Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники - Если бы Пушкин…

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Бенедикт Сарнов / Если бы Пушкин… - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Бенедикт Сарнов
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Личный архив. Письма. Мемуары. Дневники

 

 


Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть…

Эти заспанные лица, неметеные комнаты, немощеные улицы…

Противно, противно.

«Уединенное»

Что же побуждает его так страшно выворачиваться наизнанку, не опасаясь показаться и себе и другим отвратительным, отталкивающим, вызывающим последнюю степень омерзения?

Со времени «Уединенного» окончательно утвердилась мысль в печати, что я – Передонов, или – Смердяков. Мерси!

«Опавшие листья»

Быть до такой степени равнодушным к такому отзыву можно, либо бесконечно презирая все и вся (то есть действительно ощущая себя Передоновым и Смердяковым), либо точно зная: «Пусть себе заблуждаются! Мне-то ведь лучше, чем кому-либо, известно, что я – не Передонов и не Смердяков!»

Но Розанов ничуть не задет этим всеобщим мнением о себе совсем по другой причине. Его «позицию» можно сформулировать так:

– Передонов?.. Смердяков?.. А хоть бы и так… Какое это имеет значение? Ведь это же Я…

Единственный смысл своей жизни, единственную цель бытия Розанов видит в том, чтобы прислушиваться к тому «неумолчному шуму», который идет в его душе. «Душа дохнула» – это для него высшая, всепоглощающая, единственная ценность. Что именно она при этом «выдохнула», как проявила себя, иначе говоря, какова эта душа, – все это совершенно несущественно. Важно, что это – ЕГО душа! А до остального ему нет дела.

Как написал один забытый поэт:

Я судьбу мою горькую, мрачную

Ни на что не желаю менять.

Начал я мою жизнь неудачную, —

Я же буду ее и кончать!

Больше Бога, Героя и Гения

Обожаю себя самого,

И святей моего преклонения

Нет на нашей земле ничего.

Неудачи мои и пороки,

И немытый, в расчесах, живот,

И бездарных стихов моих строки,

И одежды заношенной пот —

Я люблю бесконечно, безмерно,

Больше всяких чудес бытия,

Потому что я знаю наверно,

Что я – это я!

Стихотворение принадлежит Александру Тинякову, и взято из его «Третьей книги стихов», вышедшей в 1925 году в Ленинграде. (На титульном листе значится: «Издание автора».)

В этих стихах словно бы заговорил сам, собственной персоной, «человек из подполья» Достоевского. Тот самый, который честно говорил о себе:

…На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить…

Стихи Тинякова (мы к ним еще вернемся) явились художественным отражением важного социального процесса. Они обнажили существо одной из коренных проблем нашего века: «подпольный человек» Достоевского вышел из своего подполья непосредственно на арену Истории. Вышел и заговорил в полный голос. Заговорил даже стихами.

Однако еще до Тинякова и гораздо ярче, сильнее, художественно выразительнее, талантливее, чем у Тинякова, он заговорил в «Уединенном» и в «Опавших листьях» Розанова. Заговорил впервые не как собирательный художественный тип, не как плод фантасмагорических кошмаров больной совести Федора Достоевского, а как реальный, живой человек из плоти и крови.

Этот живой человек, правда, уже существенно отличался от персонажа «Записок из подполья». Отличался хотя бы тем, что не собирался удовлетворяться одним чаем. Он тоже не имел ничего против того, чтобы «всему свету провалиться». Но ему при этом не только «чаю пить», а чтобы была и «папироска после купанья», и «малина с молоком», и «малосольный огурец в конце июня», да непременно «чтоб сбоку прилипла ниточка укропа».

В «Опавших листьях» Розанова есть запись, поражающая почти буквальным совпадением с процитированным стихотворением Тинякова:

На мне и грязь хороша, потому что это – Я.

Но Тиняков плюет на мораль, дабы ублажить свою плоть. Розанов тоже плюет на мораль. Но исключительно ради того, чтобы ублажить душу.

Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: «Ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».

Нет, я ей скажу: «Гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь…»

«Уединенное»

Лирический герой Тинякова готов семь раз на день продавать душу дьяволу только бы удовлетворить самые примитивные потребности своего бренного тела:

В свои лишь мускулы я верую

И знаю: сладостно пожрать!

На все, что за телесной сферою,

Мне совершенно наплевать.

