Доктор Живаго». А тогда, в 1931 году, Пастернак не столько даже утверждал свою правоту, сколько оправдывался:

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней?

Когда-то давным-давно (в статье 1913 года) Мандельштам написал, что поэт ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Это, говорил он, «…непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты».

У Мандельштама сознание своей правоты было уверенным, абсолютным, непримиримым.

В тот самый год, когда Пастернак «мерился пятилеткой» и самобичевался, признавая свою интеллигентскую косность, Мандельштам открыто провозглашал готовность принять мученический венец «за гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей».

Ощущение своего социального отщепенчества Мандельштама не пугало. Наоборот. Оно давало ему силу, помогало утвердиться в столь необходимом ему сознании своей правоты. Демонстративно, запальчиво славил он все то, чего у него никогда не было, лишь бы утвердить свою непричастность, свою до конца осознанную враждебность веку-волкодаву…

Пастернак жил тоже не на Олимпе. Его тоже преследовал образ «кровавых костей в колесе». Иначе не было бы нужды «утешаться параллелью», вспоминать о начале «славных дней Петра».

Но для Пастернака петровская дыба, призрак которой нежданно воскрес в XX веке, была всего лишь нравственной преградой на пути его духовного развития. Вопрос стоял так: имеет ли он моральное право через эту преграду переступить? Ведь и кровь, и грязь– все это окупится немыслимым будущим братством, «счастьем сотен тысяч»!

Душе Мандельштама плохо давались эти резоны, потому что в качестве объекта пыток и казней он неизменно пророчески видел себя:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок,

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Декабрь 1930 г.

Еще страшнее было то, что несло гибель его душе, делу его жизни, поэзии:

Пайковые книги читаю,

Пеньковые речи ловлю,

И грозное баюшки-баю

Кулацкому паю пою.

Какой-нибудь изобразитель,

Чесатель колхозного льна,

Чернила и крови смеситель

Достоин такого рожна…

Может ли найтись для поэта перспектива более жуткая, чем

Присевших на школьной скамейке

Учить щебетать палачей.

Мандельштам не хотел быть «как все».

Особенности своей духовной конституции, которые Пастернак, оправдываясь, называл «тем, что всякой косности косней», искренно полагая, что они затрудняют его путь к тем, кто прав, – именно эти особенности Мандельштам рассматривал как своеобразную гарантию непреложности и неколебимости своей правоты.

И тем не менее, как это ни парадоксально, в какой-то момент Мандельштам тоже захотел «труда со всеми сообща». Вопреки всегдашней своей трезвости и безыллюзорности он даже еще острее, чем Пастернак, готов был ощутить в своем сердце любовь и нежность к жизни, прежде ему чужой. Потому что из этой жизни его насильственно выкинули.

Бутылка, брошенная в океан

Осознав, что его лишили права чувствовать себя «советским человеком», Мандельштам вдруг с ужасом ощутил это как потерю:

Упиралась вода в сто четыре весла,

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

И со мною жена – пять ночей не спала,

Пять ночей не спала – трех конвойных везла.

………………………………………

Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток —

Полноводная Кама неслась на буек.

………………………………………

И хотелось бы тут же вселиться, – пойми, —

В долговечный Урал, населенный людьми,

И хотелось бы эту безумную гладь

В долгополой шинели – беречь, охранять.

Май 1935 г.

Чувство это было подлинное, невыдуманное, реальное. И Мандельштам ухватился за него, как утопающий за соломинку, стал судорожно раздувать эту крохотную искорку, чтобы она, не дай бог, не угасла, стал беречь и лелеять ее как единственную возможность выжить:

Люблю шинель красноармейской складки,

Длину до пят, рукав простой и гладкий,

И волжской туче родственный покрой,

Чтоб, на спине и на груди лопатясь,

Она лежала, на запас не тратясь,

И скатывалась летнею порой.

Проклятый шов, нелепая затея

Нас разлучили. А теперь пойми —

Я должен жить, дыша и большевея,

И перед смертью хорошея,

Еще побыть и поиграть с людьми.

Май – июнь 1935 г.

Он сам еще не понимал, что с ним произошло. Он думал, что он – все тот же, прежний, несломленный, одержимый неистребимым сознанием своей правоты:

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Май 1935 г.

А «блестящий расчет» тем временем уже дал в его душе свои первые всходы. И «шевелящиеся губы» непроизвольно лепили уже совсем иные слова:

Да, я лежу в земле, губами шевеля,

Но то, что я скажу, заучит каждый школьник:

На Красной площади всего круглей земля

И скат ее твердеет добровольный…

Май 1935 г.

Когда-то, в стародавние времена, факт ареста сам по себе еще не делал естественное желание «побыть с людьми» столь трагически неосуществимым. Человек был отторгнут от жизни, но связь его с людьми не прерывалась.

Сталинская тюрьма (или ссылка) представляла в этом смысле совсем особый случай. Здесь сам факт насильственного изъятия из жизни сразу отнимал у заключенного право на сочувствие, хотя бы тайное, тех, кто остался на воле. Отнимал даже право на их жалость.

Мандельштам столкнулся с этим тотчас же после ареста, по дороге в Чердынь.

…В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, – вспоминает Надежда Яковлевна, – на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они, что ли, к таким зрелищам или боялись заразы?.. Равнодушие толпы очень огорчало О. М.: «Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят». Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно – растерзать, убить арестанта… зрители только повернутся спиной…

Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, официально именуемым «морально-политическим единством советского народа».

Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенчество. А жизнь между тем продолжалась. Люди смеялись, плакали, любили. В Москве строили метро.

Ну, как метро? Молчи, в себе таи,

Не спрашивай, как набухают почки…

А вы, часов кремлевские бои —

Язык пространства, сжатого до точки.

Апрель 1935 г.

Н.Я. Мандельштам считает эти настроения последствием травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства.

Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту тяжелейшую травму, Надежда Яковлевна замечает:

Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникавшее у О. М. время от времени желание примириться с действительностью и найти ей оправдание. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в те минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах…

Можно, конечно, считать это болезнью. Но тогда придется признать, что болезнь эта была чрезвычайно широко распространена.

Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно, если «рота» эта – весь многомиллионный народ.

Очень мучительно ощущать свое социальное одиночество, очень болезненно это чувство отщепенчества, даже если в основе его лежит прозорливость, безусловное знание истины.

Заклеймив каждого арестованного по политическому обвинению именем «врага народа», Сталин вряд ли вдавался в какие-либо психологические тонкости, связанные с особым складом души российского интеллигента.

Но слово было выбрано на редкость удачно.

«Если истина вне Христа, то я предпочитаю оставаться не с истиной, а с Христом», – говорил Достоевский.

Христом русской интеллигенции был народ.

Русский интеллигент всегда предпочитал остаться не с истиной, а с народом. Остаться вне народа всегда было для него страшней, чем остаться вне истины. Вот почему этот жупел – «враг народа» – действовал на душу русского интеллигента так безошибочно и так страшно.

Хуже всего было то, что и народ поверил в эту формулу, принял ее, привык к ней. Привык, быть может, не слишком даже вникая в смысл понятия. Но принял, пустил в оборот, бессознательно ее узаконил.

К этому можно добавить, что Мандельштамом смолоду владело сознание прочной, нерасторжимой, чуть ли не мистической связи поэта, художника с будущим.

Маяковский мог надеяться, что люди будущего простят ему, что он ради них наступал на горло собственной песне.

У Мандельштама не могло быть таких надежд.

Настоящее было фундаментом, на котором воздвигалось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства.

Вот почему Мандельштам не выдержал.

Вот почему он стал так судорожно и неумело «перековываться»:

Изменяй меня, край, перекраивай, —

Чуден жар прикрепленной земли! —

Захлебнулась винтовка Чапаева —

Помоги, развяжи, раздели!

Из последних сил он пытается убедить себя в том, прав был тот, «строитель чудотворный», а он, Мандельштам, заблуждался, и чем скорее он откажется от своих заблуждений, тем вернее приблизится к истине:

И не ограблен я и не надломлен,

Но только что всего переогромлен —

Как Слово о полку, струна моя туга,

И в голосе моем после удушья

Звучит земля – последнее оружье —

Сухая влажность черноземных га.

Ограбленный и надломленный, он пытается уверить себя в обратном: в том, что наконец-то он оправился от тяжелой болезни.

Причина «грехопадения» Мандельштама коренилась отнюдь не в слабости его, не в готовности к компромиссу. Мандельштам не уступил грубой силе, не сдался. С ним случилось нечто худшее.

Он утратил сознание своей правоты.

Точка опоры

На рубеже 20-х и 30-х, на этом «великом переломе», Мандельштам смотрел на положение поэта в этой новой исторической ситуации безнадежнее, чем кто бы то ни было из его собратьев по поэтическому цеху:

А стены проклятые тонки,

И некуда больше бежать —

А я как дурак на гребенке

Обязан кому-то играть…

Он не занимался самообманом, не пытался убедить себя в том, что гнусная обязанность «играть на гребенке» имеет какое-то, хотя бы косвенное отношение к поэзии. С поэзией было покончено, божественный источник иссяк:

И вместо ключа Ипокрены

Давнишнего страха струя

Ворвется в халтурные стены

Московского злого жилья.

Именно страх остаться вне поэзии привел Мандельштама к этому самогипнозу:

Я не хочу средь юношей тепличных

Разменивать последний грош души,

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу и люди хороши.

«Точка опоры» для убеждения себя в собственной благонадежности была найдена.

Вероятно, эти «тепличные юноши» (в другом варианте стихотворения они названы «архивными»), почитающие себя единственными законными наследниками и хранителями культуры и презрительно третирующие новую власть, и раньше раздражали Мандельштама, побуждая его из чувства противоречия искать с этой новой властью черты духовного родства.

В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он говорил Александру I: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».

Это и в самом деле было неплохо придумано. Но это не было доведено до конца.

Имелись некоторые неудобства. Кое-какие сферы духа находились в частном владении и, хотя и были подконтрольны цензуре, но все-таки монополизации не подлежали. Во всяком случае, когда веселые создатели Козьмы Пруткова сочиняли свой знаменитый «Проект: о введении единомыслия в России», они наивно полагали, что это – шутка, гротеск, чудовищная гипербола, фантасмагория. Им и в голову не приходила возможность ситуации, при которой весь народ, все население огромной страны, от академика до дворника, будет постигать «смысл философии всей» по одной и той же великой книге.

Сталин ввел государственную монополию на духовную жизнь каждого члена общества.

По давней традиции, унаследованной от русских императоров, он сам, лично объединил в своем лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских императоров. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.

Каждое свое душевное движение, каждый поступок, каждую тайную мысль поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет – все это стало нормой мироощущения советского человека:

Усов нависнувшею тенью

Лицо внизу притемнено.

Какое слово на мгновенье

Под ней от нас утаено?

Совет? Наказ? Упрек тяжелый?

Неодобренья строгий тон?

Иль с шуткой мудрой и веселой

Сейчас глаза поднимет он?

А. Твардовский. «К портрету». Из стихов о Сталине

Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт. Тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной, заблудшей дущой.

«Моя страна со мною говорила…»

Резиновая дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть.

Все шло к тому чтобы неясный комплекс вины, терзавший душу поэта, принял четкие и определенные очертания вины перед Сталиным.

Сталин говорил от имени вечности, от имени истории, от имени народа, от имени вековой мечты русской интеллигенции – от имени ее Христа. Он узурпировал даже право говорить от имени самой поэзии, от лица таинственного «ключа Ипокрены».

До поры до времени все эти многочисленные аргументы не действовали на Мандельштама, они были бессильны перед присущим ему сознанием своей правоты.

Но все мгновенно изменилось, едва только оказалась задета его совесть. Случилось это «средь народного шума и спеха на вокзалах и площадях», там, где «шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба…». Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом и низколобом «кремлевском горце» с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание «враг народа».

Дело было уже не в Сталине, а в народе, к которому Мандельштам едва ли не впервые прикоснулся своей судьбой, к беде которого он причастился, из одной кружки с которым пил.

А теперь куда хочешь влеки…

Это чувство слитности со страной, с ее многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим («сильнее и чище нельзя причаститься», – говорил Маяковский), что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его вселенную:

Моя страна со мною говорила,

Мирволила, журила, не прочла.

Но возмужавшего меня, как очевидца,

Заметила – и вдруг, как чечевица,

Адмиралтейским лучиком зажгла.

Страну, бывшую для него прежде некой абстракцией, он вдруг увидел воочию («как очевидец»), приобщился к ней, к ее повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность ее расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда-то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы.

Когда-то, до ареста, Мандельштама ужасала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города «Медного всадника» и «Белых ночей».

И вдруг, в далекой дали от прежней своей жизни, средь «народного шума и спеха», Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик Петровского адмиралтейства не угас, он вошел составной частью в этот кровавый пожар.

Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасенья.

Принять ее значило признать, что «душегубец и мужико-борец» прав, что он воистину «строитель чудотворный».

Но не принять было еще страшней: ведь это значило «выпасть» из истории, остаться в стороне от этого «народного шума и спеха», от великого исторического дела.

Слова Мандельштама о том, что он входит в жизнь, «как в колхоз идет единоличник», не были риторической фигурой. Он действительно как бы вступал в мир заново, отказавшись от всего накопленного им прежде духовного имущества, от всех – без исключения! – даже самых интимных, самых дорогих ему «предметов» своего духовного обихода.

На том же заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. «Это мы уславливаемся, – сказал он, – каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».

Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что даже Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам:

На вершок бы мне синего моря, на игольное

только ушко,

Чтобы двойка конвойного времени парусами

неслась хорошо.

Сухомятная русская сказка! Деревянная

ложка – ау!

Где вы, трое славных ребят из железных

ворот ГПУ?

Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам

дармоедов.

Грамотеет в шинелях с наганами племя

пушкиноведов —

Молодые любители белозубых стишков,

На вершок бы мне синего моря, на игольное

только ушко!

Тот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который ни за что на свете не соглашался «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!» трем славным ребятам «из железных ворот ГПУ».

Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние. Даже Пушкина.

У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое не тронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться, – было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак». И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью?

Жить «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», – это был единственный выход. Никакой иной альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен». И это вопль человека, загнанного в ловушку.

В стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным («И ласкала меня, и сверлила от стены этих глаз журьба»), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые нам «до прожилок, до детских припухлых желез», были стерты до основания.

В известном смысле эти, искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее, чем те, написанные под прямым нажимом. Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу поэта.

Мандельштама держали в Воронеже как заложника. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой вечности. Он хотел, чтобы перед судом далеких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.

Что говорить! Он многого добился, расчетливый кремлевский горец. В его распоряжении были армия и флот, и Лубянка, и самая совершенная в мире машина психологического воздействия, официально именуемая морально-политическим единством советского народа. А всему этому противостояла такая малость – слабая, раздавленная, кровоточащая человеческая душа.

Но главная победа сталинского государства над душой художника была достигнута почти без применения грубой силы. Заложника вечности убедили в том, что нет и никогда больше не будет другой вечности, кроме той, от имени которой говорил Сталин.

Значение этой победы ни в коем случае нельзя сбрасывать со счета. Но можно ли ее считать полной и окончательной?

Бутылку прибило к берегу

Время, в плену у которого жил Мандельштам, не признавало никаких законов, никаких женевских конвенций. С пленными поступали как хотели. Заложников расстреливали.

В такой ситуации не грех было и позабыть о вечности.

Но вот бутылку прибило к берегу. В ней – письмо. Оно адресовано нам с вами.

В письме этом – все, что полагается в письмах, брошенных в океан.

Указание места катастрофы:

Пусти меня, отдай меня, Воронеж, —

Уронишь ты меня иль проворонишь,

Ты выронишь меня или вернешь…

Дата:

– Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году и столетья

Окружают меня огнем.

Описание судьбы погибшего:

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья и чести своей.

Когда-нибудь это письмо прочтут внимательнее, спокойнее. И, быть может, окажется, что главное, самое важное в нем – вовсе не это.

Но мы не потомки Мандельштама. Мы младшие его современники и товарищи по несчастью. Может быть, именно поэтому явственнее всего мы слышим в его посмертном голосе сигнал бедствия:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны…

А может быть, этот сигнал бедствия и есть взгляд из вечности, ее суд, ее торжество над временем, в плену у которого мы живем.

* * *

Через четыре года после первого ареста, 2 мая 1938 года, Мандельштам был арестован вторично. В июне 1940-го жене поэта вручили свидетельство о смерти мужа. Согласно этому свидетельству, он умер в лагере 27 декабря 1938 года от паралича сердца. Помимо этой, официальной версии, существует множество других. Кто-то рассказывал, что видел Мандельштама весной 1940-го в партии заключенных, отправлявшейся на Колыму. На вид ему было лет 70, и производил он впечатление душевнобольного. По этой версии умер он на судне по дороге на Колыму, и тело его было брошено в океан. По другой версии – Мандельштам в лагере у костра читал Петрарку и был убит уголовниками. Но это все легенды. Подлинные обстоятельства гибели поэта неизвестны.

С кем протекли его боренья?

Читаю в «Известиях» (5 мая 1995) письмо дочерей Твардовского – Валентины и Ольги: они справедливо защищают от глумления поэму своего отца «Василий Теркин». И среди множества аргументов в защиту этой поэмы, между прочим, появляется такой:

«Теркиным» восхищались и такие ценители литературы, как И.А. Бунин и Б.Л. Пастернак.

Вот как переменилась (перевернулась) старая шкала ценностей.

Приходится защищать книгу Твардовского, подпирая ее авторитетом поэта, к которому сам автор «Теркина», как это хорошо известно, относился в лучшем случае снисходительно.

Этот поворот общественного сознания можно только приветствовать. Ведь он свидетельствует о возвращении к реальности, к истинной, а не мнимой шкале ценностей.

Однако даже и в тех случаях, когда (как, например, в случае с Пастернаком) необходимость переоценки сама по себе не вызывает ни малейших сомнений, конкретные формы, которые принимает у нас это благодетельное возвращение к реальности часто выглядят весьма неуклюже и даже уродливо.

Не так давно в очерке о жизни и судьбе Сергея Адамовича Ковалева («Евгения Альбац. «Чужой, «Известия», 25 августа 1995 года) был рассказан такой эпизод:

В стародавние времена сыну Ковалева в школе дали задание написать сочинение на тему «За что я люблю Родину». Он начал с эпиграфа: «Люблю отчизну я, но странною любовью», дальше написал: «Я люблю свою Родину за то, что в России всегда были такие люди, как Герцен, Солженицын, Ахматова». Учительница поставила ученику «двойку»: «Ты неправильно раскрыл тему. Это Лермонтов мог любить Родину «странною любовью», а ты, Ковалев, не можешь». Мальчик возразил: «Вы неправильно сформулировали тему сочинения, надо было так: «За что вы, Татьяна Сергеевна, любите свою Родину», тогда бы я написал так, как вы этого хотите».

