Современная электронная библиотека ModernLib.Net

От сентиментализма к романтизму и реализму

ModernLib.Net / История / Авторов Коллектив / От сентиментализма к романтизму и реализму - Чтение (стр. 7)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр: История

 

 


Очерк напитан духом исторических перемен. Автор, сознающий себя не только полновластным наследником европейской культуры, но и участником решающих судьбы Европы текущих событий, повсюду зорко различает их следы. Франция предстает перед ним сразу в нескольких «ликах» – Франция времен Вольтера и революции, Франция Наполеона и 1814 г., причем характерные приметы этих четырех исторических эпох оказываются гранями восприятия одних и тех же явлений. Любопытно начало очерка: у ворот замка, видевшего не одну бурю истории, автор беседует со стариком в красном колпаке. Колпак этот успел износиться и, подобно памятнику дореволюционных времен – замку красавицы-маркизы, представляется Батюшкову символом отдаленного прошлого.
      То же ощущение современности как продукта истории получило отчетливое отражение в столь различных по жанру прозаических этюдах Батюшкова, как «Прогулка в Академию художеств» (1814) и «Вечер у Кантемира» (1816). «Прогулка» – один из первых образцов русской художественной критики. Здесь не только описаны произведения искусства, выставленные в Петербургской Академии художеств, но и охарактеризовано творчество ряда русских художников начала XIX в. Описанию выставки предпослана картина возникновения Петербурга, которая позднее послужила одним из источников пушкинского вступления к «Медному всаднику», и не случайно: Петербург времен Александра I и новое русское искусство поставлены Батюшковым в историческую связь с созидательной деятельностью Петра, с осуществленным им переворотом в развитии отечественной культуры и государственности. Диалог «Вечер у Кантемира» – историческая дискуссия между представителем этой новой культуры и французскими просветителями. Деятельность Кантемира осмыслена Батюшковым как звено закономерного процесса развития России. Однако в диалоге сказались и границы батюшковского историзма. Увлеченный изложением собственных своих взглядов на значение петровских реформ и последующую эволюцию русской культуры, он забывает здесь о специфике строя мыслей, характеров и языка людей XVIII в. Батюшков овладел искусством воспроизводить современность как продукт истории, но ему не суждено было решить задачу изображения прошлого в его жизненной конкретности.
      В 1822 г. Пушкин писал: «Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ – Карамзина» (11, 19). К заключению этому поэт пришел после выхода в свет первых восьми томов «Истории государства Российского». Появившиеся в 1818 г., они надолго поразили воображение современников высоким повествовательным искусством, яркостью художественного воплощения исторических характеров и драматической трактовкой событий отечественного прошлого. Под воздействием «Истории», в спорах вокруг нее совершалось с конца 1810-х до 1830-х гг. развитие русской художественно-исторической прозы и историографии.

Принципы художественного повествования в «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина

1

      Всем своим духовным развитием Карамзин оказался внутренне подготовлен к глубокому и критически-трезвому анализу событий современности, и прежде всего главного события эпохи – Французской революции. Он понимал: «Французская революция – одно из тех событий, которые определяют судьбу людей на протяжении многих веков».[ ] Мыслители XVIII в., в том числе Руссо, «предвидели» революцию, но ее результаты и последствия они предугадать не могли. Перерождение республиканской Франции в империю Наполеона – вот, по мнению Карамзина, явление, которое надо осмыслить и с точки зрения реальности тех или иных политических форм, и с позиции нравственных истин, связываемых с определенными государственными установлениями.
      Карамзину была хорошо знакома политическая концепция французского Просвещения, сформулированная в сочинениях Монтескье и Руссо и предполагающая три типа государственного правления: республику, монархию и деспотию. Последняя – одна из «неправильных» политических систем, требующая уничтожения. Республика, согласно Монтескье, – идеальный, но практически неосуществимый тип государственного устройства. Монархия же представлялась мыслителям XVIII в. наиболее «разумной», отвечающей потребностям современного состояния общества политической системой. С понятием республики было связано представление и о республиканской добродетели – высоком нравственном принципе человеческого общежития. Внимательно наблюдая за ходом событий в Европе, Карамзин убеждается, что принцип современного общества иной: «сперва деньги, а после – добродетель!».[ ] Аскетический идеал республиканской добродетели оказывается невозможен: «…не даром вся философия состоит теперь в коммерции».[ ] «Дух торговли», по мысли Карамзина, приводит к всеобщему ожесточению сердец. Вот почему в интересах самих людей отказаться от утопической, хотя и притягательной мечты о свободе и равенстве. Бесплодности утопических мечтаний Карамзин противопоставляет необходимость изучения опыта истории и сообразное ему решение политических проблем современности.
      Вопрос о том, «что такое история» и где лежит грань между свободой и необходимостью исторического деяния, возник в сознании Карамзина не случайно. Весь предшествующий его путь как писателя, публициста, политика и философа вел к своеобразному синтезу мысли, к соприкосновению различных по своей природе идей. Возникает настоятельное стремление преодолеть недостоверность человеческого знания о мире, односторонность его восприятия, и, по мысли Карамзина, подобный синтез возможен в историческом сочинении, где приходят в соприкосновение творческое воображение художника и строгая логика факта. Метод работы историка оказывается для Карамзина чрезвычайно привлекательным.
      В программной статье 1802 г. «О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств», говоря о важном значении исторической темы в искусстве, Карамзин затронул принципиальный для себя вопрос: возможность соприкосновения творческой фантазии художника и аналитической мысли историка. «Во всяких старинных летописях, – говорит Карамзин, – есть басни, освященные древностию и самым просвещенным историком уважаемые, особливо, если они представляют живые черты времени».[ ] Стремление понять прошлое не рационалистически, умозрительно, а через «живые черты времени», – это была задача, выдвигавшаяся на первый план в русской литературе начала века.