Розанова превыше всего заботит как раз то, что лежит «за телесной сферою». Даже потребность в малосольном огурце с ниточкой укропа для него не только телесна, но и в своем роде духовна: иначе для чего бы нужна была эта ниточка укропа, которую «не надо снимать»? Но малосольный огурец и малина с молоком – все это так, между прочим. Смысл жизни для Розанова состоит в том, чтобы утолять самую насущную, самую неодолимую потребность души, проявляющуюся в поистине маниакальной жажде самовыражения:

Больше этого вообще не сможет никто, если не появится ТАКОЙ ЖЕ. Но, я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).

Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.

Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собою говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще кроме этого ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, – и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром не знакомы». В самом деле дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) – похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.

И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».

Может быть…

«Опавшие листья»

Характерно, что, сравнивая себя с «головешкой», которой «Господь надымил в мире», Розанов не вкладывает в это сравнение никакого эмоционального оттенка: ни горечи, ни сожаления, ни самоуничижения, ни тщеславного удовлетворения, ни полемики с теми, кто рад был бы сравнить себя с факелом, которым Господь осветил непроглядную тьму

Сравнение преследует лишь одну цель: точность. Образ дымящейся головешки несет в себе только один смысл: «Меня не видно», «дымящаяся головешка похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь».

Невольный уничижительный смысл, содержащийся в этом образе («Господь надымил мною…»), неощутим, потому что для Розанова в нем нет и тени уничиженья. Он искренно уверен, что быть «головешкой» ничуть не хуже, чем быть «факелом». Вернее, даже не так. Мысль о том, что «лучше», а что «хуже», просто не приходит ему в голову, не умещается в его сознании, точно так же, как в сознании Наташи Ростовой не может уместиться мысль, что люди ниже ангелов. Помните, она высказала предположение, что люди были когда-то ангелами, а потом, во второй своей жизни, стали людьми. Когда ей говорят, что эта гипотеза предполагает какие-то грехи людей, за которые их поставили «ниже ангелов», Наташа искренно изумлена. «Почему ниже? – негодует она. – Вот глупости. Ничуть не ниже!»

Точно так же и Розанов был бы изумлен, если бы кто-нибудь сказал ему, что быть «головешкой» ниже, чем быть «факелом». Почему ниже? Кто сказал? Вот глупости! Ничуть не ниже. И вообще все это неважно. Важно совсем другое: реализовать себя, осуществить то, благодаря чему мое «Я» – это именно МОЕ «Я», то есть конкретная, неповторимая личность. Как сказали бы мы на сегодняшнем философском жаргоне, реализовать свою экзистенцию.

Свою экзистенцию Розанов осознал как неиссякающую, непреодолимую жажду самовыражения, самовыявления. Причем такого самовыявления, при котором «меня не видно».

На первый взгляд, тут непримиримое противоречие. Разве самовыявление, как таковое, не предполагает стремления к тому, чтобы мое «Я» стало чем-то осязаемым, зримым, видным? Мыслимо ли это – самовыражаться так, чтобы «меня» не было видно?

Но когда Розанов говорит «меня не видно», он имеет в виду нечто вполне определенное. Речь идет о том, что «не видно» никаких других, скрытых, побочных импульсов личности, ничего, кроме абсолютной, всепоглощающей жажды самовыявления.

Перечитав старую свою статью о Леонтьеве, Розанов замечает:

Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, – и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но – как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».

Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.

«Опавшие листья»

Розанов умел «не смотреться в зеркало», говоря не только о своих взаимоотношениях с другими, но даже рассказывая о своих взаимоотношениях с самим собой.

Именно это умение Розанова и кажется Катаеву чем-то немыслимым, несбыточным, недостижимым.

И правильно кажется.

Вот максимально возможная для Катаева степень приближения к этому розановскому уменью:

…Розанов написал однажды и даже напечатал:

«С выпученными глазами и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать».

Я так не умею, просто не могу Не смею! По природе я робок, хотя и слыву нахалом. В глубине души я трус. Я еще, как некогда сказал о себе Чехов, не выдавил из себя раба. Я даже боюсь начальства. Недавно, уже дожив до седых волос, я испытал ужас, когда на меня вдруг, совсем, впрочем, не грозно, а так, слегка, поднял голос один крупный руководитель. Я почувствовал головокружение, унизительную тошноту и, придя домой, лег на постель, не снимая ботинок, в смертельной тоске, в ужасе, вполне уверенный, что теперь уже «все кончено». Чувство, что меня только что выгнали из гимназии: сон, который повторяется в моей жизни бесконечное число раз, как зеркало в зеркале – уходящий в вечность ряд уменьшающихся в перспективе зеркал, – в одну и другую сторону, – в пропасть прошлого и в пропасть будущего и мое опрокинутое, полуобморочное трусливое лицо, вернее – бесконечное число лиц и горящих стеариновых свечей, и отчаяние, отчаяние…

Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?..