Мальчик, безусловно, был прав.

Но случай этот произошел, как пишет автор очерка, в стародавние времена.

А вот несколько эпизодов из времен нынешних. Просмотрев оглавление недавно вышедшей книжечки «100 сочинений для школьников и абитуриентов», я с удовольствием отметил, что рядом с прежними, традиционными темами школьных сочинений появились новые, недавно еще совершенно немыслимые. Но тут же в этой бочке меда обнаружилась и немалая толика дегтя. Сочинение о творчестве Александра Солженицына называется: «Мой любимый писатель». Сочинение о стихах и песнях Владимира Высоцкого – «Мой любимый поэт». Что же касается Пастернака, то ему повезло больше всех: сочинение, в котором рассказывается о его жизни и творчестве, озаглавлено так: «Мой любимый поэт и писатель».

Автор предлагаемых текстов таким образом как бы заранее исключает возможность, при которой школьник (или абитуриент) может высоко ценить художественные и гражданские заслуги литератора, о котором он пишет, и в то же время вовсе не считать его своим любимым писателем. В случае же с Пастернаком он даже отнимает у него право считать Бориса Леонидовича своим любимым поэтом, не считая его при этом своим любимым прозаиком. Как говорится, пришел в армию – будь добр! За тебя уже решили, кто отныне будет твоим любимым писателем, кто любимым поэтом, а кто – и тем и другим в одном лице. И нечего умничать.

Анонимная брошюрка «Сто сочинений», быть может, и не заслуживала бы такого пристального внимания. Это ведь уровень, так сказать, обывательский. Но самый этот тип мышления характерен отнюдь не только для обывательского, «школьного» мышления. С такой же определенностью он проявляет себя и на самых высоких, «элитарных» уровнях общественного сознания.

1

Имя Пастернака стало символом предельной, тотальной несовместимости с изуверским ликом сталинского государства задолго до того как поэт вступил на путь открытой конфронтации с советской властью. Впервые столкнул эти два имени («Сталин» и «Пастернак») Наум Коржавин в 1945 году. Строки, о которых идет речь, мгновенно стали знаменитыми именно благодаря столкновению, сшибке этих двух имен. Но характерно при этом, что тотчас принявшая и подхватившая их стоустая молва тут же их переиначила. У Коржавина Сталин в этом стихотворении представал как человек, «воплотивший трезвый век», и только поэтому «не понимавший Пастернака». Неспособность понять

Пастернака трактовалась поэтом не как ущербность, а как суровая необходимость, как некий знак жестокой реальности, которой нынче не до поэзии:

Хотелось жить, хотелось плакать,

Хотелось выиграть войну.

И забывали Пастернака,

Как забывают тишину…

Казалось, что лавина злая

Сметет Москву и мир затем.

И заграница, замирая,

Молилась на Московский Кремль.

Там, но открытый всем, однако,

Встал воплотивший трезвый век

Суровый жесткий человек,

Не понимавший Пастернака.

Молва переиначила эти строки на свой лад, придав поэтической антитезе Коржавина недостающую ей примитивную, грубую ясность:

А там, в Кремле, в пучине мрака,

Хотел понять двадцатый век,

Не понимавший Пастернака,

Сухой и жесткий человек.

Антитеза сразу обрела четкие смысловые очертания: Сталин и Пастернак впервые (и уже надолго) предстали в этом противостоянии: один – как воплощение тьмы, другой – как олицетворение света.

С тех пор два эти имени уже постоянно воспринимались как два полюса нашей вселенной, как некая смысловая пара, такая же неразрывная, как Бог и Дьявол, Христос и Антихрист. И не случайно другой поэт (Григорий Поженян) так обозначил для себя наступление новой, «послесталинской» эры:

И Сталин в землю лег, и Пастернак,

Поэт и царь, тиран и Божий дух…

То же противостояние Сталина и Пастернака как двух «полярностей», но выраженное уже на более сложном, «философском» уровне, можно обнаружить в статье С.С. Аверинцева «Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления».

Анализируя посвященное Сталину стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…», автор этой статьи замечает:

Он предпринял попытку… окликнуть с одного полюса мироздания – другой полюс.

Из наивной этой попытки, по убеждению Аверинцева, ничего не вышло, да и не могло выйти, потому что – «у всемогущего носителя власти отнята данная самому последнему из людей способность: ответить на слово в разговоре».

Факты как будто бы это подтверждают.

2

В ночь с 13-го на 14-е мая 1934 года был арестован О. Мандельштам. Поводом для ареста явилось его стихотворение о Сталине – «Мы живем под собою не чуя страны…» Прекрасно понимая, что стихотворение это может стоить ему жизни (так оно в конце концов и вышло), Мандельштам не удержался и прочел его нескольким друзьям и знакомым. В числе их был и Пастернак.

Услышав эти крамольные стихи, Пастернак пришел в ужас. Он сказал Мандельштаму:

– Я этого не слышал! Я этих стихов не знаю и знать не хочу! Это не стихи, это – акт самоубийства!

Тем не менее, когда Мандельштама арестовали, он стал хлопотать за него. О том, чтобы по такому поводу обратиться к самому Сталину разумеется, не могло быть и речи. Он обратился к Бухарину. Но и ему признаться, что знает – или хотя бы догадывается – об истинной причине ареста, он не решился.

Бухарин спросил:

– А что он себе напозволял?

– В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи…

– Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.

Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнес:

– С вами будет говорить товарищ Сталин.

– Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!

Молодой человек: Повторяю. С вами будет говорить товарищ Сталин.

– Не дурите! Не разыгрывайте меня!

Молодой человек: Даю телефонный номер. Набирайте!

Пастернак, побледнев, стал набирать номер.

СТАЛИН: Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?

– Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал.

СТАЛИН: Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.

На этом разговор оборвался.

Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всем, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрекся от никогда не существовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил.

Н. Вильмонт. «О Борисе Пастернаке». Воспоминания и мысли», М. 1989

Если верить автору этих мемуаров, в том знаменитом своем разговоре со Сталиным Пастернак вел себя «на двойку». В лучшем случае – «на тройку с минусом».

Надежда Яковлевна Мандельштам и Анна Андреевна Ахматова, которым Борис Леонидович сразу же пересказал весь этот разговор, считали, что «Борис вел себя на крепкую четверку». Их версию я уже приводил в статье «Заложник вечности». Приведу ее и здесь:

Сталин. Дело Мандельштама пересматривается. Все будет хорошо. Почему вы не обратились в писательские организации или ко мне? Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь.

Пастернак. Писательские организации не занимаются этим с 1927 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали.

Сталин. Но ведь он же мастер? Мастер?

Пастернак. Да дело не в этом!

Сталин. А в чем же?


Пастернак ответил, что хотел бы встретиться и поговорить.


Сталин. О чем?

Пастернак. О жизни и смерти.


На этом Сталин бросил трубку.

Нетрудно заметить, что в этом изложении разговор Пастернака со Сталиным довольно-таки сильно отличается от того же разговора в изложении Н. Вильмонта. И дело совсем не в том, что в варианте Н.Я. Мандельштам и А.А. Ахматовой Пастернак вел себя «на крепкую четверку», а в варианте Вильмонта в лучшем случае – «на троечку».

Если верить Вильмонту, никакого разговора, в сущности, даже и не было. Просто Сталин прочел Пастернаку нотацию и, не желая слушать никаких оправданий, разговор прекратил.

В изложении Н.Я. Мандельштам – разговор был. И разговор весьма примечательный. Но говорили при этом собеседники – на разных языках.

То, что Пастернаку в этом разговоре представлялось жизненно важным, для Сталина никакого интереса не представляло. С другой стороны, от того, что Сталин так настойчиво хотел у Пастернака выяснить (является ли арестованный поэт «мастером», то есть – в терминологии Сталина – правда ли, что он высоко котируется на поэтической бирже), – от этого, видимо, важного для Сталина вопроса Пастернак пренебрежительно отмахивается:

– Да не в этом дело!

Существует еще одна, третья версия этого легендарного разговора, изложенная в воспоминаниях вдовы поэта – Зинаиды Николаевны Пастернак. Некоторыми своими деталями она существенно отличается от первых двух и кое в чем кажется менее достоверной, чем уже приведенные мною. Тем не менее, привести ее здесь стоит полностью, и не только потому, что она принадлежит жене поэта, то есть самому близкому к нему человеку, но и потому, что бросает свет на обстоятельства, которые во всех других изложениях описываемого события остались, так сказать, «за кадром»:

К нам иногда заходил О. Мандельштам, Боря признавал его высокий уровень как поэта. Но он мне не нравился. Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и все время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выносить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал, как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резкости. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце

концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству.

Как-то Мандельштам пришел к нам на вечер, когда собралось большое общество. Были грузины, Н.С. Тихонов, много читали наизусть Борины стихи и почти все гости стали просить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал читать одни за другими свои стихи. У меня создалось впечатление, о чем я потом сказала Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был, как избалованная красавица – самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать.

Вскоре до нас дошли слухи, что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущенно сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и посадить человека в тюрьму… В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы занимали две комнаты, в остальных трех поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением легких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович», – меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идет о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлен его арестом и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признает за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, т. е. со Сталиным, и поговорить с ним о более серьезных вещах – о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.

Он вошел ко мне и рассказал подробности разговора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама… Я спросила Борю, что ответил Сталин на предложение побеседовать о жизни и смерти. Оказалось, что Сталин сказал, что поговорит с ним с удовольствием, но не знает, как это сделать. Боря предложил: «Вызовите меня к себе». Но вызов этот никогда не состоялся. Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила.

З.Н. Пастернак. «Воспоминания», М. 1993

Последняя деталь не только красноречиво рисует «их нравы». Она важна главным образом тем, что звонок Сталина Пастернаку, несмотря на резкость тона, упреки в трусости и явное нежелание вождя беседовать с поэтом на посторонние темы, в Союзе писателей был воспринят как знак высочайшего благоволения.

Но гораздо важнее в приведенном отрывке рассказ З.Н. об отношениях Пастернака с Мандельштамом. Рассказ этот безусловно правдив, и из него с несомненностью следует, что Пастернак не лукавил, говоря Сталину, что никакой дружбы с Мандельштамом у него не было. Дружбы и в самом деле не было, были даже расхождения – «не только политического характера, но и поэтического».

Что касается политических расхождений, то они, конечно, тоже были. Не зря ведь, прослушав стихотворение про «Кремлевского горца», Пастернак сказал, что он этих стихов не слышал, не знает и знать не хочет.

Не исключено, однако, что в намеке Сталина на его дружбу с Мандельштамом, Пастернак почувствовал желание собеседника узнать: читал ли и ему Мандельштам крамольные стихи? Если они друзья, так наверняка читал. И если он, зная эти ужасные стихи, отважился все-таки заступаться за их автора…

Не исключено, что все эти мысли в тот момент промелькнули в его мозгу, и что именно поэтому он счел необходимым тут же сообщить, что друзьями с Мандельштамом они никогда не были.

Но это всё – детали. Что же касается самой сути дела, то все три версии излагают ее более или менее одинаково.

То обстоятельство, что в рассказе жены Пастернак выглядит лучше, чем в рассказе Н. Вильмонта, большого значения не имеет. Так же, как и то, что Сталин, если верить Вильмонту, был с Пастернаком груб, а если верить Зинаиде Николаевне, – напротив, любезен. Поверим, что Сталин и в самом деле не бросил трубку, а сказал, что с удовольствием поговорил бы с поэтом и на разные отвлеченные темы, но просто не знает, как это сделать. Суть дела от этого не меняется: совершенно очевидно, что разговор с Пастернаком о жизни и смерти был ему не интересен.

Выходит, все известные нам варианты этого знаменитого разговора только подтверждают мысль С.С. Аверинцева о невозможности диалога между поэтом и носителем верховной власти.

В реальности, однако, все было гораздо сложнее.

На самом деле Сталин и Пастернак все-таки вели между собою некий диалог. И продолжался он не те несколько минут, о которых рассказали Н. Вильмонт, Н.Я. Мандельштам и вдова Бориса Леонидовича.

Этот напряженный, полный намеков и умолчаний, но тем не менее достаточно внятный для обоих диалог они вели друг с другом не минуты, не часы и не дни, и даже не месяцы, а – годы.

3

В 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве. Говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.

В те дни (17 ноября 1932) в «Литературной газете» появилось такое письмо:

Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Л. Леонов, Вера Инбер, Л. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Э. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С.Ди-намов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрянский, Л. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов.

Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак

Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Но в любом случае не может вызывать никаких сомнений тот факт, что это выделение его из общего списка было знаком особой милости, особого благоволения и даже – наверняка! – особого интереса кремлевского властителя к его персоне. Ведь и в общий-то список мог попасть не всякий. Наверняка каждая фамилия тут согласовывалась, придирчиво обсуждалась и тщательно отбиралась. А уж так вот выделиться, обособиться от всех, – это мог позволить себе только человек, про которого отвечающим за это мероприятие точно было известно, что такое его обособление не только не вызовет августейшего гнева, но, напротив, будет высокому адресату даже приятно.

И можно не сомневаться, что оно действительно было ему приятно.

Сталину наверняка импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков или Павленко, которые бы «глубоко и упорно думали о Сталине», были ему далеко не так интересны.

Был слух, что в 1937-м, отказываясь дать санкцию на арест Пастернака, Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя!»

Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства на особицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника, что и эта реплика: от Пастернака ждали стихов, прославляющих вождя.

Говорили мне, – записал в своем дневнике друг Бориса Леонидовича Л.В. Горнунг, – что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, – но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль.

В свете этого сообщения мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака – «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые» – была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а – «как художник». То есть – присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.

Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.

И исполнил.

4

1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…» (то самое, которое я упоминал в связи со статьей Аверинцева).

Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:

А в эти дни на расстояньи,

За древней каменной стеной,

Живет не человек, – деянье,

Поступок ростом с шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел:

Он – то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

За этим баснословным делом

Уклад вещей остался цел.

Он не взвился небесным телом,

Не исказился, не истлел.

В собранье сказок и реликвий,

Кремлем плывущих над Москвой,

Столетья так к нему привыкли,

Как к бою башни часовой.

Анализируя это стихотворение, С.С. Аверинцев, как мы помним, писал, что Пастернак предпринял в нем попытку «окликнуть с одного полюса мироздания – другой полюс». О попытке такой «переклички», а тем более диалога, в стихотворении речи нет. Но предположение исследователя возникло не на пустом месте. Строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе.

Мне по душе строптивый норов

Артиста в силе. Он отвык

От фраз и прячется от взоров,

И собственных стыдится книг…

Но кто ж он? На какой арене

Стяжал он лавры, бросясь в бой?

С кем протекли его боренья?

С самим собой. С самим собой.

Как поселенье на Гольфштреме,

Он создан весь сквозным теплом.

В его залив вкатило время

Все, что ушло за волнолом.

Он этого не домогался.

Он жил, как все. Случилось так,

Что годы плыли тем же галсом,

Как век, стоял его верстак.

Уже в этих – начальных – строчках содержится намек на некое сродство поэта и властителя: они оба – каждый по-своему – воплощают в себе некое историческое начало, вектор исторического процесса.

«Как век стоял его верстак», – говорит поэт об «артисте», в облике которого легко угадывается сам автор. И почти теми же словами – о Сталине: «Столетья так к нему привыкли, как к бою башни часовой».

И хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания»:

И этим гением поступка

Так поглощен другой, поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Как в этой двухголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

На первый взгляд, не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь – не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была —

…искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон.

Борис Пастернак. Собрание сочинений в пяти томах. Том второй. Стр. 620

Как видим, мысль о Пастернаке и Сталине как о двух полюсах, двух крайних точках мироздания внушил своим интерпретаторам сам Пастернак. Но, в отличие от них, в его представлении эти два «крайние начала» не просто противостоят друг другу: между ними существует некая мистическая связь.

Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое – уже новое! – обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже забеременел («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение – лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы – впереди.

Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.

Примерно в это же время (в марте 1936) он обратился к Сталину с письмом, в котором благодарил его за освобождение мужа и сына Анны Ахматовой, которое приписал (не без оснований) своему заступничеству, а также за произнесенные Сталиным незадолго до этого знаменитые его слова о Маяковском, как «лучшем, талантливейшем» поэте эпохи. Начиналось это письмо так:

Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И заканчивалось таким же намеком на таинственную, мистическую связь, существующую между ними, благодаря которой токи благодарности, или любви и преданности, или каких-либо иных чувств, обуревающих поэта, каким-то неведомым образом достигнут августейшего адресата даже и без посредства почты и телеграфа:

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам… Косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо любящий и преданный Вам Б. ПАСТЕРНАК.

Современному читателю, особенно молодому, это обращение к Сталину («Горячо любящий и преданный Вам») может показаться унизительным и даже лакейским. Но Пастернак, я думаю, был искренен.

Вот – запись в «Дневнике» К.И. Чуковского, помеченная 22 апреля 1936 года:

Вчера на съезде (это был съезд ВЛКСМ. – Б. С.) сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали. «Часы, часы, он показал часы» – и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью.

Даже если допустить, что в этом случае Борис Леонидович притворялся, подыгрывая Чуковскому (да и сам Чуковский мог быть не вполне искренен – это бурное обожание Сталина ведь было публичным и, так сказать, входило в правила игры, да и запись в «Дневнике» могла быть нарочитой, рассчитанной на то, что в «Дневник» нет-нет, да и заглянет чье-нибудь постороннее око), можно не сомневаться: Пастернак искренне верил, что между ним и «отцом народов» и в самом деле существует некое духовное сродство. Во всяком случае, он хотел надеяться, что Сталину тоже по душе «строптивый норов» художника, который честно говорит обо всех своих сомнениях и бореньях «с самим собой», а не просто льстит и рукоплещет носителю верховной власти, какой бы она, эта власть, ни была.

В чем же они состояли тогда – эти его сомнения и боренья?

5

Сверстник и пылкий поклонник Пастернака Николай Любимов в своих – недавно опубликованных – воспоминаниях о Борисе Леонидовиче рассказывает:

7 июня 1944 года… состоялся особый вечер – вечер «ранних стихов» Антокольского, Пастернака, Тихонова, Сельвинского…

Пастернак нарушил жанр вечера. Он прочел для проформы несколько широко известных ранних своих стихотворений, вроде: «Февраль. Достать чернил и плакать!..», а затем, попросив позволения прочесть отрывки из новой вещи, прочел «Зарево», но, кажется, тогда он называл эту вещь «Отпускник». Поэма так и осталась незаконченной. Мне она тогда же показалась еще одним «скрипичным капричьо». Дополыхивает, дотлевает единственная в истории человечества война, война, тем именно и страшная и не похожая ни на какую другую, что она шла не только на фронте, с врагом подлинным, врагом внешним, но и в тылу, с крестьянами, с интеллигентами, с обывателями, а лучший поэт русской современности Борис Пастернак отделывается описанием бытовых и сердечных неурядиц у отпускника с восклицаниями, заимствованными из газетных передовиц:

А горизонты с перспективами!