2

      Приступая к работе над «Историей», Карамзин строго определил для себя границы допустимой авторской фантазии, которая не должна была касаться действительных речей и поступков исторических персонажей. «Самая прекрасная выдуманная речь безобразит историю,[ ] посвященную не славе писателя, не удовольствию читателей и даже не мудрости нравоучительной, но только истине, которая уже сама собою делается источником удовольствия и пользы».[ ] Отвергая «вымысел», Карамзин вырабатывает основу своего исторического метода как синтеза строгой логики факта и эмоционального образа «минувших столетий». Из чего же складывался этот образ? Какова была его эстетическая природа? Противопоставляя историю роману, Карамзин существенно переосмыслил традиционно-рационалистическое понятие «истины». Опыт писателя-сентименталиста, апеллирующего не только к разуму, но и к чувству в процессе познания действительности, оказался необходим. «Мало, что умный человек, окинув глазами памятники веков, скажет нам свои примечания; мы должны сами видеть действия и действующих: тогда знаем историю» (1, XVII). Вот почему задача воспроизвести прошлое в его истинности, не исказив ни одной его черты, ставила перед Карамзиным особые задачи, в том числе и художественно-познавательного характера.
      В своих размышлениях об истории Карамзин приходил к убеждению, что писать «об Игорях, о Всеволодах» надо так, как писал бы современник, «смотря на них в тусклое зеркало древней летописи с неутомимым вниманием, с искренним почтением; и если, вместо живых, целых образов, представлял единственно тени, в отрывках, то не моя вина: я не мог дополнять летописи!» (1, XVII–XVIII). Сознательное ограничение себя в возможностях художественного изображения было продиктовано также пониманием объективной эстетической ценности памятников прошлого. «Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках… не боялся с важностию говорить о том, что уважалось предками; хотел, не изменяя своему веку, без гордости и насмешек описывать веки душевного младенчества, легковерия, баснословия; хотел представить и характер времени, и характер летописцев, ибо одно казалось мне нужным для другого» (1, XXII–XXIII).
      Речь, таким образом, шла не просто о «поэтичности» памятников истории, но и об обязанности современного историка воспроизвести запечатленное в этих памятниках мировосприятие «древних», – задаче, исключительной по своей значимости, ведь по существу она предвосхищает художественную позицию Пушкина – автора «Бориса Годунова».
      Было бы, однако, неверно думать, что Карамзин от первого до последнего тома своей истории последовательно и неукоснительно придерживался именно тех принципов и соображений, которые были им высказаны в предисловии. По своей природе «художественные» элементы «Истории государства Российского» далеко не однозначны и восходят к разным источникам: это и традиции античной историографии, и своеобразное преломление исторического аналитизма Юма, и философско-исторические воззрения Шиллера. Карамзин не мог не учитывать также традиции русской историографии XVIII в., не прислушиваться к тем суждениям о принципах и задачах исторического сочинения, которые высказывали его современники. Собственная повествовательная система оформилась не сразу и не оставалась неизменной на протяжении двенадцати томов. Имея в виду всю реальную сложность и пестроту эстетических красок, которые использовались Карамзиным порой вопреки его собственным теоретическим посылкам, можно тем не менее говорить об основной и важнейшей тенденции повествовательного стиля «Истории» – ее специфическом «летописном» колорите.
      В русской летописи Карамзину открывался мир с непривычными и во многом непонятными для «просвещенного» разума философскими и этическими измерениями, но понять эту непростую логику летописца историк был обязан. Две системы мысли неизбежно приходили в соприкосновение, и Карамзин, сознавая это, с самого начала допустил два самостоятельных и самоценных повествовательных принципа: «летописный», предполагающий наивный и простодушный взгляд на вещи, и собственно исторический, как бы комментирующий «летописный». Приводя, например, в первом томе рассказ летописца о «мести и хитростях ольгиных», Карамзин одновременно поясняет, почему он, историк, повторил «несторовы простые сказания». «Летописец, – говорит Карамзин, – сообщает нам многие подробности, отчасти не согласные ни с вероятностями рассудка, ни с важностию истории… но как истинное происшествие должно быть их основанием, и самые басни древние любопытны для ума внимательного, изображая обычаи и дух времени, то мы повторим несторовы простые сказания…» (1, 160). Далее следует пересказ легенды, выдержанный в исключительно точной поэтической тональности. Таких «пересказов» в первых томах немало, и в них обращает на