«Кубик»

Казалось бы, самообнажение это предельно. Но Катаев прав, честно предупреждая нас, что сравнение этого отрывка с приведенными им строчками Розанова будет не в его пользу. Он не кокетничает и не жеманится, говоря: «Я так не умею, просто не могу». Как Розанов, он действительно не умеет. Рисуя довольно неприглядный свой портрет, он все-таки успевает при этом хоть одним глазком «посмотреться в зеркало». Ему все-таки интересно, выглядит ли он при этом достаточно респектабельно.

Розанов говорит: «Некрасиво? Что делать».

Он сознает свою непривлекательность и принимает ее как данность.

Катаев повторяет эту формулу Розанова почти дословно. Но какая огромная дистанция в этом крохотном «почти».

Дело не только в том, что Розанов обращается к себе, и только к себе, а Катаев прямо и недвусмысленно обращается

к нам: «Мне стыдно во всем этом признаваться, но что же делать, дорогие мои, что же делать?..»

В этом обращении – «дорогие мои» – не только признание того, что саморазоблачение делается не «для себя», а «для нас», но и ощутимый оттенок самолюбования: вот, мол, какой я молодец, вот как я честен перед вами, вот как я к себе беспощаден…

Руссо в своей «Исповеди» так говорил о Монтене:

Он действительно показывает нам себя со своими недостатками, но дело в том, что из этих недостатков выбирает только привлекательные.

Катаев поступает тоньше. Он выбирает для показа отнюдь не самые привлекательные из своих недостатков. Но, выбирая даже наименее привлекательные из них, он подчеркнутой откровенностью этого саморазоблачения все-таки демонстрирует нам свою привлекательность. Предмет выбран именно для показа. Выбирается не столько то, что больше всего тяготит автора, сколько то, что может представлять наибольший интерес, лучше даже сказать – наибольшую пикантность для читателя.

Всецело «на читателя» рассчитана и словесная ткань катаевской прозы, и в этом как раз самое заметное ее отличие от прозы Розанова.

Для того чтобы мысли сильно воздействовали на людей, нужно, чтобы они представлялись или в том необработанном первом виде, или выражении, в котором они представляются тому, в душе которого они возникают, или в самом строго и трудолюбию обработанном виде, до которого мы в состоянии их довести.

Л.Н. Толстой. Письмо НА. Озмидову. 1894 год

Все своеобразие розановского стиля именно в том, что он стремится выразить свои полумысли, получувства именно в том необработанном виде, в каком они ему впервые представились. Недаром он так часто и так упорно говорит о необходимости «подавить в себе писателя» («Опавшие листья»).

Отсюда эта естественная торопливость слога, эти характерные розановские сокращения: он никогда не назовет свою книгу ее полным именем – «Уединенное», он обозначит ее название одной буквой – «У». Вместо того чтобы написать:

Совершенно не заметили, что есть нового в «Уединенном».

Сравнивали с «Исповедью» Руссо.

Розанов пишет:

Совершенно не заметили, что есть нового в «У». Сравнивали с «Испов.» Р.

Таков стиль всех розановских записей – торопливый, спешащий, обрывистый, изобилующий пропусками и сокращениями. Это – скоропись. Как было сказано по другому поводу – «скоропись духа». Все здесь подчинено тому, чтобы запись сохранила живое тепло пережитого, почувствованного. Отсюда же и эти ремарки, сопровождающие каждую запись: «На улице», «За нумизматикой», «На Троицком мосту», «На обороте транспаранта», «Луга-Петерб., вагон», «На обороте полученного письма» и пр. и т. п.

Таковы те внешние формы, в которых проявилась ненависть Розанова к литературе, к «писательству», его маниакальное стремление писать только «для себя».

Катаев с некоторых пор тоже очень охотно обнаруживает свою неприязнь к профессиональному «писательству», к тщательной отделке, «обработке» своих впечатлений. Он может вдруг оборвать себя на полуслове и неожиданно закончить затянувшееся описание ироническим пассажем:

…Ну и так далее – как любил говорить председатель земного шара Велимир Хлебников, прочитав начало своей новой поэмы и вдруг потеряв к ней всякий интерес.