А новизна народной роли!

Возвращаясь с «вечера ранних стихов», я поделился своими грустными впечатлениями с моим спутником Богословским:

– А ведь король-то гол! Ему нечего сказать о нашем страшном времени, хотя бы и при помощи эзопова языка.

Николай Вениаминович скрепя сердце вынужден был согласиться.

Николай Любимов. «Из книги «Неувядаемый цвет». Борис Пастернак», «Дружба народов», № 5, 1996

Далее автор воспоминаний откровенно признается, что по-настоящему полюбил Пастернака позже, когда узнал, что тот «вовлечен в круг христианских идей», даже еще позже, когда окончательно удостоверился, что «разговоры о христианстве Пастернака – разговоры не пустые и что он уже отдает себе полный отчет в том, какое тысячелетье теперь на нашем российском дворе».

При чтении «Рождественской звезды», – пишет он, – я пережил одно из тех редких потрясений, какие когда-либо вызывало у меня искусство слова.

А до того:

… я восхищался Пастернаком, но любить его не любил никогда, более того: я, читатель, был на него в обиде за игру в прятки с нашей грозной и грязной эпохой, отличающейся от других грозных и грязных эпох русской истории тем, что она так или иначе коснулась едва ли не каждого из нас, что почти никого из нас не обошла она своим кубом с отравленным вином… Я был на него в обиде, что он, при его-то даре, которым наградил его Господь Бог, не стал, не захотел стать властителем дум моего поколения.

Там же

Любовь – дело тонкое и сугубо индивидуальное. Как говорится, сердцу не прикажешь. Но в объяснении причин этой прежней нелюбви автора к поэзии Пастернака много неправды.

К эзопову языку Борис Леонидович и в самом деле никогда не прибегал. Но «какое тысячелетье» у нас на дворе знал всегда. И кое-что о «нашем страшном времени» сказал задолго до того как оказался «вовлечен в круг христианских идей». Во всяком случае, «в прятки с нашей грозной и грязной эпохой» он не играл никогда. На самой ее заре он высказался о ней так:

Чреду веков питает новость,

Но золотой ее пирог,

Пока преданье варит соус,

Встает нам горла поперек.

«Высокая болезнь»

Кончалась, правда, эта его поэма (точнее, – «отрывок», как он сам ее назвал) вполне апологетическим портретом Ленина:

Чем мне закончить мой отрывок?

Я помню, говорок его

Пронзил мне искрами загривок,

Как шорох молньи шаровой.

Все встали с мест, глазами втуне

Обшаривая крайний стол,

Как вдруг он вырос на трибуне,

И вырос раньше, чем вошел…

Он был как выпад на рапире.

Гонясь за высказанным вслед,

Он гнул свое, пиджак топыря

И пяля передки штиблет.

Слова могли быть о мазуте,

Но корпуса его изгиб

Дышал полетом голой сути,

Прорвавшей глупый слой лузги.

И эта голая картавость

Отчитывалась вслух во всем,

Что кровью былей начерталось:

Он был их звуковым лицом.

Когда он обращался к фактам,

То знал, что, полоща им рот

Его голосовым экстрактом,

Сквозь них история орет.

И вот, хоть и без панибратства,

Но и вольней, чем перед кем,

Всегда готовый к ней придраться,

Лишь с ней он был накоротке.

Столетий завистью завистлив,

Ревнив их ревностью одной,

Он управлял теченьем мыслей

И только потому – страной.

Процитированный отрывок впервые был опубликован в 1928 году.

В последующие годы отношение к Ленину у Пастернака, быть может, менялось. Но убеждение, выраженное в последних двух строчках («Он управлял теченьем мыслей и только потому – страной»), он сохранил надолго. (Если не навсегда.) Вот, например, что он говорил 10 февраля 1942 года А.К. Гладкову (за точность записи можно ручаться, автор воспоминаний был человек дотошный и реплики своих собеседников – в особенности таких, как Пастернак или Мейерхольд – записывал дословно):

– Обращали ли вы внимание на сходство языка Льва Толстого с языком Ленина? Когда Италия напала на Абиссинию, газеты напечатали отрывки из толстовского дневника времени первого нападения Италии на Абиссинию, в девяностых годах. Прочитав выдержки, я был буквально потрясен открывшимся мне сходством. Может быть, я и увлекаюсь, но мне дорого это сходство, удивительное по общности тона, по простоте расправы с благовидными и общепризнанными условностями. За этим сходством я вижу нечто глубоко русское, издавна родное – невиляющую верность фактам и правдивость, которая всегда сначала кажется чем-то несвоевременной.

Александр Гладков. Встречи с Пастернаком

На отношении Пастернака к Ленину тут надо было задержаться не только потому, что оно важно и само по себе, но еще и потому, что только на фоне этого отношения, по контрасту с ним, можно понять природу его отношения к Сталину.

Процитированный выше отрывок из поэмы «Высокая болезнь» заключают такие строки:

Я думал о происхожденьи

Века связующих тягот.

Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход.

Строки эти не оставляют ни малейших сомнений насчет того, что он думал о Сталине в 1928 году.

Но есть и другие свидетельства того же свойства.

Три года спустя Пастернак написал и опубликовал стихотворение, представляющее собою прямой перифраз знаменитых пушкинских «Стансов»:

Столетье с лишним – не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованье кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком…

………………………………..

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью,

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели.

Пушкин, как мы знаем, своими «Стансами» обращался к императору Николаю Павловичу. Выражал надежду, что «мятежи и казни» (восстание декабристов, пятеро повешенных на кронверке Петропавловской крепости) омрачили лишь начало славных дней Николаева царствования, а само царствование не будет таким мрачным.

Насчет того, к кому обращал, перефразируя Пушкина, свои надежды Борис Пастернак, не может быть ни малейших сомнений.

Но нетрудно при этом заметить, что начало сталинского «царствования» внушает Пастернаку куда меньше оптимистических надежд, чем начало Николаева царствования – Пушкину.

При всем очевидном и нарочито подчеркнутом оптимизме финала, при самом искреннем желании автора признать «величье» дня нынешнего, при столь же очевидном его намерении повторить применительно к новым обстоятельствам то, что столетье с лишним назад сказал Пушкин, стихи эти гораздо менее определенны, менее однозначны, чем пушкинские.

Пушкин прямо говорил, что в надежде славы и добра он глядит в будущее без страха.

Пастернак говорит совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как это было бы хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!

«Итак, вперед, не трепеща!» – это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром.

Почему же все-таки так велик соблазн надеяться, что все будет к лучшему в этом лучшем из миров?

Прежде всего по извечной человеческой слабости. Той естественной и неодолимой слабости, которую Владислав Ходасевич назвал священной.

Свою статью о пророческом и потому извечно трагическом призвании русского писателя он закончил так:

И все-таки, если русским писателям должно и суждено гибнуть, то – как бы это сказать? Естественно, что каждый из них по священной человеческой слабости, вправе мечтать, чтобы чаша его миновала. Естественно, чтобы он, обращаясь к согражданам и современникам, уже слабым, уже безнадежным голосом все-таки говорил:

– Дорогие мои, я знаю, что рано или поздно вы меня прикончите. Но все-таки – может быть, вы согласитесь повременить? Мне еще хочется посмотреть на земное небо.

Владислав Ходасевич. «Кровавая пища»

Слабость эта действительно естественна и священна. Ведь даже тот, кто был послан на эту землю для того, чтобы принять страдание за весь род человеческий, даже он испытал в какой-то миг эту простую человеческую слабость и попросил, чтобы «чаша сия» его миновала.

Впоследствии Пастернак напишет стихи о человеке, знающем, что «неотвратим конец пути», и все-таки умоляющем: «чашу эту мимо пронеси». Нет, он не откажется от своей трагической миссии. Он скажет: я давно уже знаю, что мне предстоит, «и играть согласен эту роль». Он только попросит: «Но на этот раз меня уволь!» («Гамлет»).

Но все это будет позже, когда для надежд уже вовсе не останется места.

А пока еще только 1931 год. И он еще надеется. Вернее, хочет надеяться.

Впрочем, кроме великого этого соблазна, был еще один мощный стимул, властно побуждавший его предпринять эту отчаянную попытку: изменить свой взгляд на действительность.

Очень трудно человеку жить с сознанием, что вся рота шагает не в ногу, и один только он, злополучный прапорщик, знает истину. Особенно, если «рота» эта – 160-миллионный народ.

Очень мучительно ощущать свое социальное одиночество, очень болезненно это чувство отщепенчества, даже если в основе его лежит прозорливость, ощущение безусловного знания истины.

Очень естественно для нормального здорового сознания хотеть – «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».

Пастернак мучительно переживал свою несхожесть «со всеми», ощущал ее как некую недостаточность, как непоправимое, причиняющее страдание уродство:

Всю жизнь я быть хотел как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

«Высокая болезнь»

Надежда на то, что несхожесть его «со всеми», эта доставлявшая ему столько страданий проклятая его странность, – что она, в сущности, сродни странностям века, – эта наивная и трогательная надежда с особенной силой охватила его и завладела его душой в день трагической гибели Маяковского:

Когда я пришел туда вечером, он лежал уже в гробу. Лица, наполнявшие комнату днем, успели смениться другими. Было довольно тихо. Уже почти не плакали.

Вдруг внизу под окном мне вообразилась его жизнь, теперь уже начисто прошлая, она пошла вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы, вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.

И тогда я с той же необязательностью подумал, что этот человек был собственно этому гражданству едва ли не единственным гражданином. Именно у этого новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными. Я стал вспоминать черты его характера, его независимость, во многом совершенно особенную. Все они объяснялись навыком к состояниям, хотя и подразумевающимся нашим временем, но еще не вошедшим в свою злободневную силу.

Борис Пастернак. «Охранная грамота»

Ему хотелось думать, что и своими собственными странностями он был тоже странен «странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными». Но «век в своей красе» («век-волкодав», как в это же самое время назвал его Мандельштам) уже показал свои железные зубы. И захватившая его иллюзия своей сродности с этим веком не могла длиться долго.

Оставалась другая возможность: сознавая неспособность стать таким «как все», ощутить эту свою «странность» как некую избранность.

Но это сознание своего избранничества появилось у него гораздо позже. А тогда, в 1931 году, Пастернак не столько утверждал свою правоту, сколько оправдывался:

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой?

И с тем, что всякой косности косней?

Перед кем он оправдывался? Уж конечно, не перед теми, кто мог заподозрить его в нелояльности, в недопустимом для советского человека пренебрежении к всенародному обязательству выполнить пятилетку в четыре года.

Он оправдывался, пытаясь доказать всем, и прежде всего самому себе, что, раздираясь противоречиями, он озабочен соображениями высшей, мировой справедливости. Он убеждал себя, что некий нравственный закон, управляющий его душой, велит ему отказаться от себя, дабы «счастье сотен тысяч» предпочесть положенному на другую чашу весов «пустому счастью ста».

Когда-то, давным-давно, Мандельштам написал, что поэт ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Это, – говорил он, -

…непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты.

О. Мандельштам. «О собеседнике», 1913

Пастернак оправдывался, и это значит, что у него не было тогда сознания своей правоты, которое Мандельштам полагал главной прерогативой поэта.

Это сознание пришло к нему позже: в начале 40-х. Окончательно оно завладело им в послевоенные годы. И, как это часто случалось с русскими писателями, не просто завладело, но трансформировалось в представление о великой миссии, предназначенной ему судьбой. Миссии, едва ли не мессианской.

Следствием, прямым результатом этого его нового сознания явился замысел романа «Доктор Живаго».

6

«Доктор Живаго» в творческой судьбе Пастернака ознаменовал не только отказ от былых иллюзий, колебаний и сомнений, от самоуговаривания и самообмана. Это был и отказ от всех его прежних эстетических, художественных достижений и завоеваний. Отказ от органически ему присущего и доведенного им к тому времени уже до некоего совершенства неповторимо индивидуального художественного языка.

Я говорю не только о стихах.

«Доктор Живаго» был далеко не первым обращением Пастернака к прозе. Его прежние прозаические опыты («Детство Люверс», «Охранная грамота») свидетельствовали о рождении какой-то новой прозы. Это была попытка создания совершенно нового художественного языка. Во многом удавшаяся, но еще больше обещавшая.

Начав работу над романом, Пастернак решительно отказался от этого своего старого опыта. Свою главную книгу он хотел написать (и написал) совсем по-другому. Желание естественное для художника, ставящего перед собою новую, да еще такую грандиозную задачу: выяснить наконец свои взаимоотношения с эпохой, трезво, без иллюзий взглянуть на то, что принесла его родине революция и все, что за нею последовало.

Да, желание писать эту книгу по-иному, не так, как он писал прежние свои прозаические вещи, было естественным.

Неестественно было другое. Обращение к этому новому для него художественному опыту было не только изменой его прежним художественным устремлениям. Оно было изменой искусству.

Он и не скрывал этого. Во всяком случае, от себя. А в иные минуты и от других:

Я лишился художественной собранности, внутренне опустился, как ослабнувшая тетива или струна, – я писал эту прозу непрофессионально, без сознательно выдерживаемого творческого прицела, в плохом смысле по-домашнему, с какой-то серостью и наивностью, которую разрешал себе и прощал. Она очень неровная, расползшаяся, она мало кому нравится, в ней чудовищное множество лишних, без надобности введенных лиц… Но я по-другому не мог. Еще хуже было бы, если бы в условиях естественно сложившейся отрешенности от литературы, без каких-либо видов на то, чтобы когда-нибудь вернуться в нее, и, занимаясь одними переводами, я продолжал по-прежнему с верностью приему, со страстью мастерства «служить музам», писать как для печати, и прочая. Это было бы какой-то позой, притворством перед собой, чем-то нереальным и фальшивым.

2 апреля 1955

Тут еще слышится какая-то извиняющаяся нота, признание, что писал роман так, а не иначе, потому что лучше не получалось. Его прежние художественные достижения еще не совсем поблекли в его глазах. Он даже видит несомненные их преимущества перед его новой прозой, которую он пишет (иначе не выходит) «непрофессионально, без сознательно выдерживаемого творческого прицела». Но вскоре эти качества его новой прозы преображаются в его сознании в несомненные и даже выдающиеся ее достоинства:

«Живаго» – это очень важный шаг, это большое счастье и удача, какие мне даже не снились.

11 июня 1958

А о былых своих художественных свершениях он отзывается теперь в таком презрительно-пренебрежительном тоне:

Успех романа и знаки моей готовности принять участие в позднем образумлении века привели к тому, что везде бросились переводить и издавать все, что я успел пролепетать и нацарапать именно в эти годы дурацкого одичания, когда я не только не умел еще писать и говорить, но из чувства товарищества и в угоду царившим вкусам старался ничему этому не научиться. Как это все пусто и многословно, какое отсутствие чего бы то ни было, кроме чистой и совершенно ненужной белиберды!

19 июля 1959

Добро бы еще, если бы этот пренебрежительный тон был порожден естественным недовольством художника прежними своими творениями, – недовольством, обусловленным тем, что изменилось, стало иным его художественное зрение. Но тут – другое. Презрительный тон этот проистекал из его новой миссии: миссии пророка. Ситуация хорошо нам знакомая по творческой биографии Гоголя и Льва Толстого.

Поистине в судьбе русского писателя «что-то лежит роковое».

7

«Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности», – писал Пастернак в 1958 году в письме к В.В. Иванову.

Казалось бы, это «принятие решения» должно было навсегда покончить с терзавшими его «бореньями». Но эти его «боренья с самим собой» не прекратились, и не стали менее острыми. Они лишь переместились на другой плацдарм.

В одном из писем того времени он говорит о своем романе, что это – «труд только для души, который никогда или только в далеком будущем увидит свет».

В другом утверждает прямо противоположное:

Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле.

Он то сомневается в объективной ценности своей «главной книги», оправдывая ее создание внутренней, сугубо личной, интимной необходимостью («…Я по-другому не мог»), то прямо-таки упивается выпавшей на ее долю мировой славой: «Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте» (19 марта 1959).

Рассказывая в автобиографическом очерке «Люди и положения» о письме, в котором он благодарил Сталина за слова, сказанные им о Маяковском, Пастернак писал:

…Они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

Грандиозный мировой скандал вокруг романа «Доктор Живаго» поместил его в самый центр этой «выставочной витрины». И нельзя сказать, чтобы очутившись вдруг в ее «зеркальном блеске», он чувствовал себя там так уж неуютно:

За эти несколько дней я испытал счастливое и подымающее чувство спокойствия и внутренней правоты и ловил кругом взгляды, полные ужаса и обожания. Я также при этом испытании натолкнулся на вещи, о которых раньше не имел понятия, на свидетельства и доказательства того, что на долю мне выпало счастье жить большой значительной жизнью, в главном существе даже неизвестной мне.

Ничего не потеряно, я незаслуженно, во много раз больше, чем мною сделано, вознагражден со всех сторон света.

21 августа 1957

Я утопаю в грудах писем из-за границы. Говорил ли я Вам, что однажды наша переделкинская сельская почтальонша принесла их мне целую сумку, пятьдесят четыре штуки сразу. И каждый день по двадцати. В какой-то большой доле это все же упоенье и радость.

2 декабря 1958

В 1956 году Пастернак написал очень важное для тогдашнего его душевного состояния, поистине программное стихотворение – «Быть знаменитым некрасиво…»

Спустя два года, став знаменитым, он словно бы начисто забыл об этой своей заповеди: он не просто радуется своей знаменитости, но прямо-таки упивается ею!

Что же это? Естественная слабость человека, прошедшего огонь и воду, но не выдержавшего испытания «медными трубами», льстивыми фанфарами славы?

Нет, это другое.

8

В критической литературе о Пастернаке однажды метко было замечено, что стихотворение «Быть знаменитым некрасиво…» – «может показаться дидактичным, но перестает быть таким, когда вскрываются его подтексты».

Это очень тонкое замечание. (Оно принадлежит литературоведу Вадиму Баевскому.) Но проницательность его, как мне кажется, смазана дальнейшими объяснениями автора.

Оно, – развивает он свою мысль об этом стихотворении, – полемично по отношению к Маяковскому с его стремлением к самоутверждению в роли крупнейшего советского поэта.