себя внимание поразительная эстетическая чуткость историка: довольно скупые данные летописи под его пером обретают пластические очертания. Так, в рассказе о «хитростях Ольги» перед нами предельно близкий к летописному образ коварной жены убитого князя, задумавшей жестокую месть древлянам. На простодушное приглашение древлянских послов стать женой их князя «Ольга с ласкою ответствовала: „Мне приятна речь ваша. Уже не могу воскресить супруга. Завтра окажу вам всю должную честь. Теперь возвратитесь в ладию свою, и когда люди мои придут за вами, велите им нести себя на руках…“. Между тем Ольга приказала на дворе теремном ископать глубокую яму и на другой день звать послов» (1, 161). Карамзин не стилизует свой «пересказ» под летопись, но стремится максимально объективировать тот взгляд на вещи, который явственно выступает в повествовании древнего летописца. И читателя своего Карамзин хотел бы научить воспринимать прошлое во всей простоте и безыскусности древних представлений: «Мы должны судить о героях истории по обычаям и нравам их времени» (1, 164).
      По мере работы над «Историей» Карамзин все более внимательно всматривается в образно-стилистическую структуру древнерусского памятника, будь то летопись или «Слово о полку Игореве», отрывки из которого он перевел в третьем томе. В свое повествование он искусно вкрапляет летописные образные выражения, придавая тем самым особую окраску и своей авторской интонации.
      Один из самых строгих критиков Карамзина, декабрист Н. И. Тургенев, записывал в дневнике: «Я читаю третий том Истории Карамзина. Чувствую неизъяснимую прелесть в чтении. Некоторые происшествия, как молния проникая в сердце, роднят с русскими древнего времени…».[ ]
      От тома к тому Карамзин усложнял свою задачу: он пытается передать и общий колорит эпохи, найти связующую нить событий прошлого и в то же время «изъяснить» характеры людей, тем более что круг источников становился обширнее, являлась возможность выбора той или иной трактовки. Карамзина увлекала возможность уже не просто констатировать поступки исторических героев, но психологически обосновать те или иные их действия. Именно под этим углом зрения создавались Карамзиным наиболее художественно полнокровные характеры его «Истории» – Василия III, Ивана Грозного, Бориса Годунова. Примечательно, что, создавая последние тома, Карамзин внутренне соотносил свои методы и задачи с теми принципами, которые воплощал в это же время в своих исторических романах Вальтер Скотт. Конечно, Карамзин не собирался превращать «Историю государства Российского» в роман, но это сближение было правомерно: и в романах Вальтера Скотта, и в «Истории» Карамзина вырабатывалось новое качество художественного мышления – историзм.
      Обогащенный опытом многолетнего общения с историческими источниками, Карамзин переходит к изображению сложнейшей исторической эпохи – так называемого Смутного времени, стремясь раскрыть ее главным образом сквозь призму характера Бориса Годунова.
      Карамзину часто вменяли в вину то, что он взял летописную версию об убийстве царевича Димитрия и развил ее как достоверный факт. Но в использовании этой версии Карамзин исходил прежде всего из психологической мотивированности преступных замыслов Бориса. «Гибель Димитриева была неизбежна», – пишет Карамзин, ибо, по мысли историка, ослепленный честолюбием Годунов уже не мог остановиться перед последним препятствием, отделявшим его от царского трона. Пусть он приведен был к этому рубежу стихийною силой исторических обстоятельств, – Карамзин не снимает с него всей тяжести вины. «Судьба людей и народов есть тайна провидения, но дела зависят от нас единственно» (9, 7–8) – этому критерию оценки человеческой личности, выдвинутому в «Марфе Посаднице», Карамзин остался верен и в «Истории государства Российского». Вот почему, создавая трагические по своей сути характеры царей-тиранов Ивана Грозного и Бориса Годунова, Карамзин судит их судом истории с позиций высшего нравственного закона, а его суровое «да видя содрогаемся!» (9, 439) звучит как урок и предостережение самодержцам.
      Среди многообразных аспектов идейной и художественной проблематики «Истории государства Российского» следует отметить и своеобразно раскрытую Карамзиным проблему народного характера. Самый термин «народ» у Карамзина неоднозначен; он мог наполняться различным содержанием. Так, в статье 1802 г. «О любви к отечеству и народной гордости» Карамзин обосновал свое понимание народа – нации. «Слава была колыбелию народа русского, а победа – вестницею бытия его», – пишет здесь историк,[ ] подчеркивая самобытность национального русского характера, воплощением которого являются, по мысли писателя, знаменитые люди и героические события русской истории. Карамзин не делает здесь социальных разграничений: русский народ предстает в единстве национального духа, а праведные «правители» народа являются носителями лучших черт национального характера. Таковы князь Ярослав, Дмитрий Донской, таков Петр Великий.