Но это не столько результат подлинной неприязни к литературе, сколько нарочитая демонстрация своего пренебрежительного к ней отношения. Тем более что так внезапно прерванное описание само по себе выполнено на самом высоком уровне безукоризненной бунинской пластики:

…Новороссийская степь, которую они видели в своих снах какого-то драгоценного, аметистового цвета, в лучах заходящего солнца, и резко очерченные высокие глиняные обрывы, сотни верст песчаных пляжей и отмелей, просвечивающихся сквозь малахитовую воду, воображаемые виноградники, их античные листы с бирюзовыми пятнами купороса, – все это превратилось в низкую полосу черной земли, протянувшейся над невыразительной морской водой, и бедный солнечный закат некрасивого, небогатого, какого-то ветрено-красного, степного цвета над бесцветным небом.

Так, декларируя полное пренебрежение к «описательству», к пластике, даже всячески подчеркивая, что он и в грош не ставит это свое умение «писать хорошо», Катаев не может отказать себе в удовольствии лишний раз продемонстрировать свой редкостный изобразительный дар, не менее изощренный, чем даже знаменитый бунинский:

Я бы, конечно, сумел описать майскую парижскую ночь с маленькой гелиотроповой луной посреди неба, отдаленную баррикадную перестрелку и узкие улицы Монмартрского холма, как бы нежные детские руки, поддерживающие еще не вполне наполнившийся белый монгольфьер церкви Сакре-Кер, вот-вот готовый улететь к луне… – но зачем?

Нет, положительно Катаев так и не смог научиться писать «плохо». Он по-прежнему пишет «хорошо».

Провозглашенный им новый художественный принцип оказался недостижим для него, о чем, собственно, мы были предупреждены заранее:

Вот В. Розанов – тот действительно смел и писал так, как ему хотелось… Я так не умею, просто не могу…

Однако опытом Розанова нынешние художественные идеалы Катаева отнюдь не исчерпываются. С еще большей отчетливостью они были реализованы в опыте другого русского писателя.

4

В новой вещи Катаева этому «другому» уделено места гораздо больше, чем Розанову. Однако, в отличие от Розанова, он входит в повествование не под своим настоящим именем. Не без таинственности он назван Изгнанником. Но, чтобы раскрыть этот псевдоним, не требуется особой проницательности. Речь идет об Осипе Мандельштаме.

Сомнений на этот счет не может быть никаких, ибо Катаев вовсе не склонен пользоваться священным правом мемуариста, узаконенным чьей-то высокомерной фразой: «Вам не говорил, а мне говорил». Тот, кого он называет Изгнанником, как правило, делится с ним теми самыми мыслями, которые О.Э. Мандельштам не раз высказывал не только другим своим собеседникам, но и просто в печати. В «Кубике» Изгнанник доверительно сообщает автору:

Однажды удалось сфотографировать глаз рыбы, снимок запечатлел железнодорожный мост и некоторые детали пейзажа, но оптический закон рыбьего зрения показал все это в невероятно искаженном виде. Если бы удалось сфотографировать поэтический глаз академика Овсянико-Куликовского или среднего русского интеллигента, как они видят, например, своего Пушкина, получилась бы картина не менее неожиданная, нежели зрительный мир рыбы.

Этот маленький монолог анонимного катаевского персонажа представляет собой дословную цитату из статьи О. Мандельштама «Выпад», опубликованной в № 3 журнала «Россия» за 1924 год. Впоследствии та же статья была включена в книгу О. Мандельштама «О поэзии» (1928).

Таким образом, полное тождество катаевского Изгнанника О. Мандельштаму устанавливается довольно легко и неопровержимо.

Надо сказать, что Мандельштам появляется в катаевской прозе не впервые. Впервые он появился в «Святом колодце», затем – в «Траве забвенья». И в той и в другой вещи Катаев называл его прямо – по имени и фамилии. Теперь же вдруг ему понадобился псевдоним. К чему бы это?

Я думаю, все дело в том, что в прежних катаевских вещах Мандельштам появлялся и действовал совершенно в иной роли.

В «Святом колодце» Мандельштам входит в повествование как приятель и собутыльник автора. Даже цитируя стихи Мандельштама, Катаев комментирует их без особой почтительности, скорее фамильярно.

В «Траве забвенья» Мандельштам изображен несколько иначе. Здесь Катаев уже смотрит на него как бы «снизу вверх», цитирует его стихи почтительно и восхищенно, вспоминает, что ими восхищался «сам Маяковский».