Вадим Баевский. «Пастернак и Сталин», «Звезда», № 9, 1992

Пастернак и в самом деле часто полемизировал с Маяковским.

Началось это рано. Сперва – с какой-то случайной размолвки, с пустяка: Маяковский, не спросясь у него, поставил его имя в свою афишу:

Я почти радовался случаю, когда впервые как с чужим говорил со своим любимцем и, приходя во все большее раздражение, один за другим парировал его доводы в свое оправдание. Я удивлялся не столько его бесцеремонности, сколько проявленной при этом бедности воображения, потому что инцидент, как говорил я, заключался не в его непрошенном распоряжении моим именем, а в его досадном убеждении, что мое двухлетнее отсутствие не изменило моей судьбы и занятий. Следовало вперед поинтересоваться, жив ли я еще и не бросил ли литературы для чего-нибудь лучшего.

«Охранная грамота»

На своей правоте в той, первой размолвке он не настаивает. Даже как будто бы подвергает ее сомнению. Повод для раздражения, однако, был, и довольно серьезный: ведь в той афише рядом с его именем стояли имена поэтов совсем ему не близких, – соратников, спутников Маяковского по футуризму, один из которых славился тем, что на совместных их вечерах разбивал лбом вершковые доски. Этих спутников Маяковского Пастернак уже тогда терпеть не мог, всячески их сторонился:

Я заговорил о футуризме и сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям. Смеясь, он почти со мной согласился.

Там же

Но Маяковский не только не послал «все это» к чертям, но чем дальше, тем больше отходил от того понимания сущности и задач поэтического творчества, которое сближало его с Пастернаком. И тут уже пошли не размолвки: началось отчуждение, которое в конце концов привело к почти полному разрыву.

Прошел еще год. Он в тесном кругу прочитал 150 000 000. И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в течение которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в те годы я столкнулся с границами моего понимания, по-видимому – непреодолимыми.

Там же

Это был еще только намек на полемику. От настоящей полемики он пока уклонился.

Это можно понять: «Охранная грамота» вышла в свет в 1931 году, вскоре после трагической гибели Маяковского. Полемизировать с покойником было бы по меньшей мере бестактно.

Но уже тогда была ясно, что к «позднему» Маяковскому у Пастернака – множество претензий.

Главную из них он сформулировал в обращенной к Маяковскому дарственной надписи на книге «Сестра моя – жизнь»:

Вы заняты нашим балансом,

Трагедией ВСНХ,

Вы, певший Летучим голландцем

Над краем любого стиха!

Я знаю, ваш путь неподделен,

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

Настоящая его полемика с Маяковским началась позже, когда произошел уже полный, окончательный их разрыв.

Разрыв, собственно, был односторонним, поскольку Маяковского уже много лет как не было в живых.

Весной 1956 года Пастернак начал и в ноябре 1957 закончил свой автобиографический очерк, в котором задним числом переписал всю историю своих отношений с Маяковским:

В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература… в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный, талантливый, внутренне свободный и ничем не ослепленный, был ему близким по направлению другом и главною опорою.

Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским вот по какому поводу. Несмотря на мои заявления о выходе из состава сотрудников «ЛЕФа» и о непринадлежности к их кругу, мое имя продолжали печатать в списке участников. Я написал Маяковскому резкое письмо, которое должно было взорвать его.

«Люди и положения»

Повторилась история с афишей.

Но об этой, второй ссоре он рассказывает уже не как о случайной размолвке, а как о принципиальном и окончательном разрыве отношений.

Взорвавшее Пастернака появление его имени в списке сотрудников «ЛЕФа» было, конечно, только поводом. Истинной причиной разрыва отношений было другое:

За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, не существующий…

Но по ошибке нас считали друзьями.

Там же

Друзьями их считали, конечно, не по ошибке.

Они были не просто друзьями: они были влюблены друг в друга.

В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком, не переставал говорить о том, какой он изумительный, «заморский» поэт… В завлекательного, чуть загадочного Пастернака Маяковский был влюблен, он знал его наизусть, долгие годы читал всегда «Поверх барьеров», «Темы и вариации», «Сестра моя жизнь».

Особенно часто декламировал он «Памяти Демона», «Про эти стихи», «Заместительница», «Степь», «Елене», «Импровизация»… Да, пожалуй, почти все – особенно часто:

Из стихотворения «Ты в ветре, веткой пробующем…»:

У капель – тяжесть запонок,

И сад слепит, как плес,

Обрызганный, закапанный

Мильоном синих слез…

Все стихотворение «Любимая – жуть!» и особенно часто строки:

Любимая – жуть! Если любит поэт,

Влюбляется Бог неприкаянный.

И хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых.

Глаза ему тонны туманов слезят.

Он застлан. Он кажется мамонтом.

Он вышел из моды. Он знает – нельзя:

Прошли времена – и безграмотно.

Он так читал эти строки, как будто они о нем написаны. Когда бывало невесело, свет не мил, он бормотал:

Лучше вечно спать, спать, спать, спать

И не видеть снов.

«Конец»

…Из «Разрыва» особенно часто три первых стихотворения целиком. И как выразительно, как надрывно из третьего:

Пощадят ли площади меня?

О! когда б вы знали, как тоскуется,

Когда вас раз сто в теченье дня

На ходу на сходствах ловит улица!

Из девятого:

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер.

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

Почти ежедневно повторял он:

В тот день всю тебя от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Таскал за собой и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

«Марбург»

Я уверена, что он жалел, что не сам написал эти четверостишия, так они ему нравились, так были близки ему, выражали его.

Пришлось бы привести здесь всего Пастернака. Для меня почти все его стихи – встречи с Маяковским.

Лиля Брик. «Из воспоминаний»

Так было не только до, но и после пресловутого «разрыва»:

Помню, как Маяковский и Пастернак встретились в Берлине после долгого разрыва. Мы сидели втроем в кафе. Пастернак, как всегда, что-то бубнил: это было на грани между восторженным кудахтанием и стихами. Маяковский глядел на него и ласково улыбался: так Маяковский умел смотреть только на девушек. Он встретился с Пастернаком, как он встретился бы на улице с поэзией.

Илья Эренбург. «Книга для взрослых»

Влюбленность эта была взаимной. И в былые времена Пастернак даже и не думал эту свою влюбленность скрывать или хотя бы преуменьшать. Напротив, он всячески ее подчеркивал:

Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное в его случае казалось сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и менее уловимая особенность. Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явлении… За его манерою держаться чудилось нечто подобное решению, когда оно приведено в исполнение, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решением была его гениальность, встреча с которой когда-то так его поразила, что стала ему на все времена тематическим предписанием, воплощению которого он отдал всего себя без жалости и колебания.

Борис Пастернак. «Охранная грамота»

Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал.

Здесь было все. Бульвар, собаки, тополя и бабочки. Парикмахеры, булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом издании.

Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни в любом направлении, без которой поэзия – одно недоразумение, временно неразъясненное.

Там же

В «Людях и положениях» Пастернак не скрывает, что любил и высоко ценил раннюю лирику Маяковского. Но вот эту свою влюбленность в Маяковского, свою ошеломленность его гениальностью, всем его обликом и небывалым, невиданным и неслыханным поэтическим даром он там перечеркнул начисто. В этом позднем своем автобиографическом очерке он как бы решил прочесть свою жизнь заново и безжалостно вычеркнуть из нее все, что ему в ней теперь казалось случайным, неверным, ненастоящим, ошибочным:

Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

«Люди и положения»

Вот она – причина второго и главного его разрыва с Маяковским. Он доволен своей жизнью и, в отличие от Маяковского, не нуждается в ее дополнительной позолоте.

Дополнительная позолота – это «жизнь в зеркальном блеске выставочной витрины», публичность, известность, льстивые, хвалебные слова, награды, то есть, попросту говоря, – знаменитость, к которой Маяковский всем складом своей личности был приспособлен, а он, Пастернак, – бесконечно всему этому чужд.

Как видим, у Вадима Баевского, высказавшего предположение, что стихотворение Пастернака «Быть знаменитым некрасиво» полемично по отношению к Маяковскому, основания для такого вывода были весьма серьезные.

И тем не менее вывод этот – ошибочен.

Стихотворение, о котором идет речь, действительно полемично. Но по отношению не к Маяковскому, а к себе.

9

В интереснейших записях А.К. Гладкова о его встречах и разговорах с Пастернаком поражает постоянно проявляемый Борисом Леонидовичем острый интерес к природе успеха. Его интересовал и огромный успех у читателя молодого Симонова, и триумфальный успех только что написанной тогда пьесы самого Гладкова «Давным давно»:

Совсем недавно мне удалось прочесть некоторые письма Б Л Пастернака описываемого мною периода его жизни. Вот что он писал меньше чем за месяц до его возвращения из Чистополя в Москву: «Через молодежь и театры мне хочется завести свое естественное отношение с судьбой, действительностью и войной. Я еду бороться за свою сущность и участь, потому что жалостность моего существования непредставима». На письме дата: 10 июня 1943 г.

Это очень близко к тому, что я слышал от него, хотя сама интонация его разговоров со мной была иная: я бы сказал, более оптимистическая. Меня он тогда считал счастливцем, схватившим за хвост Жар-птицу.

Александр Гладков. «Встречи с Пастернаком»

Интонация этих откровенных признаний могла быть чуть более или чуть менее оптимистичной, но суть дела от интонации не менялась: он явно тяготился своим изгойством, своей безвестностью, своим – во многом вынужденным – отрывом от широкого читателя.

Вот еще одна, – совсем уже удивительная в его устах, – реплика из его разговоров с тем же собеседником:

– Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента»… Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем…

Там же

Я думаю, что эти волновавшие его мысли о природе читательского успеха не могли не отразиться и на замысле и на воплощении замысла зарождавшегося тогда в его сознании романа.

Создавая эту, как он думал тогда, главную свою книгу, он подсознательно ориентировался уже не на прежнего своего, элитарного, а на совсем другого, более массового читателя.

На фунт помолу нужен пуд навозу, – сказал однажды Есенин. – Без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись, тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!

Не знаю, докатилось ли до Бориса Леонидовича это замечательное высказывание, но нет сомнений: его мучило сознание, что он, глядишь, так вот и проживет всю свою жизнь «Пастернаком», – всеми забытым безвестным отшельником. Ему явно хотелось быть знаменитым.

Это видно невооруженным глазом. Видно даже по тем строчкам из очерка «Люди и положения», которые я только что приводил:

Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

В самой интонации этой реплики – не только подчеркнутое противопоставление себя Маяковскому, которому достался титул лучшего поэта эпохи, но и ревность к «лучшему, талантливейшему». И даже обида: «Почему он, а не я?»

31 января 1939 года Президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награжденных не было. Но старый его друг и однокашник Асеев – был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)

На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:

Вколото

эмаль и золото

Не только в мой пиджачный лацкан, —

Пыланьем ордена,

вниманьем родины

Весь труд писательский возвышен и обласкан.

На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину») язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:

…Все это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени.

«Возрождение», 17 февраля 1939 года

Естественно предположить, что реакция Пастернака должна была быть примерно такой же, как у Ходасевича.

На самом деле, однако, он реагировал на все эти (и им подобные) события иначе.

Об этом можно судить по недавно опубликованным письмам Бориса Леонидовича, адресованным одному из ближайших в то время «соратников» Сталина – А.С. Щербакову:

По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моем месте воспользовался бы всякий. Но прошло время, сменились люди. Теперь может показаться, что моя добровольная незаметность вынуждена и на ней лежит печать чьего-то осуждения… Мне кажется, я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.

Любящий Вас Б. ПАСТЕРНАК

…В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорности и неполноты сделанного. Это естественно. То что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обезсмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, все это литературная мелочь, не затронутая испепеляющим огнем душевных перемен, умирания и воскресений.

Все это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно формой я владею теперь уже во сне, и не сознаю ее и не замечаю. Я поглощен содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов.

Я ничего не прошу… Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться… Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее…

Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.

Неизменно верный Вам и любящий Вас Б. ПАСТЕРНАК

Пастернаку казалось, что он говорит «без обиняков». Так оно, в сущности, и было. Для него это был – предел ясности, который он мог себе позволить, затрагивая столь щекотливую тему. Щербаков, однако, из этих его обиняков мало что понял. На одном из этих писем он начертал такую резолюцию:

Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно.

А. Щербаков

Между тем понять, «что хочет Пастернак конкретно» было не так уж трудно. Он хотел, чтобы его труд был оценен так, как он того заслуживал. Иными словами, он хотел принадлежать к сонму обласканных.

Обращаться «с этими пустяками» к Иосифу Виссарионовичу он действительно не хотел – с ним, как он полагал, ему приличествовало вести разговоры лишь на высокие темы: о жизни, о смерти. Но на возможность личного обращения к самому все-таки намекнул.

Временами он, вероятно, стыдился этих своих тайных, подспудных желаний, «вытеснял» их, гнал от себя прочь. И вот этим сознанием, что ему не всегда удавалось удержаться на уровне прежних, высоких своих представлений о назначении художника, презирающего зеркальный блеск выставочной витрины, и пронизано, – от начала до конца, – его стихотворение «Быть знаменитым некрасиво…».

Нет, не с Маяковским, и не с кем-либо другим из своих собратьев по перу спорит Пастернак в этом своем стихотворении, а – «с самим собой, с самим собой». Не кому-нибудь, а именно себе он внушает, именно себя уговаривает:

Быть знаменитым некрасиво.

Не это подымает ввысь.

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись.

Цель творчества – самоотдача,

А не шумиха, не успех.

Позорно, ничего не знача,

Быть притчей на устах у всех…

И надо оставлять пробелы

В судьбе, а не среди бумаг,

Места и главы жизни целой

Отчеркивая на полях…

Другие по живому следу

Пройдут твой путь за пядью пядь,

Но пораженья от победы

Ты сам не должен отличать.

И должен ни единой долькой

Не отступаться от лица,

Но быть живым, живым и только,

Живым и только до конца.

И все же он зря стыдился этой своей жажды публичности, этих потаенных «низких» своих желаний. Ведь даже изменяя искусству, он никогда не изменял себе. Даже когда он бичевал себя, уверяя, что писал свой знаменитый роман «непрофессионально», потому что «лишился художественной собранности, внутренне опустился», – даже в эти минуты острого (и, конечно, искреннего) самобичевания он твердо знал, что писать, как прежде, «с верностью приему со страстью мастерства» – было бы «какой-то позой, притворством перед собой, чем-то нереальным и фальшивым».

Нет, он прожил свою жизнь именно так, как ему хотелось: «ни единой долькой не отступаясь от лица». В точном соответствии с начертанными им самим скрижалями, он жил, не отличая «пораженья от победы», не пытаясь быть последовательным, логичным, непротиворечивым, до последнего часа оставаясь живым. Живым и только. До конца.

Опрокинутая купель

С парохода современности

Возвращается ветер на круги своя. Вернулся и старый клич русских футуристов – «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и прочих классиков с Парохода современности». Сегодня, правда, речь идет не о Пушкине, не о Толстом и не о Достоевском. Нынче с радостным гиканьем кидают за борт других классиков. И необходимость «сбрасывания» их с «Парохода современности» объясняется не тем, что в пределах созданных ими художественных форм нельзя отобразить сложную нашу сегодняшнюю жизнь.

Смысл происходящего трудно обозначить короткой и ясной формулой. Для явлений такого рода еще не придумано четких и однозначных определений. Сказать об этом можно только описательно. Попробую сделать это, оставаясь в пределах той же метафоры, какой пользовались в начале нашего века русские футуристы. В этом мне поможет один полузабытый рассказ Михаила Зощенко…

В рассказе этом описывается путешествие по Волге на пароходе, который назывался – «Товарищ Пенкин». Во время стоянки близ одного из волжских городов пассажиры вышли погулять, провели в городе несколько приятных часов, а вернувшись на пристань, с ужасом обнаружили, что их парохода там нет. Тут, конечно, началась паника, крики, причитания. Ведь там, на пароходе, остались все их вещи, деньги, документы.

Но вскоре выяснилось, что ничего страшного не произошло. На самом деле пароход «Товарищ Пенкин» никуда не ушел, а просто, как выразился один из героев рассказа, «ему перекрасили теперь название». За то время, что пассажиры гуляли по городу, «Товарищ Пенкин» перестал быть «Пенкиным» и стал называться – «Гроза».

Пассажиры успокоились и радостно разошлись по своим каютам, не забыв, правда, поинтересоваться у капитана, почему вдруг так спешно понадобилось сменить название их парохода. Капитан объяснил: пока они гуляли, пришла телеграмма, сообщившая, что товарищ Пенкин, именем которого был назван пароход, оказался «не на высоте своего положения и в настоящее время находится под судом». Поэтому и пришлось в таком срочном порядке закрасить это название и назвать пароход по-новому.

Продолжая этот зощенковский сюжет, можно представить себе, что одной только «перекраской» названия парохода дело не обошлось. Ведь имя злополучного товарища Пенкина, как это полагается на пароходах, наверняка красовалось на шлюпках, ведрах, спасательных кругах и всех прочих атрибутах корабельного оборудования. Это имя, вероятно, было вышито также и на салфетках, выгравировано на ложках, ножах, вилках и подстаканниках, значилось на тарелках, чашках и блюдцах, принадлежащих корабельной кают-компании. Да мало ли еще могло оказаться на этом пароходе предметов, клейменых именем скомпрометировавшего себя товарища. Может быть, в кают-компании даже стоял какой-нибудь гипсовый бюст этого самого Пенкина, а в корабельной библиотеке имелось собрание его сочинений? Надо полагать, все эти предметы, – во всяком случае, те из них, которые невозможно было «перекрасить», – тотчас же полетели за борт.

В рассказе Зощенко ничего об этом не сообщается. Быть может, ничего такого даже и не было, поскольку герои этого рассказа к переименованию парохода отнеслись с полнейшим равнодушием. Им было решительно все равно, как называется пароход, на котором они совершают свое путешествие. «Пенкин» – так «Пенкин». «Гроза» – так «Гроза»…

Совсем не то с командой и пассажирами нашего гигантского Парохода. У нас известие о его переименовании было встречено с энтузиазмом. И тут уж за борт полетели не только те предметы, на которых было четко обозначено старое его название, но даже и те иногда весьма ценные вещи, которые в сознании вовлеченных в эту азартную игру пассажиров почему-либо ассоциировались – иногда с достаточным на то основанием, а иногда и без всякого основания – с тем, прежним наименованием, которое они решили раз и навсегда вытравить из своей памяти.

Пока расправлялись с Бабаевским, Панферовым, Фадеевым и прочими советскими корифеями, оценки которым, по меткому выражению Виктора Шкловского, ставили не за успехи, а за поведение, все это выглядело более или менее нормально. И даже, когда полетели за борт все тридцать томов Горького и тринадцать томов Маяковского… Заведомая несправедливость этой «гражданской казни» была очевидна. Но в ней по крайней мере была своя логика.