      Тема народа – нации занимает важное место и в идейно-художественной структуре «Истории государства Российского». Многие положения статьи «О любви к отечеству и народной гордости» (1802) были здесь развернуты на убедительном историческом материале. Декабрист Н. М. Муравьев уже в древнейших славянских племенах, описанных Карамзиным, почувствовал предтечу русского национального характера – увидел народ, «великий духом, предприимчивый», заключающий в себе «какое-то чудное стремление к величию».[ ] Глубоким патриотическим чувством проникнуто и описание эпохи татаро-монгольского нашествия, тех бедствий, которые испытал русский народ, и того мужества, которое он явил в своем стремлении к свободе. Народный разум, говорит Карамзин, «в самом величайшем стеснении находит какой-нибудь способ действовать, подобно как река, запертая скалою, ищет тока хотя под землею или сквозь камни сочится мелкими ручейками» (5, 410). Этим смелым поэтическим образом заканчивает Карамзин пятый том «Истории», повествующий о падении татаро-монгольского ига.
      Но обратившись к внутренней, политической истории России, Карамзин не мог миновать и иного аспекта в освещении темы народа – социального. Современник и свидетель событий Великой французской революции, Карамзин стремился уяснить причины народных движений, направленных против «законных правителей», понять характер мятежей, которыми была полна рабская история уже начального периода. В дворянской историографии XVIII в. широко бытовало представление о русском бунте как проявлении «дикости» непросвещенного народа или же как результате происков «плутов и мошенников». Такое мнение разделял, например, В. Н. Татищев. Карамзин делает значительный шаг вперед в уяснении социальных причин народных мятежей. Он показывает, что предтечей почти каждого бунта является бедствие, порой и не одно, обрушивающееся на народ: это и неурожай, засуха, болезни, но главное – к этим стихийным бедам добавляется «утеснение сильных». «Наместники и тиуны, – замечает Карамзин, – грабили Россию, как половцы» (2, 101). И следствие этого – горестный вывод автора из свидетельств летописца: «народ за хищность судей и чиновников ненавидит царя, самого добродушного и милосердного» (3, 29–30). Говоря о грозной силе народных мятежей в эпоху Смутного времени, Карамзин, следуя летописной терминологии, иногда именует их ниспосланной провидением небесной карой. Но это не мешает ему со всею определенностью назвать действительные, вполне земные причины народного возмущения – «неистовое тиранство двадцати четырех лет Иоанновых, адскую игру Борисова властолюбия, бедствия свирепого голода…» (11, 120). Сложной, исполненной трагических противоречий рисовал Карамзин историю России. Неотступно вставала со страниц книги мысль о моральной ответственности властителей за судьбы государства. Вот почему традиционная просветительская идея о монархии как надежной форме политического устройства обширных государств – идея, разделяемая Карамзиным, – получала в его «Истории» новое наполнение. Верный своим просветительским убеждениям, Карамзин хотел, чтобы «История государства Российского» стала великим уроком царствующим самодержцам, научила бы их государственной мудрости. Но этого не произошло. «Истории» Карамзина было суждено иное: она вошла в русскую культуру XIX в., став прежде всего фактом литературы и общественной мысли. Она открыла современникам огромное богатство национального прошлого, целый художественный мир в живом облике минувших столетий. Неисчерпаемое многообразие тем, сюжетов, мотивов, характеров не на одно десятилетие определило притягательную силу «Истории государства Российского», в том числе и для декабристов, несмотря на то что они не могли принять монархическую концепцию исторического труда Карамзина и подвергли ее резкой критике. Наиболее проницательные современники Карамзина, и прежде всего Пушкин, усмотрели в «Истории государства Российского» еще одну, важнейшую его новацию – обращение к национальному прошлому как предыстории современного национального бытия, богатой для него поучительными уроками. Тем самым многолетний и многотомный труд Карамзина явился значительнейшим для своего времени шагом на пути формирования гражданственности русской общественно-литературной мысли и утверждения историзма как необходимого метода общественного самопознания. Это и дало Белинскому все основания сказать, что «История государства Российского» «навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории», и воздать «благодарность великому человеку за то, что он, дав средства сознать недостатки своего времени, двинул вперед последовавшую за ним эпоху».[ ]