Но даже и тут Мандельштам изображается как «один из…». Один из плеяды замечательных, к сожалению, не всем известных, несправедливо забытых поэтов нашего века.

В «Кубике» роль Мандельштама совершенно иная. Здесь он впервые у Катаева начинает играть роль, которую в «Траве забвенья» играл Бунин.

С Буниным Катаев мог полемизировать, спорить, не соглашаться. Он мог даже его осуждать: это не меняло существа дела. Даже если речь шла об ограниченности Бунина, о недостаточной последовательности его, имелось в виду, что он ограничен и непоследователен по отношению к тем художественным принципам, которые сам же и выдвинул:

…Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый великий поэт. Всегда остается нечто «невыразимое словами». И с этим надо примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано поставил себе этот предел, ограничитель. В свое время мне тоже казалось, что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира. Он, конечно, в этом отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же – сам того не подозревая – уже кое в чем уступал Иннокентию Анненскому, а затем Пастернаку и Мандельштаму позднего периода, которые еще на какое-то деление передвинули шкалу изобразительного мастерства.

Но все равно ему всегда было далеко до Пушкина, который сказал в «Барышне-крестьянке» – «маленькие пестрые лапти»…

«Трава забвенья»

Бунин здесь уже не выступает в роли «чемпиона», достигшего наивысших художественных «показателей». Его уже «обошли» Иннокентий Анненский, Пастернак, поздний Мандельштам. Кроме того, выясняется, что Бунину «всегда было далеко до Пушкина», одной фразы которого оказалось достаточно, чтобы положить Бунина на обе лопатки.

Однако, невзирая на всю эту «фронду» по отношению к Учителю, критерии художественности, из которых исходит в своих оценках Катаев, – все те же, прежние, бунинские. Художественный идеал Катаева пока еще остался неизменным. Он по-прежнему целиком укладывается в уже приводившуюся мною брюзгливую бунинскую формулу:

Это очень старо, но, право, не так уж глупо: «Писатель мыслит образами». Да, и всегда изображает…

Блестящий образец применения этих критериев дал Владимир Набоков в своем романе «Дар»:

Помните, как у Райского в минуты задумчивости переливается в губах розовая влага? – точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь…

Это совсем в духе иронической фразы Бунина о Достоевском: «Князь весь трясся…» и т. д.

Покончив таким образом с Гончаровым и Писемским, собеседники продолжают свой «смотр»:

– Что вы скажете, например, о Лескове?

– Да что ж… У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде «это была дурная вещь» вместо «плохое дело»… А многословие… матушки!..

– Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным зевом? Или молния, ночью освещающая подробно комнату – вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке?..

Наконец дело доходит до Достоевского:

– В Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, – если принять ваш подход.

Подход типично бунинский. Он лишь доведен до некоего логического предела.

Художественную концепцию, которую персонаж В. Набокова высказывает полушутя, да и то в воображаемом, несбывшемся разговоре, Катаев исповедовал и утверждал самым серьезным образом.

Набоковский персонаж, правда, несколько свободнее в своих оценках. Он меньше связан преклонением перед авторитетами. Катаевский гамбургский счет, если можно так выразиться, ближе к официальному. У Катаева и по гамбургскому счету абсолютным чемпионом остается Пушкин. Но здесь, в отличие от официальных установок, Пушкина ценят не за то, что вслед Радищеву восславил он свободу, а за то, что написал «маленькие пестрые лапти».

Пушкина, вероятно, такой подход удивил бы несколько больше, чем тот, возможность которого он предвидел в своем «Памятнике». Однако реакция его, надо полагать, была бы все та же:

Веленью Божию, о муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно…

Пушкин был спокоен и мудр. Он понимал, что искажение неизбежно и что обижаться на это так же бессмысленно, как бессмысленно обижаться на то, что осенью идет дождь, а зимой бывают морозы.

Понимал это и Мандельштам.

Недаром, сравнив поэтическое зрение среднего русского интеллигента с зрительным миром рыбы, он добавил:

Искажение поэтического произведения в восприятии читателя совершенно необходимое социальное явление, бороться с ним трудно и бесполезно: легче провести в России электрификацию, чем научить всех грамотных читателей читать Пушкина так, как он написал, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности.

Катаев реагирует куда более бурно. Приведя слова Мандельштама о поэтическом зрении среднего русского интеллигента, он восклицает:

О, как страшен зрительный мир рыбы, в котором агонизирует Пушкин!