Горький – отчасти заслуженно, отчасти с помощью разных жульнических подтасовок и фальсификаций – был превращен в одного из тех атлантов, скульптурные изображения которых не только украшали, но и поддерживали; помпезный фасад созданной Сталиным Империи Зла. В еще большей мере это относится и к Маяковскому. Можно ли было рассчитывать, что сохранятся в целости и неприкосновенности эти атланты, если рухнул не только фасад, но и само поддерживаемое ими здание вдруг осело и рассыпалось, разлетелось на куски?

Но за Горьким и Маяковским последовали другие. Те, кто, казалось бы, именно сейчас, когда этот фасад со всеми своими атлантами и кариатидами превратился в труху, как раз и должны были бы занять самые почетные места в пантеоне русской культуры.

Основания для «сбрасывания» были те же. Разве только аргументы приходилось изыскивать более тонкие и хитроумные. Суть же дела всякий раз сводилась к одному и тому же.

Помните замечательный диалог из старого рассказа Ильфа и Петрова?

– Кто была Екатерина Вторая? – экзаменовал там папа сына-школьника.

Сын отвечал:

– Продукт.

– Как продукт?

– Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капита…

Схема осталась та же. Только в нашем случае лица, подлежащие сбрасыванию с «Парохода современности», объявлялись продуктами эпохи развитого социализма. Или – еще проще, еще яснее, еще убийственнее: продуктами тоталитаризма.

Первым таким «продуктом» был объявлен Михаил Булгаков:

Противоестественная симпатия Иешуа Га-Ноцри к жестокому прокуратору Иудеи не есть проявление его личной исключительной доброты и святого доверия к силам зла, не ему одному присуще здесь это чувство. Автор романа в романе испытывает тот же род недуга, те же чувства и проявляет их не менее откровенно… Сила власти, ее блеск и подробности атрибутов гипнотизируют не только читателя, но вначале автора. Заметно нечто, что можно назвать женственным началом, особым сладострастием. Мастер рисует Пилата с тем же трепетным преклонением и сладким замиранием сердца, готовым перейти в любовь, с каким Маргарита смотрит на Воланда. Фрейдизм не затруднился бы тут в терминах…

Деформация библейского сюжета, передача шефу тогдашнего гестапо Афранию того, что в первоисточнике есть только дело совести, дело высшего суда, не кажется случайной прихотью художника..

Вслушайтесь в интонацию, обратите внимание на стиль фразы:

«Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди…»

Кто это говорит, что это за интонация? «…некоторые, не очень зоркие люди…» Это может сказать Афраний, хотя говорит Воланд. Ох уж эти «некоторые перепуганные интеллигентики!»

А помните, как вопрошает Маргарита: «Наташа подкуплена? Да? Но как вы могли узнать мои мысли? – она страдальчески сморщилась и добавила. – Скажите мне, кто вы такой? Из какого вы учреждения?» Вот лишь одно из многих мест, где открывается внутренняя связь между ведомством Воланда и службой, которую возглавляет Афраний…

Поистине дьявольская путаница в лексике, в интонациях, путаница персонажей и переплетение идей во всех слоях мениппеи обретает высший художественный смысл в том, что ковбойская перестрелка между котом и теми, кто пришел его арестовать, ни одной стороне не опасна. В конце концов, это только недоразумение. Свой своего не познаша…

Мне, к примеру, кажется, что в Воланде, его манерах и облике есть нечто сходное с Генрихом Ягодой, персонажем тех самых лет, в которые развертывается действие романа..

Совершенно прав Константин Симонов, возражая против попыток «поставить» Булгакова вне общих исторических процессов нашей литературы и – даже – над ней… Все лучшее, написанное Булгаковым – тоже часть того великого целого, которое, все вместе взятое, называется советской литературой.

Камил Икрамов. «Постойте, положите шляпу…» К вопросу о трансформации первоисточников», «Новое литературное обозрение», № 4, 1993

Статья, из которой я выписал эти цитаты, опубликована уже в наши, новые времена. Но написана она была раньше (первый вариант в 1976-м). В редакционной сноске отдается «дань восхищения смелости мысли, интуиции, высокому нравственному чувству» автора, «намного опередившего в этой статье свое время».

Что верно – то верно. Этой своей статьей Камил Икрамов, – если вспомнить, когда она была написана, – и в самом деле сильно забежал вперед. Но сегодняшним нашим временам она пришлась точно впору. А осторожностью (или, лучше сказать, тактичностью) формулировок так даже и отстает от более откровенных и более размашистых современных суждений.

Тут, впрочем, разница не столько в смелости и резкости суждений, сколько в тоне. Как бы ни относился Икрамов к жизненной позиции Булгакова, определенную художественную значимость и даже ценность его романа он сомнению не подвергает. Позже по отношению к Булгакову и его художественному наследию утвердился иной тон – высокомерный, снисходительно-небрежный:

Меня радует, что советскому правительству не понравилась пьеса Булгакова «Батум» о романтической юности Сталина. Не в свои сани не садись. Хочешь быть порядочным, будь до конца… Но Булгаков был мягок и непоследователен. Шариков – хамская душа революции – вновь был превращен в собаку, преданно лижущую руку. Это была сладкая мечта всей нормальной русской интеллигенции, обиженной революцией и справедливо ропчущей на нее. Однако почему булгаковские профессора из ядовито сатирических повестей с каким-то особенным постоянством звонят в ГПУ, где находят сочувствие?..

Откроем главную книгу. Мастер находит сочувствие не в ГПУ, а у фундаментального носителя зла, которое одновременно оказывается добром…

А философии как не было, так и не стало. Воланд прибыл в сталинскую Москву с удивительно мелким заданием. Воистину он мелкий бес, проморгавший, вместе с Мастером, подлинную метафизику террора…

Виктор Ерофеев. «Два Михаила»

Итог у Ерофеева – тот же, что у Икрамова. Но он договаривает до конца то, что Икрамов так и не решился выговорить:

Булгаков – выдающийся антисоветский писатель, посвятивший себя сатирическому разоблачению хамского строя… Булгаков талантливо высмеял советскую власть. Советская власть бездарно травила Булгакова… Чтобы спасти Булгакова, нужно снова его запретить… Булгакова создала советская власть.

Последняя фраза может быть истолкована двояко. Можно понять ее в том смысле, что Булгакова как писателя создала советская власть, поскольку всем пафосом своего художественного мышления он не вырвался за ее пределы. А можно понять ее проще: советская власть создала писателя Булгакова, «сделала ему имя» – тем, что травила его, придала его имени сладкий аромат запретности.

При всей своей пошлости (а может быть, как раз благодаря ей) эта последняя идея сейчас особенно распространена. Она последовательно прилагается ко всем недавним нашим художественным кумирам:

Слава Цветаевой неправомерно велика; это во многом дутая, искусственно инспирируемая, сбивающая с толку затянувшаяся мода. Уже давно Цветаева «проходит» в качестве «великой русской поэтессы».

В свое время Анатоль Франс изрек категорически: «Всякий литературный успех был успехом политическим!» Как поглядишь, нет исключений из правила… И, разумеется, это, увы, относится и к запоздалому успеху, к посмертной славе. Порой возникает политический спрос на мучеников предыдущего режима… Поразила общее воображение именно судьба Марины Цветаевой… Затем мемуарные книги А.И. Цветаевой взбаламутили поколение «джинсовых» девочек, самовыразившихся посредством «Марины» и нашедших себя в бездумной декламации и истерическом кликушестве, в паломничестве к святым «цветаевским местам».

Михаил Синельников. «Во мгле кочевья», «Московские новости», 5-12 мая 1996 г.

Цитируемая статья была не первой: ей предшествовала появившаяся раньше (в той же газете) статья Михаила Зо-лотоносова, автор которой атаковал Цветаеву так сказать, в биографическом плане: он доказывал лишь, что Цветаева безусловно знала о подпольной жизни своего мужа, Сергея Эфрона, о его связях с НКВД и даже – конкретно – о тех заданиях этого учреждения, которые приходилось ему выполнять. На поэзию Цветаевой он еще не замахивался. Но «в наступательном тоне» его статьи, как пишет продолживший тему Михаил Синельников, ощущалась «жгучая потребность начать на Цветаеву натиск более фронтальный». Там было даже что-то вроде обещания в недалеком будущем разобраться не только с сомнительной биографией Цветаевой, но и с ее творчеством: «Что касается Цветаевой, то ее творчество и она сама уже давно нуждаются в демифологизации».

Уступив Золотоносову первенство в демифологизации личности Цветаевой, Синельников подхватил эстафету и занялся «демифологизацией» ее творчества:

…после книги «Версты»… выдающихся стихов у Цветаевой не было. В эмиграции было немало просто хороших стихов, но, если так можно выразиться, достижимого уровня. В поздних стихах и поэмах Цветаева увлеклась звонкой, но пустой и безответственной риторикой. Пошла, как писал Мандельштам, «футуристическая игра в бирюльки»… Утратив что-то свое, глубинное и неповторимое, стала подражать уже распадавшемуся Маяковскому…

Пылких поклонников Марина Цветаева нашла в третьестепенных, мало что умевших и понимавших авторах. Самые крупные и проницательные отнеслись к ее поздним опытам враждебно: Горький, Бунин, Зайцев, Мандельштам, Ахматова, Ходасевич, Адамович…

Тут я вынужден прервать затянувшуюся цитату.

Пока автор высказывал свое мнение, следовало дать ему высказаться до конца, не перебивая. Но ссылка его на авторитетных единомышленников нуждается в некотором комментарии. В перечень «самых крупных и проницательных» попал у него не только Горький, славившийся своим непониманием поэзии, и не только Бунин, отношение которого к Блоку было куда более враждебным, чем к Цветаевой, но и совсем не крупный и не слишком проницательный Адамович. Горький и Ходасевич выглядят у Синельникова единомышленниками, хотя Ходасевич к литературно-критическим оценкам Горького, а в особенности к его суждениям о поэзии относился в высшей степени нелицеприятно:

…Как мыслитель вообще и как литературный теоретик в частности, Горький слаб. Чем реже он выступает на этом поприще, тем для него лучше… Его статья о смысле современной поэзии (и в известной мере – о смысле и назначении поэзии вообще) – не более как ряд курьезов, которым лучше было бы остаться в его портфеле и с которыми всерьез полемизировать не приходится.

Владислав Ходасевич. Собрание сочинений в четырех томах. Том второй. М, 1996, стр. 279–280

Уже из одного только этого примера ясно видно, что список «самых крупных и проницательных» составлен Синельниковым по принципу гоголевского Осипа: «Подавай все! Все пойдет впрок. Что там? Веревочка? Давай и веревочку! И веревочка… пригодится…»

А вот еще один пример – в том же духе:

«Я – антицветаевец!» – твердо говорил Тарковский. С Мариной Ивановной молодого Арсения Александровича связывали самые нежные отношения. И все же в порыве дерзкой откровенности Тарковский сказал Цветаевой: «Марина, вы «кончились» в 1916 году!»

Допустим, так оно и было. Ну и что?

Известно, что «антицветаевцем» называл себя и Мандельштам. Но Ахматова, когда ей однажды напомнили об этом, возразила, что это, может быть, оттого, что зарубежная

Цветаева осталась ему неизвестной. Кому ж нам верить? Тарковскому который полагал, что Цветаева «кончилась» в 1916 году, или Ахматовой, которая предположила, что «антицветаевец» Мандельштам изменил бы свое отрицательное отношение к Цветаевой, если бы ему были знакомы более поздние, эмигрантские ее стихи?

Я столкнул эти два суждения не для того, чтобы козырной дамой покрыть валета. Мнение Тарковского о Цветаевой безусловно представляет интерес. Но главным образом тем, что оно открывает нам в Тарковском, а не в Цветаевой. Каждый истинный поэт неизбежно субъективен в своих художественных пристрастиях, притяжениях и отталкиваниях. Каждый строит свою поэтическую вселенную, в центр ее помещая себя. Это – энергия заблуждения, без которой поэт не может стать самим собой. И Синельников (он автор многих стихотворных сборников) тоже имеет право быть и субъективным, и даже несправедливым в своих суждениях и оценках. Но вся штука в том, что статья его, имеющая подзаголовок «Очень субъективный отклик», вне всякого сомнения, претендует на нечто большее: на выстраивание истинной, объективной, единственной возможной иерархии художественных ценностей. «В искусстве нет демократии, – говорит он, – в нем существует иерархия. Место в литературе – вопрос не праздный, не пустой, не пошлый. Ведь речь идет о сумме, составе и качестве наследуемой культуры».

Это все верно. Но какова же она, та «объективная» иерархия ценностей, с высот которой Синельников судит Цветаеву?

Нет, в таланте он ей не отказывает. Он отказывает ей в гениальности:

Есть прежде всего поэты и непоэты, но страшно велик и в «световых годах» измеряется разрыв между талантливым поэтом и гениальным…

Должен быть разрушен лживый, удобный интеллигентский миф о «великолепной четверке» великих русских поэтов советского времени: Цветаева и Ахматова, Мандельштам и Пастернак… Ахматова – абсолютный гений, и это было ясно еще первым читателям «Белой стаи». Мандельштам и Пастернак – очень большие поэты, о которых еще скажет время (как ни странно, его еще недостаточно набежало). Цветаева – замечательный и прелестный лирик, но она из другого ряда…

Мандельштама и Пастернака наш автор тронуть все-таки не отваживается. Хотя и намекает, что тут тоже не все обстоит благополучно. Придет время, и мы разберемся и с этими двумя тоже. Но Ахматова – как была, так и останется абсолютным гением. На нее-то уж ни у кого рука не поднимется, – ни сейчас, ни позже, сколько бы еще времени ни «набежало». Надеждам этим, однако, не суждено было сбыться. Синельников, быть может, еще только задумывался о том, не настала ли пора «демифологизировать» Цветаеву, а под Ахматову тем временем уже велся подкоп. Под бронзу и мрамор ее посмертной славы уже подкладывалось начиненное солидной дозой взрывчатки, хоть и кустарное, но вот-вот готовое сработать взрывное устройство.

Кто организовал вставание?

В апреле 1946 года, в Москве, в Колонном зале был большой вечер поэзии. Среди выступавших поэтов была Ахматова. Это было первое ее публичное выступление после многолетнего прозябания где-то на задворках литературы (многие даже и не знали, что она еще жива), и при ее появлении зал встал.

Сталин, когда ему доложили об этом, пришел в ярость. Но, будучи человеком не склонным к многословию, он выразил свои чувства коротким деловым вопросом:

– Кто организовал вставание?

Мысль, что «вставание» могло явиться результатом незапланированного, искреннего, внезапного душевного порыва пришедших на тот вечер людей, – эта простая и такая естественная мысль была ему недоступна.

Недоступна она и литературоведу Александру Жолковскому, приступившему к «демифологизации» человеческого и творческого облика Ахматовой.

Вот как он комментирует легендарную сталинскую реплику:

Вопрос не праздный. Вставание действительно требует организации, хотя не обязательно того рода, на котором специализировался Сталин. Уже само признание с его стороны говорит о многом, а его непосредственный вклад в «делание» ее биографии и организацию ее последующей славы был едва ли не более «идеальным», чем в случае Мандельштама. Но, конечно, для того, чтобы играть на одной доске с бесспорным чемпионом по этим зловещим шахматам, нужно было обладать редкой стойкостью, гроссмейстерским мастерством, особой технологией жизнетворчества.

А. Жолковский. «Анна Ахматова – пятьдесят лет спустя», «Звезда», № 9, 1996

Что подразумевается под личным вкладом Сталина в «делание» ахматовской биографии, угадать не трудно. Да и угадывать не нужно – в статье об этом говорится прямо:

Звездный час Ахматовой, в разное время немало настрадавшейся от советской власти, пробил полвека назад, в августе 1946 года – в виде постановления ЦК и доклада Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Композиционная четкость поединка Поэта с Тираном, частично смазанная участием посторонних лиц (Жданова, Зощенко), проявляется в исторической ретроспективе…

Тут может показаться, что Жолковский просто повторяет то, что Виктор Ерофеев говорил о Булгакове, а Михаил Синельников о Цветаевой: славе художника более всего способствует, как сформулировал это Синельников, «политический спрос на мучеников предыдущего режима». На самом деле, однако, Жолковский не просто повторяет это тривиальное объяснение своих предшественников. Он идет дальше. Гораздо дальше.

Предположение, что интересу и сочувствию толпы страдальческий нимб, венчающий чело поэта, способствует в большей мере, чем его творчество, во-первых, не лишено некоторых оснований. Но кроме того, – и это главное! – такое предположение вовсе не исключает, что и это сочувствие может выплеснуться в искреннем душевном порыве. Иными словами, что «вставание» при имени или появлении поэта даже и в этом случае не обязательно должно быть «организовано».

Жолковский такую возможность исключает начисто. Суть его концепции, объясняющей природу «ахматовского мифа», состоит в том, что Анна Андреевна Ахматова сама «организовала вставание». И действовала она при этом так искусно, что ухитрилась таким вот, вполне «рукотворным» способом обеспечить себе не только восторженное признание современников, но и любовь и преклонение потомства.

Это ее искусство он называет «особой технологией жизне-творчества». И довольно прямо дает понять, что именно в нем, а не в создании поэтических текстов, полнее всего проявилась ее человеческая незаурядность.

При этом, – правда, оговаривается он, – нет необходимости впадать в постмодернистскую крайность, эпатажно сформулированную Дмитрием Александровичем Приговым в стихах о Пушкине. (Во всех деревнях, уголках бы ничтожных я бюсты везде бы поставил его, а вот бы стихи я его уничтожил – ведь облик они принижают его.) К Ахматовой она была применена А.А. Зориным, который при устном обсуждении моей позиции предложил еще более радикальную: не поэтические шедевры оправдывают человеческую, слишком человеческую личность Ахматовой, а, напротив, гениальный жизнетворческий перформанс образует пьедестал для ее посредственных текстов.

В принципе такая точка зрения возможна. В истории мировой литературы можно найти немало примеров, когда творческое наследие художника не в полной, а иногда даже лишь в малой мере выражает незаурядность его человеческого облика (Байрон, Андрей Белый). Вероятно, об этом и говорил

А.Л. Зорин. Не думаю, однако, чтобы он всерьез мог назвать стихи Ахматовой «посредственными текстами». Жолковский, однако, принимает это определение всерьез и как будто готов даже отнестись к нему не без благосклонности.

Как бы то ни было, на протяжении всей своей статьи к стихам Ахматовой он обращается крайне редко. Они мало его интересуют.