Поэзия 1800–1810-х гг.

1

      Выделение 1800–1810-х годов в особый период развития русской поэзии нуждается в следующей оговорке. Происходящие в эти годы процессы кардинальной перестройки принципов и системы поэтического мышления зарождаются еще в последней четверти предшествующего столетия: наиболее явно и целеустремленно – в творчестве поэтов-сентименталистов И. И. Дмитриева, Н. М. Карамзина, Ю. А. Нелединского-Мелецкого (1780–1790-е гг.), а до того, еще в 1770-х гг., – М. Н. Муравьева.
      Уступая поэзии классицизма в средствах выражения гражданских, патриотических чувств, стихотворения корифеев русского сентиментализма, согласно определению Белинского, «простотою своего содержания, естественностью и правильностью языка, легкостью (по тому времени) версификации, новыми и более свободными формами расположения были… шагом вперед для русской поэзии», шагом к ее «сближению… с жизнью и действительностью».[ ] В стихотворных «безделках» (баснях, сказках, посланиях, песнях и прочих «мелочах») Дмитриева, Карамзина и других поэтов той же ориентации шло накопление элементов «нового» поэтического «слога» (стиля), который создается Жуковским, Батюшковым, Вяземским и другими молодыми поэтами, вступившими в литературу в 1800-е гг. Некоторые его существенные тенденции по-своему проявляются в поздних, тогда же написанных стихотворениях крупнейшего поэта XVIII в. Державина. С другой стороны, и при посредстве того же Державина молодыми поэтами начала XIX в. активно усваиваются и творчески переосмысливаются многие, преимущественно гражданские традиции и жанрово-стилистические принципы русского классицизма.
      В борьбе и взаимодействии всех этих различных идейно-стилистических тенденций вырабатываются в первые два десятилетия XIX в. новые принципы поэтического мышления, подготовившие почву для бурного развития и расцвета русской поэзии, ее следующей, пушкинской, поистине «золотой» поры.
      Роль Державина в этом процессе весьма существенна. Его непосредственные отклики на важнейшие политические события современности (ода «На восшествие на престол императора Александра», 1801; «Глас санктпетербургского общества», 1805; «Атаману и войску донскому», 1807), свидетельствуя о жизнестойкости лучших традиций русского классицизма, оставались непревзойденными для тех лет образцами поэтического выражения гражданских и патриотических чувств. Но проникновение в поэзию Державина идей и мотивов сентименталистского и предромантического характера вызывает обращение поэта к новым жанрам. Характерно, что на события Отечественной войны 1812 г. он отзывается уже не одой, а «Гимном лироэпическим на прогнание французов из отечества» (1812), отдавая дань новым тенденциям в развитии русской батальной лирики – обновлению ее жанрового репертуара и образно-стилистического строя (ода в начале века вытесняется «оссианическим гимном», «военной песней», «застольной песней» и т. п.). Державин пробует свои силы и в жанре баллады, вступая в своеобразное творческое соревнование с Жуковским и стремясь привить русской балладе волшебно-сказочный элемент («Царь-девица», 1812; «Новгородский волхв Злогор», 1811). Чутко улавливая потребности новой эпохи в преобразовании поэтического слога, в приближении его к нормам разговорной речи, Державин стремится и практически, и теоретически содействовать выполнению этой важнейшей задачи. В предисловии к «Анакреонтическим песням» (1804) поэт писал о необходимости обновления стихотворного русского слога: «По любви к отечественному слову желал я показать его изобилие, гибкость, легкость и вообще способность к выражению самых нежнейших чувствований».[ ] Образцы такого рода поэзии и представил Державин в своих анакреонтических одах. Удалившийся от политической жизни поэт воплотил в них идеал частного, независимого существования на лоне природы в кругу близких, в мирном наслаждении всеми радостями жизни. Державин придал этому жанру черты национальной характерности, автобиографичности, определив таким образом особый, во многом оригинальный характер русской анакреонтики последующих лет.
      Открытие новых («частных») сторон русской жизни как поэтически значимых сфер – важнейшая особенность державинской лирики 1800–1810-х гг. – по существу выводило поэта за пределы эстетической системы классицизма. В эти годы полнее и последовательнее, чем прежде, обнаружилась предметно-чувственная основа его поэтического мироощущения. Она выразилась в способности Державина-поэта воспринимать окружающий мир во всем богатстве его конкретных проявлений. Скованная жанровыми канонами классицизма, эта способность развернулась в новых, более гибких и свободных жанровых формах идиллии, элегии, песни. Этапным явлением стала созданная в творческом соревновании с элегиком Жуковским и сложная по своей жанровой структуре поэтическая «похвала» приятностям сельской жизни «Евгению. Жизнь Званская» (1807), сочетающая признаки идиллии, послания и элегии. «Живописи» акварельных «полутонов», лирике сложнейших психологических состояний и меланхолических резиньяций, выраженных в знаменитых элегиях Жуковского «Сельское кладбище» (1802) и «Вечер» (1806), Державин противопоставил яркие, красочные образы, проникнутые преклонением перед красотой и богатством материального, вещного мира. Поэту удалось с неподражаемым живописным мастерством создать яркую картину русской сельской жизни в ее наиболее общих, эстетически значимых моментах.
      Поэзия Державина определила собою одно из важных направлений русской поэзии XIX в. Живописно-изобразительные тенденции его лирики получили дальнейшее развитие в творчестве младших его современников (Д. Давыдова в особенности, раннего Пушкина и др.). Его влияние ощутимо сказалось у Жуковского (взявшего в свою очередь на «вооружение» поэтические находки «Жизни Званской» в своей «Славянке»). Традиции Державина продолжают поэты-декабристы, Тютчев, поздний Баратынский.
      Тем не менее Державин не создал новой поэтической системы. При всей значительности поэтических открытий Державина они распадаются на множество отдельных находок, частностей, которые соседствуют с неудачными стихами, с риторическими фигурами и с маловыразительными образами. Пушкин писал «о яркой неровной живописи Державина».[ ] Стиль поэта лишен внутреннего единства. Различные его элементы существуют подчас параллельно, не синтезируясь и не сливаясь в единое целое. Справедливо замечание современной исследовательницы, что естественный на первый взгляд (в соотношении с разговорными нормами языка своего времени) язык Державина кажется «переводом с какого-то чудесного подлинника».[ ] Давая общую оценку Державину-поэту, Пушкин писал, что он «кумир – ? золотой, ? свинцовый» (13, 178). Исполненные «порывами истинного гения» стихи Державина, отмечал Пушкин, писаны «неровным слогом» и «неправильным языком» (11, 21). Еще более суровым был приговор Белинского, судившего о Державине уже с большей исторической дистанции, ретроспективно: «Поэзия Державина была блестящею и интересною попыткою, для успеха которой не были готовы ни русское общество, ни русский язык, ни образование самого поэта… В поэзии Державина есть и полетистая возвышенность, и могучая крепкость, и яркость великолепных картин, и, несмотря на ее подражательность, есть что-то отзывающееся стихиями северной природы; но все это является в ней не в стройных созданиях, верных и выдержанных по концепции и отличающихся художественною полнотою и оконченностью, но отрывочно, местами, проблесками» (7, 268). Выдвинутый критиком тезис: Державин – это не вовремя явившийся Пушкин – проясняет масштабы и историческую роль державинской поэзии. Ни состояние поэтического языка, ни сама русская поэзия тех лет не позволяли в полной мере развернуться даже такому огромному поэтическому дарованию, а следовательно, общие достижения эпохи XVIII в. оказывались недостаточными для выражения новых, значительно усложнившихся к началу XIX в. запросов русской жизни и раскрытия духовного мира человека нового времени. Назревала и становилась все более очевидной настоятельная потребность в коренной перестройке самой структуры стихотворного языка, в преобразовании его важнейших компонентов, приведении в систему образно-стилистических средств, выработке новых принципов поэтического словоупотребления. Эту важнейшую эстетическую и, более того, литературно-общественную задачу и выполнило поколение поэтов, выступивших в начале XIX в.