Между тем поэтическое зрение, которое Пушкина ценит за то, что он замечательно умел описывать лапти, а от всего Достоевского сохраняет только круглый след мокрой рюмки на садовом столе, – такое зрение в своем роде ничуть не менее ужасно, чем то, которое Мандельштам так талантливо уподобил зрительному миру рыбы.

Хотел ли Катаев этой жуткой метафорой отчасти намекнуть и на ограниченность прежних своих художественных идеалов?

Вряд ли.

Но, как бы то ни было, теперь у Катаева совсем другой художественный идеал.

И другой Учитель.

Учитель вещает. Ученик почтительно слушает.

Разве вещь – хозяин слова? – слегка шепеляво говорил Изгнанник, высокомерно задирая маленькую лысеющую головку с жиденьким хохолком. – Слово – Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела.

Характерно, что художественные концепции Мандельштама Катаев излагает сейчас с тем же исключительным пиететом, с каким раньше он цитировал только Бунина и Маяковского:

«Пиши безобразные стихи – ударение на «о», – если сможешь, если сумеешь», – говорил Изгнанник, стоя на тесном балконе пятого этажа и разглядывая все еще мирные крыши Замоскворечья, на которые уже незаметно наползала тень войны, ночных бомбежек, вой сирен воздушной тревоги, автогенный блеск зажигалок, скрещенные прожектора с кусочком плавящегося сахара над голубым пламенем жженки. «Пиши безобразные стихи – если сможешь, если сумеешь.

Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнавания, брызнут из глаз его после долгой разлуки…»

Вся эстетика прежней катаевской прозы исходила из того, что слово обозначает предмет. Смысл, единственный стимул творчества состоял в том, чтобы найти слово, абсолютно адекватное предмету.

Предполагалось, что чем выразительнее, точнее, неожиданнее «образ» (троп), с помощью которого художник достигает иллюзии прикосновения к изображаемой им действительности, тем пластичнее, тем, в конце концов, художественнее его словесная ткань.

Предполагалось, что образ (троп), как вспышка молнии, дает читателю иллюзию непосредственного зрительного (или осязательного, или слухового) соприкосновения с описываемым предметом.

«У капель тяжесть запонок…» – написал Пастернак о дожде и необычайностью этого образа сразу «на какое-то деление» передвинул шкалу изобразительного мастерства.

Маяковский, как мы помним из «Травы забвенья», потряс молодого Катаева прежде всего своей необычной, резкой, новой изобразительностью: «В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей».

И Мандельштам входил в его повествование прежде всего как изумительный портретист, великолепный изобразитель:

Я изучал задранное лицо Мандельштама и понял, что его явное сходство с верблюдиком все же не дает настоящего представления о его характере и художественно является слишком элементарным. Лучше всего изобразил себя сам Мандельштам:

«Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак!..»

Щелкунчик… Тоже троп, тоже зрительный образ.

Катаев всю жизнь стремился к предельной пластичности прозы и достиг в этом немалых успехов. Он и сам тоже «на какое-то деление» передвинул шкалу изобразительного мастерства. Кому еще удалось бы так осязаемо передать в одной фразе ощущение летнего зноя:

У входа в цветок, рдеющий на солнце красным цветом петушиного гребня, в воздухе стояла оса…

«Трава забвенья»

И вдруг. «Живое слово не обозначает предмета…». Вдруг выясняется, что суть художественного творчества вовсе не в изобразительности. Оказывается, есть нечто более высокое и более ценное, нежели слепящий, как молния, поражающий сходством зрительный образ. Это – тот внутренний образ, который дает радость подлинного узнавания, радость соприкосновения душ, подобную чувству слепого, прикасающегося пальцами к милому лицу.

Характерно, что, даже декларируя эти новые для себя художественные принципы, Катаев не в силах отказаться от старых:

…автогенный блеск зажигалок, скрещенные прожектора с кусочком плавящегося сахара над голубым пламенем жженки.

Метафора эта в том же роде, что и приводившееся мною бунинское сравнение заходящего солнца с апельсином-корольком. В нем та же точность и та же ограниченность самодовлеющего описательства.

Впрочем, сущность нового катаевского художественного идеала не сводится к отказу от тропов, не сводится и к полному, решительному отказу от в совершенстве достигнутого умения «писать хорошо», стереоскопической объемностью и точностью описаний превосходя самого Бунина.

Этот нарочитый отказ – лишь следствие из другого, гораздо более важного принципа, составляющего самую душу «мовизма»: цель художественного творчества состоит в том, чтобы любыми средствами спроецировать свою душу на экран читательского восприятия.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12