Объясняет он это так:

…Мы обратимся не к стихам Ахматовой, являющим ее отшлифованный почти до непроницаемости поэтический автопортрет, а к ее жизненному тексту, зафиксированному в воспоминаниях современников. При всей своей предположительной документальности, конечно, и он представляет собой артефакт, вышедший из мастерской Ахматовой, которая как бы непрерывно позировала для скрытой камеры, «говорила на запись» (Найман) и вообще с искусством лепила свой имидж. Все же тут броня авторского контроля нет-нет да и дает трещину, позволяющую заглянуть за кулисы жизнетворческого спектакля. Тогда за медальным, «дантовским» профилем великой поэтессы, пророчицы, героини сопротивления, прекрасной статуи обнаруживается мучительная и не всегда привлекательная игра страха, высокомерия, актерства, садомазохизма, властолюбия.

Высказавшись так нелицеприятно о человеческом облике Ахматовой, приоткрывшемся ему в воспоминаниях современников, автор статьи прямо дает понять, что знает, на что идет:

Я отдаю себе отчет в сакральной неприемлемости моей позиции с точки зрения находящихся внутри рассматриваемого мифологического пространства.

Да, ноша его нелегка, но он готов нести ее до конца, поскольку считает крайне важной и как нельзя более своевременной -

…постановку вопроса о психологической, социальной и культурной подоплеке той технологии власти, которую Ахматова в определенном смысле разделяла с режимом.

Слово «технология» в приложении к Ахматовой нам в рассуждениях А. Жолковского уже встречалось («Технология жизнетворчества»). И слово «власть» – тоже («Властолюбие»). Но поставленные рядом и превращенные в слитное словосочетание эти два слова обретают новый, особый смысл. Словосочетание «Технология власти» прямо отсылает нас к названию известной книги А. Авторханова.

Нет нужды напоминать, чьей деятельности эта книга была посвящена.

Ахматова, таким образом, тут предстает перед нами уже не как жертва сталинщины, и даже не как «продукт» тоталитарной системы, а как фигура, в некотором смысле равная самому создателю этой системы. И не противостоящая ему, как это намечалось в начале статьи, где речь шла о «поединке Поэта с Тираном», а выступающая с ним, так сказать, в одной роли и в одном качестве. Даже соревнуясь с ним на этом поприще.

Технология власти

Попытка сопоставить некоторые индивидуальные особенности художественного мышления великого поэта со сталинской «технологией власти» уже была сделана однажды:

…Он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом («Эй, казак! не рвися к бою», «Делибаш! не суйся к лаве»), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.

Мчатся, сшиблись в общем крике…

Посмотрите! каковы?

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает. – Я же предупреждал! и наслаждается потехой, и весело потирает руки: есть условия для работы.

Абрам Терц. «Прогулки с Пушкиным», London, 1975, стр. 60

«Есть условия для работы» – это незакавыченная цитата из анекдота. Был в 60-е годы такой анекдот о Сталине. (В ту пору мы только еще учились смеяться над тем, о ком еще недавно даже на короткий миг жутко было помыслить в юмористическом духе.)

Анекдот такой. Утром вождь сидит в своем кремлевском кабинете – мрачный, раздражительный, злой: нет условий для работы… Он морщит свой низкий лоб, думает, ищет выход. Наконец, его осеняет. Сняв трубку, он звонит по вертушке Молотову.

– Вячеслав?.. Здравствуй, Вячеслав… Слушай, тут на тебя сигнал поступил… Будто бы ты заикаешься…

Молотова прошибает холодный пот. Заикаясь от страха больше обычного, он говорит:

– Д-да, т-товарищ Ст-т-талин… Я д-действит-тельно з-заикаюсь. Но я н-ни-когда не ск-крывал это от п-партии…

– Не скрывал?.. А вот товарищ Каганович утверждает… Ну ладно, работай пока… Спокойно работай, Вячеслав…

Слегка повеселев, Сталин звонит Кагановичу.

– Лазарь?.. Здравствуй, Лазарь… Тут мне сообщили, что ты, оказывается, еврей…

– Да, товарищ Сталин, я действительно… я, да… я еврей, – не смеет отрицать Каганович. – Но я готов любой ценой искупить… И я никогда не скрывал это от партии…

– Не скрывал, говоришь?.. А вот Вячеслав говорит… Впрочем, ладно. Партия тебе доверяет. Пока. Так что работай, Лазарь. Оставайся на своем посту…

Положив трубку, вождь довольно усмехается и весело потирает руки: есть условия для работы.


Намек, как видите, был довольно прозрачный. Но дальше намека Андрей Донатович все-таки не пошел.

Жолковский намеками не ограничивается. Он свою мысль о духовном родстве Ахматовой со Сталиным высказывает прямо, со всей, так сказать, большевистской откровенностью:

Ахматова могла внушать самый настоящий страх. Своим моральным и физическим весом, неприступным молчанием, величавым, но отчужденным присутствием она производила гнетущее, а то и устрашающее действие на незнакомых с ней, отбивая у них дар речи, память и другие человеческие способности. Слова «робость», «страх», «трепет», «оцепенение» кочуют из одних воспоминаний в другие. Дискурс, в сущности, тот же, что в рассказах о приеме у Сталина.

Эту мысль автор не просто высказывает, он ее разворачивает, подтверждает, иллюстрирует множеством фактов, свидетельств, высказываний мемуаристов, проявляя в этом недюжинную эрудицию. «У меня сперло дыхание…» – вспоминает о своей первой встрече с Ахматовой Маргарита Алигер. Каждый в ее присутствии «робел и лишался обычной непринужденности», – свидетельствует Г.А. Козловская. «Величавость поведения сдерживала свободное излияние мысли», – вторит ей С.В. Шервинский. «Присутствие Ахматовой сковывало», – подтверждает Наталия Ильина. Один из мемуаристов даже сообщает, что многие «падали в обморок или теряли способность к речи при визитах к этой страшноватой даме».

Это – последнее – сообщение и в самом деле заставляет вспомнить о Сталине. Даже не о реальном, а о легендарном Сталине – том, образ которого создал в своих устных рассказах о нем Михаил Булгаков:

– Барышня!.. Дайте мне МХАТ… Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит… Дураки там сидят в Наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, дайте мне еще раз МХАТ… Это кто? МХАТ?.. Это Сталин говорит… Где директор? Как? Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошел нервный народ!

Или вот другой, тоже знаменитый и тоже легендарный рассказ о том гипнотическом ужасе, который внушал своим приближенным «Хозяин».

На каком-то большом кремлевском приеме, проходя мимо двух сановников, стоящих в центре зала и мирно о чем-то беседующих, он кинул им какую-то реплику. И тут все с ужасом увидели, как один из этих двух немолодых и даже довольно грузных мужчин (это был председатель комитета по делам искусств Храпченко) обнял другого (а это был министр высшего образования Кафтанов) за талию, и они медленно закружились в вальсе.

Как потом выяснилось, проходя мимо них, Сталин сказал:

– Все о дэлах, о дэлах… Потанцевали бы!

С этой историей прямо рифмуется рассказ Ахматовой, который Жолковский, разумеется, тоже не преминул привести в своей статье:

Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе писателей прошла через биллиардную, со страху все перестали катать шары.

А вот еще одно мемуарное свидетельство об Анне Андреевне, как будто бы даже еще больше сближающее ее со Сталиным.

Сидит у нее гость. Сидит долго. Не знает, надо ли уходить или еще остаться. Ахматову спрашивают:

– Анна Андреевна, что делать с N?

Она отвечает:

– Оставить в живых.

Так и в самом деле вполне мог бы пошутить Сталин. Да и не то что «мог бы», а именно так и шутил. Во время войны то и дело говорил какому-то генералу: «Боюсь, все-таки нам придется вас расстрелять!», а когда война кончилась, на одном из банкетов, посвященных ее окончанию, сказал:

– В самых трудных обстоятельствах, в самые страшные моменты этой жестокой войны мы не теряли чувства юмора, у нас всегда находилось время для шутки. Товарищ такой-то (он назвал фамилию злополучного генерала) может это подтвердить.

Получается довольно гладко. «Дискурс» и в самом деле выходит, как будто, один и тот же.

На самом деле, однако, все это – чистейшей воды обман.

Возьмем хоть вот этот, последний случай.

Когда Сталин, мило поговорив, ну хоть с тем же генералом, о том, что рано или поздно его все-таки придется расстрелять, в конце разговора давал понять, что пока решил оставить его в живых, это была вроде как шутка. Но в то же время – и не совсем шутка. Во всяком случае, собеседник не теряющего чувства юмора вождя никогда при этом не мог знать, а не обернется ли эта шутка вдруг самой что ни на есть доподлинной, жуткой реальностью.

На этом примере особенно ясно видно, что страх, который внушала – даже одним только своим появлением в биллиардной писательского клуба – Ахматова, не имел ничего общего с тем страхом, который внушал своим собеседникам Сталин.

В основе того чувства, которое испытали писатели, переставшие при появлении Ахматовой «катать шары», лежало сознание некоторой неловкости. Им было стыдно, или, лучше сказать, совестно, что вот они, люди вроде как одной с нею профессии, беззаботно катают шары в то время, как тут, рядом с ними, живет эта затравленная, гордая, одинокая женщина. Если это и был страх, то страх перед «ревизором», – не тем, за которого приняли Хлестакова, а настоящим ревизором, который самим своим появлением как бы говорит о том, чего стоит каждый из них.

Страх, который испытывали, общаясь с вождем, был самым что ни на есть натуральным, физическим страхом, в основе которого лежало сознание, что вот, слава Богу, на этот раз пронесло, а ведь, как сказано было в известном анекдоте, – мог бы и полоснуть!

Таков главный обман, на котором зиждется построенная Жолковским конструкция. Но, помимо этого главного обмана, сконструированный им тандем (Сталин – Ахматова) держится еще и на множестве других, совсем уже грубых подтасовок. И если главный обман еще можно объяснить некоторым авторским недомыслием, то об этих мелких подтасовках уже невозможно говорить иначе, как об откровенной и преднамеренной фальсификации.

Технология обмана

Технология эта, в общем-то, незатейлива.

Каждое приводимое Жолковским свидетельство о страхе, который якобы умела и любила внушать своим собеседникам Ахматова, представляет собой одну-две фразы, искусственно вырванные из контекста повествования. Поставив их в другой ряд, автор без труда придает им нужный ему смысл, как правило, совсем не тот, какой они несли в рассказе мемуариста, а иногда даже и прямо ему противоположный.

Возьмем для начала уже знакомую нам реплику Анны Андреевны о писателях в биллиардной, переставших при ее появлении катать шары.

Приводя ее, Жолковский довольно ловко создает впечатление, что о страхе, который все испытывают при ее появлении, Ахматова рассказывает не без удовольствия. Может даже показаться, что ей безусловно нравится, что она внушает окружающим этот священный трепет.

А вот как звучит эта реплика в записи Л. Чуковской, откуда Жолковский ее вытащил и так ловко препарировал:

За чаем Анна Андреевна заговорила о том, как Лотта уверяла ее, будто ее, Анну Андреевну, все боятся.

– Я не могу понять, чем это вызвано. Но мне часто об этом рассказывают. Почему? Я никому не говорю неприятностей. Сологуб, например, – тот любил и умел сказать неприятное, и потому его боялись. Я же – никогда никому. А между тем Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе писателей прошла через биллиардную, со страху все перестали катать шары. По-моему, в этом есть что-то обидное.

Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой», М., 1989, стр. 162

Другой пример.

В доказательство того, что Ахматова не только «умела внушать страх», но и делала это сознательно (как он выражается, – «сознательно вставала на позицию силы»), Жолковский приводит довольно длинный перечень высказываний свидетелей-мемуаристов. Не последнее место в этом списке занимает такая выписка из воспоминаний В.Я. Виленкина:

Общение с Анной Андреевной… было нелегким. Трудность эта иногда переходила даже в какую-то тяжесть.

А вот – весь текст, из которого эта фраза искусственно выдрана:

Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда даже переходила в какую-то тяжесть: уж очень крепким концентратом становились порой ее беседы, с их неожиданными углублениями и поворотами, с их какой-то, как я теперь понимаю, непрерывной, неослабевающей существенностью, то есть, проще говоря, с полным отсутствием болтовни и с невольно возникающим отсюда чувством ответственности за свои собственные слова.

В.Я. Виленкин. «В сто первом зеркале», М., 1990, стр. 24

Контраст между тем смыслом, который несет в себе эта фраза у Виленкина, и тем, который придает ей Жолковский, становится особенно разительным, когда читаешь у Виленкина на следующих страницах, например, такое:

Поначалу беседа не клеилась совсем – с моей стороны от полной, как говорят актеры, зажатости, от непреодолимого стеснения, а с ее – очевидно, за неимением никакой дежурной пластинки с заранее приготовленными на сегодня разговорами (такие «пластинки», как известно, водятся у многих писателей, даже очень талантливых; в наших разговорах у нее никогда их не было, хотя кое-что иногда и повторялось невольно).

Помнится, Немирович-Данченко, Станиславский, даже молчаливый Качалов с первой же встречи начинали меня расспрашивать, кто я и что я, чем живу, где учился и т. д. и т. п. Скажем, Пастернака или, совсем по-другому, Булгакова можно было просто молча слушать, глядя им в рот, хоть часами. А здесь, с Анной Андреевной, которая, вернувшись из кухни, налила мне и себе по чашке черного кофе и вот опять замолчала надолго, я просто не знаю, как себя вести. И вдруг она мне говорит, причем даже не улыбнувшись: «А знаете, с вами сразу легко. С вами можно молчать». И вот тут-то и начался разговор.

Там же, стр. 26

Еще один пример из того же свидетельского списка. Из воспоминаний Г.Л. Козловской:

Кстати, о робости… В первые минуты и люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый, знакомясь с ней, робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это бывало даже мучительно.

У Жолковского на этом цитата, естественно, обрывается. А вот – продолжение (Жолковскому оно, конечно, ни к чему):

Потом мы как-то об этом с ней заговорили, и она сказала (помню почти дословно): «Да, вот почти всегда так, но это случается только с теми, кто слыхал мое имя. Когда же я еду, скажем, в поезде и никто меня не знает, все чувствуют себя со мной легко, свободно. Бабы потчуют меня пирожками и рассказывают, сколько у них детей и чем они болеют. Мужчины запросто рассказывают анекдоты и всяческие истории из своей жизни. И никто не стесняется, никто не робеет».

В результате многие, кто дальше первого знакомства не пошел, говорили, что Ахматова надменна и неприступно горда. Мне же кажется, что это был тайный защитный плащ – она совершенно не терпела фамильярности и амикошонства, и при жизни ее это было невозможно. Она хорошо знала, как легко и часто люди склонны это навязывать при первой же встрече.

Вот, вероятно, почему ею ставился заслон, как самозащита.

Г. А. Козловская. «Мангалочий дворик…». В кн.: «Воспоминания об Анне Ахматовой», М., 1991, стр. 385–386

Справедливость этого предположения подтверждается многими мемуаристами. Примерно так же рисует сходную ситуацию Наталия Ильина, отрывок из воспоминаний которой Жолковский тоже приводит в своем списке, как всегда, в сильно усеченном виде:

Приятельница моя оробела, говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека.

А вот как эта сцена выглядит полностью, без купюр и изъятий:

Поздней осенью 1955 года ко мне на улицу Кирова без телефонного звонка зашла одна моя знакомая и застала у меня Ахматову На глазах моих Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню и уже только на вопросы отвечала, и то кратко, и уже вообразить было нельзя, что она бывает иной… Приятельница моя оробела, не засиживалась, я ее не удерживала, и, одеваясь в передней (а я провожала), говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!

Около нее был в то время узкий круг людей, дружба с которыми исчислялась десятилетиями. Новых людей допускала к себе с трудом…

Для этого, разумеется, были свои причины.

Наталия Ильина. «Дороги и судьбы», М., 1991, стр. 360

Да, всякий раз были для этого, – как и для других особенностей ее поведения, – свои причины, о которых наш автор предпочитает умалчивать. Или упоминать о них вскользь, проборматывать скороговоркой, словно речь идет о пустяках, не имеющих сколько-нибудь существенного значения:

Один из мемуаристов, отмечая исключительную душевную стойкость, проявленную Ахматовой после того, как В.Г. Гаршин прямо на перроне Московского вокзала в Ленинграде (май 1944 года) объявил, что передумал жениться на ней, вспоминает: «Когда Ахматова прощалась с нами и с легкой улыбкой благодарила нас за помощь, мы оба вспомнили о ее так недавно сказанных словах: «Она и не подозревает, что я – танк!..»

В.Г. Адмони

Эта фраза отсылает к предыдущей странице, где рассказывается, что среди недавно провожавших Ахматову в Москве была «одна благостная старушка… [которая] задолго до отхода поезда несколько раз обняла и перекрестила ее, даже прослезилась. Когда она ушла, Ахматова… сказала: «Бедная! Она так жалеет меня! Так за меня боится! Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я танк!»

Для Жолковского в этой пересказанной им (очень конспективно и даже весьма мутно) истории важно только одно: Ахматова – танк. Такова ее автохарактеристика, ее, так сказать, самопризнание. А также, – что для него, пожалуй даже еще важнее, – свидетельство В.Г. Адмони, который имел несчастье, так сказать, лично, на собственном опыте убедиться в безусловной справедливости и точности этой автохарактеристики. О драматической, – поистине душераздирающей! – коллизии, которая эту автохарактеристику проявила и подтвердила, сообщается чуть ли не в придаточном предложении. А между тем именно в ней – самая суть истории, рассказанной Владимиром Григорьевичем Адмони:

Май 1944 года, Ахматова возвращается из ташкентской эвакуации в Ленинград, а по дороге на несколько дней останавливается в Москве. Ей удается разыскать нас. Мы тоже собираемся в Ленинград… Ахматова приглашает нас ехать вместе…

В поезде мы проговорили до глубокой ночи. Ведь мы не виделись больше полугода. Первое, что нам сказала Ахматова, было: «Я еду к мужу!»

О своем муже, известном ленинградском медике Владимире Георгиевиче Гаршине, Ахматова не раз говорила нам в Ташкенте. Волновалась, когда от него долго не было писем, радовалась, когда письма приходили. Затем снова начинала волноваться. И теперь, в поезде, во время беседы несколько раз повторяла радостно и гордо, что возвращается в Ленинград – к мужу…

В Ленинград поезд приходил часов в одиннадцать утра. Мы знали, что Ахматову будет встречать Гаршин. И действительно, когда мы вышли из вагона, на перроне стоял человек типично профессорского вида (я редко видел людей, о которых с такой определенностью можно было сказать, что это профессор в старом, как бы петербургском смысле этого слова). Он подошел к Ахматовой, поцеловал ей руку и сказал: «Аня, нам надо поговорить». Они стали, разговаривая, ходить по перрону. Мы поняли, что уйти нам нельзя. Ходили они не очень долго, минут пять или восемь. Потом остановились. Гаршин опять поцеловал Ахматовой руку, повернулся и ушел. Мы почувствовали, что он уходит, окончательно вычеркивая себя из жизни Ахматовой.