2

      Взятая в целом поэзия начала века представляла собою противоречивую по своим устремлениям, динамическую картину. В ней продолжала действовать инерция устоявшихся поэтических форм, проявляли свою жизнеспособность еще не исчерпавшие себя до конца элементы прежней художественной системы, возникали явления промежуточные, сочетающие старые эстетические принципы с поиском новых творческих возможностей, и, наконец, заявляли о себе новаторские устремления, которые в конце концов привели к возникновению новой поэтической системы. Общую тенденцию в развитии русской поэзии этого времени можно было бы определить как движение от классицизма и сентиментализма к романтизму (с развитием которого и связано появление этой системы), но реальная картина была несомненно более сложной и многогранной. Нелегко ввести в определенные строгие границы действующие в это время поэтические группировки и объединения поэтов (см. гл. 2). Русская поэзия в эти годы отличается необычайной пестротой жанров и стилевых тенденций, ориентацией на самые разные «образцы», весьма различным толкованием целей и задач поэтического творчества. И тем не менее поэтическое движение тяготеет к нескольким центрам, группируется вокруг ряда имен, выступающих своего рода знаменем таких групп и школ. Не претендуя на сколько-нибудь полную характеристику их, коснемся главным образом тех из них, которые выступали выразителями типичных для эпохи устремлений и в силу этого определяли качественное своеобразие поэзии двух первых десятилетий XIX в.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52