Ахматова подошла к нам. Она сказала совершенно спокойно, ровным голосом: «Все изменилось. Я еду к Рыбаковым»…

Я побежал искать случайную машину. Вскоре нашел левака (тогда, впрочем, этого слова, кажется, еще не было). Я привел его на перрон, чтобы он помог нести вещи. Когда мы подошли к Ахматовой и Тамаре, они оживленно о чем-то говорили и продолжали разговор, идя к машине. Разговор был об английской поэзии, – если я верно помню, о поэтах ирландского Возрождения. Шофер уложил вещи, мы уселись, поехали. По дороге говорили о тех улицах, по которым проезжали, отмечали изменения в облике Ленинграда. Ахматова пристально смотрела на город, была, как всегда, необычайно точна и метка в своих словах.

Все время, когда мы ехали, меня мучила мысль: знают ли Рыбаковы, что к ним едет Ахматова. Потому что сами мы были в Ленинграде тогда бездомны, должны были искать пристанище у друзей – и не знали, где бы приютить Ахматову…

Когда Ахматова прощалась с нами и с легкой улыбкой благодарила нас за помощь, мы оба вспомнили о ее так недавно сказанных словах «Она и не подозревает, что я – танк…»

В.Г. Адмони. «Знакомство и дружба». В кн.: «Воспоминания об Анне Ахматовой», М, 1991, стр. 341–343

Не надо обладать особым воображением, чтобы представить себе, что творилось в душе Ахматовой, когда она «оживленно» говорила о поэтах ирландского Возрождения, точно и метко оценивала изменения, происшедшие на улицах Ленинграда за время войны и «с легкой улыбкой» благодарила своих спутников за помощь. Ведь мало того, что ей сейчас, только что, публично, при этих вот случайных свидетелях был нанесен жестокий и оскорбительный удар. За эти пять или восемь минут перевернулась вся ее жизнь!

Впрочем, взывать к воображению читателя тут даже и не обязательно, поскольку о том, какая буря чувств скрывалась под маской этой ее любезной светской улыбки, мы можем узнать от нее самой. Для этого достаточно лишь заглянуть в ее лирический дневник 1944 года:

Лучше б я по самые плечи

Вбила в землю проклятое тело,

Если б знала, чему навстречу,

Обгоняя солнце, летела.

Описанная в воспоминаниях Адмони встреча Ахматовой с Гаршиным на перроне Московского вокзала состоялась 31 мая 1944 года. А под процитированным четверостишием стоит дата: июнь 1944. Стало быть, вырвались у нее эти отчаянные строки сразу же после разразившейся катастрофы.

Жолковский не только полностью игнорирует все это. Возвращаясь (в другом месте своей статьи) к этой драматической истории, он предлагает свою трактовку вышеописанной драмы, прямо противоположную той, которой придерживаются решительно все мемуаристы:

…Весь эпизод освещается (О.В. Рыбаковой, Н.А. Ольшевской, Э.Г. Герштейн, Ю.И. и М.И. Будыко и другими) с точки зрения покинутой героини, так что виновным признается Гаршин. Однако эта односторонняя версия, выдвигаемая свидетелями истицы, ответственной к тому же за уничтожение вещественных доказательств, далеко не бесспорна. Собственно, не документирован даже самый факт брачного предложения…

Вообще говоря, чтобы уклониться от женитьбы на Ахматовой, не требовалось быть сумасшедшим, и Гаршину, после продолжительной и заботливой близости с ней (в предвоенные годы), было, в конце концов, виднее. Не выглядит безумным и выбор им другой женщины, в браке с которой он затем жил, так сказать, долго и счастливо… А его неоднократные последующие попытки связаться с Ахматовой… рисуют его как человека скорее ранимого и открытого, тогда как в опущенном ею железном занавесе узнается ее властный монологизм и оруэлловская техника вычеркивания человека даже из прошлого.

Из этого объяснения мы можем заключить, что сам Жолковский, окажись он на месте Гаршина, на Ахматовой тоже не женился бы. Более того: случись ему быть судьей, рассматривающим дело «О нарушении брачного обещания» (подобном тому, которое так печально окончилось для мистера Пиквика), он безусловно принял бы сторону ответчика, а не «истицы, ответственной за уничтожение вещественных доказательств». Тем более что «не документирован даже самый факт брачного предложения». Но самое замечательное в процитированном рассуждении все-таки не это, а – ссылка на «оруэлловскую технику вычеркивания человека даже из прошлого».

Желание Ахматовой вычеркнуть этот эпизод из своего прошлого по-человечески так понятно! Ведь каждое неосторожное прикосновение к этой незаживающей ране было для нее не просто болезненно, – мучительно! И запретить друзьям даже произносить имя того, кто нанес ей эту рану, ей-богу, можно было и без влияния Оруэлла.

Что же касается слов Ахматовой: «Я – танк!», которые приводит В.Г. Адмони, то в контексте его рассказа они значат – и могут значить – только одно: моя защитная броня такой прочной закалки, что вы можете за меня не бояться, я выдержу любое, самое страшное давление, любой, самый страшный удар.

В интерпретации Жолковского эти слова Ахматовой означают, что она – танк, который давит других!

С некоторыми из перечисленных Жолковским фактов ахматовской агрессии мы уже разобрались. Но и писатели, переставшие при ее появлении «катать шары», и В.Я. Виленкин, и Г.Л. Козловская, о которых речь шла выше, все-таки не были так-таки уж совсем раздавлены гусеницами этого «танка». «В других случаях, – говорит Жолковский, – попадание под ахматовский «танк» происходило более вплотную».

Присмотримся же поближе хоть к одному из этих кошмарных случаев. Одним из первых в перечне жертв, «попадание» которых под ахматовский «танк» происходило, как изящно выражается наш автор, «более вплотную», был Анатолий Найман. Вот как, – если верить Жолковскому, – он (сам Найман) об этом рассказывает:

Обреченность… излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я… «вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, что-то бормоча и мыча.

Читая такое и впрямь может показаться, что автор воспоминаний побывал у Медузы Горгоны.

Слегка нарушает это впечатление слово «обреченность». Непонятно, как обреченность может внушать силу? Да и вообще, причем тут обреченность? Для понимания того впечатления, которое вынес Анатолий Найман из первой своей встречи с Ахматовой, слово это, быть может, – главное, ключевое. Но Жолковскому это слово ничего не говорит. Более того – оно ему мешает. И оставляет он его, цитируя Наймана, лишь только потому, что ему для его целей нужны слова «излучавшая силу». Приводя же этот деепричастный оборот, никак нельзя было обойтись без существительного, раскрывающего, что в облике Ахматовой излучало эту самую силу.

Чтобы разобраться во всем этом, придется довольно далеко раздвинуть границы цитаты.

Вот как выглядит рассказ Анатолия Наймана в полном, – на самом деле далеко не полном, конечно, но, во всяком случае, его собственном – изложении, без изъятий и купюр, грубо извращающих смысл им рассказанного:

Я познакомился с Ахматовой осенью 1959-го, мне исполнилось 23 года. Были общие знакомые, повод нашелся. К тому времени я уже несколько лет писал стихи, мне хотелось, чтобы Ахматова услышала их. И мне хотелось, чтобы они ей понравились…

Женщина, открывшая мне дверь, и гостья, в эту минуту уходившая от нее, и седой улыбающийся господин, встретившийся в коридоре, и девушка, промелькнувшая в глубине квартиры, показались мне необыкновенными, необыкновенной внешности, носящей печать и тайну причастности к ее жизни.

Женщина, впустившая меня в квартиру, внесла блюдечко, на котором лежала одинокая вареная морковка, аккуратно очищенная и уже немного подсохлая. Может быть, такова была диета, может быть, просто желание Ахматовой, или следствие запущенного хозяйства, но для меня в этой морковке выразилось в ту минуту ее бесконечное равнодушие – к еде, к быту, чуть ли не аскетичность, и одновременно ее неухоженность, и даже бедность…

Бездомность, неустроенность, скитальчество. Готовность к утратам, пренебрежение к утратам, память о них. Неблагополучие, как бы само собой разумеющееся, не напоказ, но бьющее в глаза. Не культивируемое, неспутанные волосы, ненамеренное занашивание платья до дыр. Не поддельное – «три месяца уже не дают визу в Париж». Неблагополучие как норма жизни…

Ахматова говорила, что сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны. Это был первый послевоенный год, и меня отправили к родственникам в маленький латвийский город Лудзу (Люцин), подкормиться. Дом тетушки стоял на площади, прямо против него, через тротуар, располагалась деревянная трибуна, мимо которой по праздникам проходила демонстрация. Мне было 10 лет, я лежал на горячих от солнца крашеных досках трибуны и что-то читал, когда с газетой в руках появился двоюродный брат, рижанин, старшеклассник, и, изображая строгость, проговорил: «Что это у вас в Ленинграде за безобразие творится, распустились!» Я стал читать газету и даже в такой специфической подаче уловил пленительность и, как я сейчас бы сказал, драматизм, а потому и правду стихов, приведенных обрывками, почувствовал притягательность фигуры, в которую летели камни. И конечно же, у меня не было никаких сомнений в том, что после постановления Ахматова навеки сгинула.

Словом, идя на Красную Конницу, я ждал встречи с великой, несдавшейся, таинственной, легендарной женщиной, с Данте, с поэзией, с правдой и красотой – встречи, которой «не может быть», – и эта встреча случилась. Разочарования не было.

Неожиданной, но сразу же узнанной и слоено бы само собой разумеющейся, была обреченность во всем ее облике, словах, жестах, обреченность окончательная и признанная ею, так что уже излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я, по позднейшему определению Марии Сергеевны Петровых, «вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, бормоча и мыча. Я уходил, ошеломленный тем, что провел час в присутствии человека, с которым не то чтобы у меня не было никаких общих тем (ведь о чем-то мы этот час говорили), но и ни у кого на свете не может быть ничего общего. Я поймал себя на том, что мне уже не важно, понравились ей мои стихи или нет, а важно, что они ею просто услышаны.

Анатолий Найман. «Рассказы о Анне Ахматовой», М, 1989, стр. 5-13

Я нарочно выделил слова, которые Жолковский даже в приведенном им жалком огрызке цитаты заменил тремя точками. Слова, как я уже сказал, ключевые для понимания не только того впечатления, которое вынес из своего визита к Ахматовой Анатолий Найман, но и для понимания чего-то очень важного, быть может, самого важного в тогдашнем облике Ахматовой. Недаром об этом, – разными словами, но с достаточной степенью определенности, – говорят все, общавшиеся с нею в те годы. Не исключая, разумеется, и тех, на чьи высказывания – изувеченные и вырванные из контекста – опирается Жолковский в своих построениях и выводах:

Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. «У меня только ТАК и бывает!» – часто слышала я от нее.

Оглушенная «шумом внутренней тревоги» (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился, и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: «Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?»

Наталия Ильина. «Дороги и судьбы», М., 1991, стр. 337

Да, на людях она бывала и другой – надменной, царственной, капризной, избалованной, холодно светской. Но ведь это была – все та же защитная броня! Маска.

…Прямо не просила ни о чем. Позвонив мне по телефону, говорила: «Что у вас слышно?» А я немедленно начинала себя чувствовать виноватой.

Почему же? А потому, что мне было известно, как она любит поездки за город, на природу, и я понимала, что могла бы чаще доставлять ей эти невинные радости. За словами: «Что у вас слышно?» – мне чудились другие: «Куда вы исчезли? Почему не найдете времени покатать меня?»

Я становилась суетливо-говорливой, ибо ложь, как известно, многословна, а полуправда – тем более. Да вот, работаю, не поднимая головы. Пишу. Прикована к машинке, как каторжник к тачке! Ну, и там еще разные бытовые моменты… Однако скоро должно полегчать. Например, в среду. А что, если нам в среду поехать покататься, мэм? В ответ гордое: «Не знаю, что будет в среду. Звоните!» Трубка положена.

Я приезжаю за ней. Она меня ждет, она готова. В передней я помогаю ей надеть пальто, и вот, натягивая перчатки, она говорит тем, у кого в данный момент живет: «Если будут звонить, отвечайте, что я уехала кататься!» И несоответствие этих отдающих девятнадцатым веком слов с ее одеждой, бездомностью, чужой передней и тем, что нет ни ландо, ни кучера, а есть только я, которая не так уж охотно пожертвовала своим рабочим утром, чтобы везти ее «кататься», каждый раз пронзало меня жалостью.

Наталия Ильина. «Дороги и судьбы», М, 1991, стр. 363–364

Вот какова на самом деле была эта мощная стальная броня, которая пошла на изготовление пресловутого ахматовского «танка».

«Я ему не Анна Андреевна!»

Статья в «Звезде» – не первая, которую Александр Жолковский посвятил разоблачению «ахматовского мифа». Годом раньше он опубликовал другую статью на ту же тему[4].

Аргументация там – все та же, уже довольно хорошо нам знакомая, и в этом смысле публикация в венском альманахе мало что добавляет к статье «Звезды». Но материала, ставшего, так сказать, фундаментом для его концепции, там не в пример больше. Да и формулировки иногда отличаются большей определенностью. Так, например, отметив, что «Ахматова могла не только испытывать страх, но и внушать его», автор поясняет: «Иными словами, была не только жертвой параноической атмосферы, но и ее проводником и даже ее источником».

В подтверждение этой мысли приводится, например, такой факт:

В 1953 году Эм. Казакевич напечатал… «Сердце друга». Там есть такая фраза: «Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой». Она была просто вне себя. «Я ему не Анна Андреевна! Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова и никак иначе он не смеет меня называть!» Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича… Ахматова закричала: «Ах, вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать… вы никогда не станете литератором!»

История эта, – особенно в том виде, в каком Жолковский ее преподносит, – очень легко вписывается в раздел его публикации, озаглавленный «Тяжесть и агрессия».

Поводы для каждой такой неспровоцированной агрессии были, как он говорит, самые разные. Например, такие: «…ревнивое отношение к другим поэтам и даже недовольство критиками, занимавшимися не ее творчеством или недооценивавшими ее», «..любая непредусмотренная утечка информации», «…вообще все, что выходило из-под ее контроля или нарушало желанный самообраз, вплоть до мелочей быта, снижающих ее олимпийски-королевственный имидж».

Внезапная агрессия против ни в чем особенно не провинившегося Казакевича по его классификации попадает под рубрику – «нарушение этикета по отношению к ее литературному имени».

На самом деле, однако, причина этой резкой вспышки раздражения, о которой рассказывает в своих воспоминаниях Наталия Роскина, была совсем другая.

Для начала восстановим полный текст мемуариста, искаженный у Жолковского (как это всегда у него бывает), хоть и небольшими, но существенными купюрами:

Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича – он, мол, не подумал… Но Ахматова терпеть не могла таких неопределенных высказываний и закричала: «Ах, вот что!

Вы, значит, считаете, что можно так поступать? Нет, таких вещей делать нельзя, и если вы этого не понимаете, вы никогда не станете литератором!»

Наталия Роскина. «Четыре главы», Paris, Ymca-press, 1980, стр. 23

В цитате, приведенной Жолковским, фраза «Вы никогда не станете литератором!» выглядит совершенно бессмысленной, продиктованной разве что только стремлением как можно больнее задеть, уязвить собеседника. На самом деле фраза несет в себе вполне определенный и очень ясный смысл: если вы не понимаете, что таких вещей делать нельзя, вы никогда не станете литератором!

Не поняла же мемуаристка, что фраза «девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой» возмутила Ахматову вовсе не «нарушением этикета по отношению к ее литературному имени». Дело тут не в этикете, не в случайной, ненароком допущенной бестактности, а в некой глухоте писателя, обнаружившего непонимание чего-то очень существенного, может быть, даже самого существенного во взаимоотношениях поэта с читателем. Если бы речь у Казакевича шла о том, что кто-то из героев его книги – или даже он сам – был знаком «с Анной Андреевной Ахматовой», Анна Андреевна вряд ли возмущенно воскликнула бы, что она «не имеет чести быть знакомой с этим господином». Потому что быть знакомым с Анной Андреевной Ахматовой – можно. А вот «увлекаться стихами Анны Андреевны Ахматовой» – нельзя. Когда речь идет о стихах, никакой «Анны Андреевны» уже нет и быть не может: есть поэт Анна Ахматова.

В этом своем убеждении Ахматова была не оригинальна. Задолго до нее об этом – с присущей ему ясностью – сказал Пушкин. И не только в стихах.

Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе…

Переписка А.С. Пушкина в двух томах. Том первый, М., 1982, стр. 237

Ни современники, ни потомки, однако, не вняли этому пушкинскому завету Литераторы (в том числе и весьма почтенные литераторы) то и дело проявляли острое любопытство к частной жизни поэта, упивались разного рода интимными подробностями этой его жизни, жадно ловили и обсасывали каждую такую подробность, нипочем не соглашаясь оставить нездоровое любопытство толпе.

Нередко возникали по этому поводу довольно бурные дискуссии. Вот, например, В. Вересаев в предисловии к своей знаменитой книге «Пушкин в жизни» утверждал, что в этой его книге -

Пушкин встает совершенно как живой. Поистине живой Пушкин, во всех сменах его настроений, во всех противоречиях сложного его характера, – во всех мелочах его быта, его наружность, одежда, окружавшая его обстановка. Весь он, – такой, каким бывал, «когда не требовал поэта к священной жертве Аполлон»; не ретушированный, благонравный и вдохновенный Пушкин его биографов, – а «дитя ничтожное мира», грешный, увлекающийся, часто действительно ничтожный, прямо пошлый, – и все-таки в общем итоге невыразимо привлекательный и чарующий человек. Живой человек, а не иконописный лик «поэта».

В. Вересаев. «Пушкин в жизни», М., 1936, стр. 5

Откликаясь на переизданную к столетию со дня смерти Пушкина вересаевскую книгу В. Шкловский по этому поводу писал:

Это предисловие написано в 1926 году и кажется сейчас недостаточно серьезным.

Жалко, что оно переиздается.

В.В. Вересаев много лет занимается Пушкиным. И если он сумеет «оставить любопытство толпе и быть заодно с гением», то Пушкин перестанет казаться ему прямо пошлым.

Сейчас же талантливость Вересаева только увеличивает правдоподобность неверной схемы…

Ошибка книги «Пушкин в жизни» состоит в том, что в ней не характеризованы люди, дающие отзыв о Пушкине.

Не проверены инструменты исследования.

Факты вырезаны ножницами, они не объяснены рядом лежащими фактами. А самое главное – в книге Пушкин не работает.

Книга основана на неправильном расчленении, на отделении работы поэта от его биографии.

Виктор Шкловский. «Как писать о Пушкине». В кн.: В. Шкловский, «Дневник», М., 1939, стр. 34

Упрек Шкловского Вересаеву не только убедителен: во многом он справедлив. И тем не менее, я не думаю, что в этом споре Шкловский был безусловно прав. Книга Вересаева, что ни говори, представляет важный вклад в отечественную пушкиниану. Да и успех ее (она издается и переиздается и поныне) объясняется не только тем, что она потрафляет вульгарным и низким вкусам «толпы», которая «в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего».

Маяковский начал свою автобиографию словами: «Я – поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Об остальном – только если это отстоялось словом». Однако в этой же – очень краткой! – автобиографии он рассказывает о совершеннейших пустяках: о том, например, как в детстве опростоволосился, предлагая взрослым смеяться над совсем не смешной картинкой в «Ниве». Или о том, как красивого студента Борю, приехавшего в гости, наивно отождествлял с «Евгенионегиным». Или о том, как не спал всю ночь, пытаясь угадать, что означают загадочные слова отца: «Рассрочка платежа». В стихи все это, – как и многое другое, – не попало. Зачем же об этом вспоминать? Тут явное противоречие.

Впрочем, если бы даже Маяковский и соблюл все правила заданной им игры, то есть упоминал в своем автобиографическом очерке лишь те факты и события, которые и в самом деле «отстоялись словом», он все равно не смог бы навязать эти правила всем своим последующим исследователям и биографам. Все равно были бы написаны многочисленные книги, исследования и статьи, авторы которых дотошно отыскивали бы и пускали в оборот все новые и новые факты, свидетельства и даже слухи, воссоздающие не только творческий, но и повседневный, бытовой облик – не поэта «Владимира Маяковского», а человека – «Владима Владимыча», «Володи», иногда даже и «Володички».

Все равно ученые мужи затрачивали бы сотни и тысячи человекочасов, дотошно выясняя, кто скрывается за какими-нибудь таинственными инициалами («Загадка Н. Ф. И.»), как будто ценность лермонтовского стихотворения увеличится, если мы узнаем имя женщины, которой оно посвящено.

Пишутся ведь статьи и исследования, в которых фигурируют милицейские протоколы о многочисленных «приводах» скандалившего в кабаках Сергея Александровича Есенина. И еще более солидные исследования, выясняющие знала или не знала Марина Ивановна Цветаева о связях ее мужа – Сергея Яковлевича Эфрона – с НКВД.

Значит, это зачем-то нужно? Или не нужно?

На сей счет, как известно, существуют разные точки зрения. Некоторые ученые полагают, что для литературоведа существует только текст, а все, что сверх того, – то от лукавого.

Другие готовы всю жизнь посвятить изучению каких-нибудь не до конца выясненных обстоятельств биографии поэта. Кто же прав?

Самое толковое и трезвое суждение на этот счет, как мне кажется, высказал К.И. Чуковский в своем – сравнительно недавно опубликованном – письме А.М. Горькому:

Меня как литературного критика интересовало здесь не то, как относится Маяковский к революции, анархист он или социалист, каковы политические убеждения Анны Ахматовой, – все это я отдаю в полное ведение Быстрянских, Л емок, Фриче и т. д. Меня здесь интересовало практическое применение неких драгоценных критических методов для исследования литературных явлений. Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя… Наши милые «русские мальчики», вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта. Мало подметить, что эпитеты Ахматовой стремятся к умалению и обеднению вещей, нужно также сказать, как в этих эпитетах отражается душа поэта… Критика должна быть универсальной… Ее анализ должен завершаться синтезом, и, покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека. Среди критиков у нас были эстетствующие импрессионисты, как Ин. Анненский, были философы, как Вл. Соловьев, ученые, как Овсянико-Куликовский, не пора ли слить эти элементы воедино?

«Неизвестный Горький», М., 1994, стр. 111

Все сказанное здесь о сторонниках так называемого формального метода в полной мере может быть отнесено и к последователям метода биографического. Стремление проникнуть в самые тайные, самые интимные обстоятельства биографии художника более чем правомерно. Но лишь в том случае, если это – не самоцель. Если в основе этого стремления лежит попытка понять и, как говорит Чуковский, «конструировать то, что прежде называлось душою поэта».

Собственно говоря, все мало-мальски серьезные ученые, идущие этим путем, именно так и поступали.

Вот, пожалуй, самый яркий пример.

В 1925 году в журнале «Печать и Революция» (кн. 5–6)

В. Вересаев напечатал статью «Об автобиографичности Пушкина», в которой на основе довольно-таки субъективного анализа воспоминаний И.И. Пущина предложил свою версию знаменитого пушкинского «крепостного романа». Возникла дискуссия, суть которой на первых порах заключалась в том, была ли крепостная девушка, о которой говорил Вересаев, той самой, которую Пушкин отослал Вяземскому с признанием, что он ее «неосторожно обрюхатил», или же это был совсем другой, еще один, до того не известный биографам пушкинский «крепостной роман». Вересаеву весьма резко возразил П.Е. Щеголев. Опираясь на досконально изученный им биографический материал, он решительно опроверг вересаевскую версию, заметив попутно, что если бы Вересаев был прав, Пушкин предстал бы перед нами «профессиональным растлителем дворовых девок», «крепостным развратником – что ни год, то новая девка».

Попутно от Щеголева сильно досталось и В.Ф. Ходасевичу, который в статье, вошедшей в его книгу «Поэтическое хозяйство Пушкина», высказал предположение, что забеременевшая от Пушкина крестьянская девушка утопилась, и именно это натолкнуло поэта на сюжет «Русалки»:

Если Пушкин взялся за «Русалку», – утверждал он, – значит она ему была не сюжетно, а внутренне важна и близка, значит с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное, чем намерение только состязаться с Краснопольским, автором «Днепровской русалки». Скажу прямо – «Русалка», как весь Пушкин, глубоко автобиографична, она отражает историю с той девушкой, которую поэт «неосторожно обрюхатил».

П.Е. Щеголев. «Пушкин и мужики», М., 1928, стр. 55

От этого построения Ходасевича Щеголев не оставил камня на камне. Он высмеял его жестоко и беспощадно. Столь же резко оспорил эту сомнительную гипотезу и Вересаев. (И Ходасевич, видимо, признал их правоту. Во всяком случае, в книгу своих статей на пушкинские темы, выпущенную им в Париже в 1937 году, он эту статью не включил, а «Поэтическое хозяйство Пушкина» в предисловии к этой парижской книге полностью дезавуировал.)

Может показаться, что все участники этого спора занимаются, в сущности, тем же, чем занимается в своей работе об Ахматовой Александр Жолковский. Разница же между ними лишь в том, что Вересаев, а отчасти даже и Ходасевич, при этом – совсем как Жолковский! – вольно или невольно дискредитируют образ Пушкина, так сказать, очерняют его, а Щеголев, напротив, всячески старается его реабилитировать. Читателю же, внимательно следящему за этой дискуссией, остается только, сопоставив эти три суждения, составить собственное мнение насчет того, кто из них ближе к истине.

На самом деле, однако, суть дела тут вовсе не сводится к выяснению, кто был прав в этом споре, а кто заблуждался. Для нашей темы тут важно совсем другое. А именно – то, что и Ходасевича, и Щеголева вся эта история интересует лишь постольку, поскольку она бросает свет на «духовную личность» Пушкина, помогает «конструировать то, что прежде называлось душою поэта». Характерно при этом, что и Ходасевич, и Щеголев – оба они при этом исходят из того, что самую полную и самую достоверную информацию о том, что происходило в душе поэта, нам сообщают его стихи.

Отрицая автобиографичность «Русалки» и даже издеваясь над фантастическими построениями Ходасевича, Щеголев – в другом месте своей статьи говорит:

Для кого угодно, но не для Пушкина, это увлечение могло быть легким. В поэзии Пушкина совесть говорила властным языком, и мотив раскаяния, покаяния часто звучал в его художественном творчестве. С необычайной силой запечатлен этот мотив в стихотворении «Когда для смертного умолкнет шумный день…»

…А ведь это он, Пушкин, написал патетический протест против крепостной действительности!

Но мысль ужасная здесь душу омрачает…

Нельзя не подчеркнуть, что в первой части этого стихотворения Пушкин описывает как раз Михайловское таким, каким оно виделось ему с балкона господского дома…

В этой обстановке и разыгрывался роман Пушкина с юной крестьянской девой. И обстановка, и социальное неравенство не могли не напоминать Пушкину его же слов о помещичьей прихоти и не могли не усложнить его чувства.

П.Е. Щеголев. «Пушкин и мужики», М., 1928, стр. 35–36

Предположение Ходасевича, что девушка, которую Пушкин «обрюхатил», утопилась, и сюжет пушкинской «Русалки», таким образом, автобиографичен (автобиографичен в самом прямом, буквальном смысле слова), – и в самом деле наивно. Но сама попытка сопоставить жизненный сюжет пушкинского «крепостного романа» с сюжетом «Русалки» далеко не бессмысленна. И совсем уж не наивен, а по-настоящему глубок главный вывод, который Ходасевич сделал из этого сопоставления:

…она (тема «Русалки». – Б. С.) была ему не сюжетно, а внутренне важна… с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное, чем намерение только состязаться с Краснопольским…

Как бы ни изгалялся Щеголев над Ходасевичем, какими бы далекими и даже несовместимыми ни были их взгляды на «крепостной роман» Пушкина, в одном они едины: и тот и другой от факта биографии поэта – пусть и по-разному понятого и истолкованного – движутся к стихам, к постижению глубинного, сокровенного их смысла. В полной мере это относится и к Вересаеву. Заключая свою статью «Об автобиографичности Пушкина», он замечает:

Мы уверены, что у Пушкина немало есть еще стихотворений, понимание которых придется совершенно изменить, когда дознана будет биографическая их подкладка.

В. Вересаев. «Загадочный Пушкин», М., 1996, стр. 230

То есть прямо дает понять, что пристальное вглядывание в «биографическую подкладку» необходимо ему для максимального приближения к адекватному пониманию пушкинских стихов, а не для чего-либо другого.

Жолковский идет противоположным путем. Да и цель его прямо противоположна той, какую ставит перед собою всякий нормальный исследователь.

В тех редких, – я бы даже сказал, редчайших, – случаях, когда он обращается к тем или иным строчкам Ахматовой, они интересуют его лишь постольку, поскольку могут пролить свет на какие-то тайные ее душевные изъяны. Или просто подтвердить точность его психопатологического диагноза. Говоря проще, стихи Ахматовой ему нужны лишь как улики, подкрепляющие небеспочвенность того «дела», которое он «шьет» их автору:

Красноречивым совмещением командных методов Ахматовой в обращении с текстами и с людьми было последовавшее за разрывом с Гаршиным уничтожение ею их переписки, запрещение знакомым упоминать о нем, снятие посвящений ему в «Поэме без героя» и, наконец, изображение его в стихах в виде чуть ли не бешеной собаки:

…А человек, который для меня

Теперь никто [……………………]

Уже бредет как призрак по окраинам,

По закоулкам и задворкам жизни,

Тяжелый, одурманенный безумьем,

С оскалом волчьим…

Александр Жолковский. «Страх, тяжесть, мрамор. Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой», «Wiener Slawistischer Almanack», Band36, 1995, стр. 137

Все здесь поставлено с ног на голову Не факты и обстоятельства биографии поэта служат комментарием к стихам, а, наоборот, стихотворные строки нужны автору как свидетельство «дурного поведения» автора. Это, так сказать, еще один штрих к рисуемому Жолковским психологическому портрету Ахматовой. Штрих, лишний раз подчеркивающий ее «властный монологизм и оруэлловскую технику вычеркивания человека даже из прошлого».

С наибольшей наглядностью этот метод «анализа поэтического текста» проявился в рассуждениях Жолковского о стихотворении Ахматовой, посвященном памяти Мандельштама:

Я над ними склонюсь, как над чашей,

В них заветных заметок не счесть —

Окровавленной юности нашей

Эта черная нежная весть.

Тем же воздухом, так же над бездной

Я дышала когда-то в ночи,

В той ночи и пустой и железной,

Где напрасно зови и кричи.

О, как пряно дыханье гвоздики,

Мне когда-то приснившейся там, —

Это кружатся Эвридики,

Бык Европу везет по волнам.

Это наши проносятся тени

Над Невой, над Невой, над Невой,

Это плещет Нева о ступени,

Это пропуск в бессмертие твой.

Это ключики от квартиры,

О которой теперь ни гу-гу…

Это голос таинственной лиры,

На загробном гостящей лугу.

Сложный образный и ассоциативный строй этого стихотворения, поразительное и необыкновенно органичное сочетание высокой поэтической речи («Это кружатся Эвридики», «Это голос таинственной лиры») с прозаизмами и «советизмами» («пропуск», «ключики от квартиры», «ни гу-гу…»), – все это дает огромный простор для анализа. Одним из «инструментов» такого анализа по праву могло бы стать естественное стремление проследить, куда ведут те или иные ахматовские ассоциации. Скажем, строка «ключики от квартиры» – прямо и непосредственно отсылает нас к мандельштамовской строфе:

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь: ерунда!

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской.

Из всех реалий, образующих сложную и тонкую ткань ахматовского стихотворения, Жолковского заинтересовала только одна: пропуск. В этом слове ему померещилась какая-то важная для него пожива, он сразу – безошибочным своим охотничьим чутьем – унюхал в нем какой-то компромат. И тут же сделал на него стойку.

В жизненном тексте Ахматовой пропуска занимают особое место. Шереметьевский дворец, где она жила во время и после брака с Пуниным, принадлежал Арктическому институту, и посещавшие Ахматову нуждались в пропусках, причем ей и самой в этой парадигме тоже отводилась определенная бюрократическая роль.

«С конца 1940-х годов в проходную Фонтанного дома ввели систему пропусков для людей, приходивших в нашу квартиру. Пропуск выписывался вооруженной охраной при предъявлении паспорта, на нем проставлялись часы и минуты входа и выхода» (Пунина 1991, 2:427).

«К ней домой, как и в институт, можно было проходить только по пропускам (Гитович: 503). «К ней все приходили с неизменным пропуском, который она потом отмечала» (Любимова: 428).

Переезд Ахматовой и дочери Пунина с семьей из этого дома на новую квартиру произошел, наконец, в 1952 году.

«Квартира понравилась А. А… И никаких пропусков – свободный вход!.. Но все-таки Фонтанный дом и сад, загражденный… от нас железной сеткой, мы покидали с болью. Из родного дома, в котором столько было пережито, мы переезжали в неизвестность» (Пунина 1991, 2:472)

Далее И.Н. Пунина цитирует стихотворение Ахматовой «Особенных претензий не имею…» (1952), где покидаемый фонтанный дворец назван «сиятельным», а его кровля – «знаменитой». Хотя Ахматова при этом подчеркивает, что… Я нищей в него вошла и нищей выхожу (3:75), в действительности она ценила богатую возможность помечать свои стихи Фонтанным дворцом и любила его эмблему – герб со львами, короной и надписью DEUS CONSERVAT OMNIA, украшавший его фасад, а ныне вошедший в симболарий ахматовского культа. Как и во многих других случаях, Ахматова сумела обратить «слабость», в данном случае – проживание на птичьих правах и почти тюремном режиме, в «силу» – своеобразный синтез имперской и советской власти. Под пером, еще недавно уполномоченным отмечать пропуска, слова о пропуске в бессмертие, обретают дополнительную магию.

Александр Жолковский. «Страх, тяжесть, мрамор. Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой», «Wiener Slawistischer Almanack», Band36, 1995, стр. 140

Я готов допустить, что из этого обращения к мемуарам, свидетельствующим о том, какую роль слово «пропуск» играло на протяжении многих лет в жизни самой Ахматовой, можно извлечь и какой-то смысл, проливающий некий дополнительный свет на цитируемую Жолковским строку ее стихотворения. Но он об этом даже и не помышляет. Обращение к свидетельствам мемуаристов, как и сама цитируемая ахматовская строка, здесь, как и во всех иных случаях, служит совсем иной цели: Жолковский и тут ловит Ахматову на слове, изо всех сил стараясь доказать, что она – во всех своих проявлениях! – не более чем продукт советской тоталитарной системы. (На современном бытовом жаргоне – совок.)

Сопряжение мысли о бессмертии поэта с бюрократической реалией успешно работает на подкупающее снижение, но за этой фигурой скромности (тем более примененной не к себе, а к другому) слышатся «начальственные» нотки, уже знакомые нам по ахматовской аппроприации советских штампов. Выступая в роли своего рода святого Петра, заведующего загробным бюро пропусков, Ахматова, хотя и с автоиронией, осуществляет здесь характерную для нее унию «классически имперского» с «советским»…

Там же, стр. 140–141

Такого рода глубокомысленными интерпретациями самых разных реалий ахматовского быта и бытия Жолковский – после всего, о чем тут мною уже было говорено, – вряд ли может удивить. Но на своеобразном его истолковании обращенной к Мандельштаму ахматовской строки – «Это пропуск в бессмертие твой» – пожалуй, стоит остановиться чуть дольше.

«Поэтика не лжет никогда!»

Поэтика как «свидетель обвинения», анализ поэтики как накопление улик, изобличающих автора, – это, по правде говоря, некоторая новация в отечественном литературоведении. И я уже совсем было собрался объявить Александра Жолковского Колумбом, первым ступившим на этот новый материк. Но вдруг вспомнил, что с попытками такого рода мне уже приходилось сталкиваться и раньше.

Вот Станислав Рассадин анализирует стихотворение Маяковского «Разговор с фининспектором о поэзии», сопоставляя его с близким, как ему кажется, по теме стихотворением Пушкина «Разговор книгопродавца с поэтом».

«По-моему, никто не заметил, – пишет он, – что… «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского – вряд ли намеренный, но точный аналог «Разговора» пушкинского…» И далее он сопоставляет стихотворение Маяковского с пушкинским.

Примечания

1

Здесь и далее во всех цитатах Бунина курсив мой. – Б.С.

2

«Сорок веков смотрят на меня с вершин этих пирамид» – фраза, сказанная Наполеоном в речи к солдатам во время Египетского похода.

3

Впоследствии он блестяще доказал это, переписав заново свой роман «Вся власть Советам» после того, как тот подвергся уничтожающей критике на страницах «Правды», и повторил таким образом подвиг А. Фадеева, который по тем же причинам создал новую редакцию романа «Молодая гвардия».

4

«Страх, тяжесть, мрамор. Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой», «Wiener Slawisticher Almanach», Band 36,1995, стр. 119–154.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12