Современная электронная библиотека ModernLib.Net

От сентиментализма к романтизму и реализму

ModernLib.Net / История / Авторов Коллектив / От сентиментализма к романтизму и реализму - Чтение (стр. 24)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр: История

 

 


Кажется, будто вдруг из своей гостинной входим мы в старинную залу обитую штофом, садимся в атласные пуховые креслы, видим около себя странные платья, однакож знакомые лица, и узнаем в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, – но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки – и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р.[ ]… Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает» (8, 49–50).
      Такой «картиной» и стал демонстративно антиромантический цикл повестей Пушкина, положивший начало русской реалистической прозе. Новое, антиромантическое начало цикла выражается прежде всего в том, что он посвящен России уездной, низовой, мелкопоместной, впервые представшей в повестях Белкина подлинной действительностью национального бытия Российской империи, т. е. того, что скрывалось, в том числе и от глаз романтиков, за ее парадным фасадом и тонким, поверхностным слоем «просвещенности» дворянского «света».
      «Старая канва» сентиментальных повестей, по которой вышиты сугубо национальные узоры российской современности, несет в белкинском цикле двойную функцию. С одной стороны, она эстетический знак того, что глубины национального бытия в «1829 году» (сначала стояло «1825-м»!) остаются по существу теми же, какими они были в «<1>775-м» (год казни Пугачева), что подчеркнуто заглавным эпиграфом к циклу:
       Г-жа Простакова. То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник.
       Скотинин. Митрофан по мне. 
Недоросль.
      Смысл эпиграфа разъясняется строками «Романа в письмах», где о «мелкопоместных дворянах», «которые сами занимаются управлением своих деревушек», сказано: «Какая дикость! Для них не прошли еще времена Фонвизина. Между ними процветают еще Простаковы и Скотинины» (8, 53). Неприглядная реальность крепостного сельского быта современной Пушкину «уездной» России остается в «Повестях Белкина» за кадром, но предстоит во всей своей «дикости» в примыкающей к ним «Истории села Горюхина», «написанной» тем же Иваном Петровичем Белкиным и являющейся по форме также пародией, но несколько иной (см. ниже).
      Пародия была для Пушкина испытанной формой творческого эксперимента, прежде всего стилевого (см. выше о «Руслане и Людмиле»). «Сей род шуток, – писал Пушкин в том же 1830 г., – требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами» (11, 118). Чтобы ощутить пародический подтекст повестей Белкина, нужно знать перелицованные в них на современный и русский лад расхожие мотивы сентиментальной прозы (иноземной и русской) столь же хорошо, как они были известны Баратынскому и другим современникам Пушкина. И не только мотивы. Д. М. Шарыпкиным бесспорно установлено, что «старой канвой» для значительнейшей повести белкинского цикла – «Станционный смотритель» – послужила одна из «нравоучительных» и лучших, по мнению исследователя, повестей Мармонтеля – «Лоретта».[ ] Пародийно-иронический, новый и «гибкий» слог повестей Пушкина подчеркивает дерзновенность и неожиданность совмещения в них устарелых, наивных сентиментальных сюжетов, ситуаций, характеров с типическими обстоятельствами и характерами захолустного быта современной поэту уездной России. Проникающая повествование мягкая, добродушная ирония призвана вызвать ощущение дистанции, отделяющей его собственные реалистические «узоры», их новое идейно-эстетическое качество от старой сентименталистской «канвы», по которой они вышиты. Но в то же время ее пародийное использование и самый факт возможности такого использования демонстрируют непреходящую ценность уравнительных идеалов сентиментализма, их созвучие здоровым национальным устремлениям русской жизни и нравственное превосходство этих гуманистических идеалов над индивидуалистическими ценностями романтического сознания.
      Оставшаяся незаконченной «История села Горюхина» непосредственно примыкает к повестям Белкина и отличается от них только тем, что в ней идет речь уже об исторических судьбах все той же уездной, деревенской России, кратко и выразительно охарактеризованной в авторских планах так: «Была богатая вольная деревня. Обеднела от тиранства. Поправилась стро(гостью). Пришла в упадок от нерадения». Помещичье «нерадение» – общая причина и крестьянского разорения, и упадка, обеднения старинных дворянских родов (тема, развернутая уже в «Романе в письмах») – венчается крестьянским «бунтом» (8, 719). Таков сложный комплекс идей и представлений, охватываемых замыслом белкинского цикла и не до конца в нем реализованных.
      Национальное искони предстояло сознанию Пушкина одной из ипостасей общечеловеческого. Именно в таком философско-историческом аспекте «Повести Белкина» тесно связаны с маленькими трагедиями. Обращает на себя внимание, что современному русскому миру «Повестей» противостоит в драматургическом цикле отнюдь не современный западный мир, а его далекое средневековое и возрожденческое прошлое. И это так потому, что в этой эпохе Пушкин ищет и обнаруживает исторические корни буржуазной цивилизации западных стран, чужеродные русской истории.
      Движущей силой истории остаются в драматургическом и повествовательном циклах Пушкина общечеловеческие страсти. Но уже не в метафизическом понимании, возлагающем ответственность за их роковое действие на человеческую природу, как это имеет место в трагедиях Шекспира и Расина, а в своих различных национально-исторических проявлениях, далеко не однозначных по нравственно-психологическому качеству и историческому результату. В этом плане Самсон Вырин оказывается сопоставим с королем Лиром, а Дуня – с жестокосердными дочерями Лира; Сильвио – с Сальери, а в какой-то мере и с Гамлетом (Гамлет наоборот); Адриан Прохоров, как это и подчеркнуто Пушкиным, – с «гробокопателями» Шекспира и Вальтера Скотта; исходная сюжетная ситуация «Барышни крестьянки» – семейная вражда Берестова и Муромцева – с родовой враждой Монтекки и Капуллетти, что отмечено Б. В. Томашевским.[ ] Соответственно общечеловеческое выступает в обоих болдинских циклах измерением национально-исторического, а последнее – тем или другим конкретным проявлением первого. В этой диалектической связи русский мир при всей его захолустности и крепостнической косности в большей мере приближается к общечеловеческому, избежав в своих национальных глубинах разрушительного, анархического действия общечеловеческих же страстей, обусловленного, по реалистической логике исторического мышления Пушкина, отнюдь не их «естественной» природой, а эгоистическим началом и индивидуалистической стихией западноевропейской цивилизации, ее феодальными истоками и буржуазной природой. Отсюда обобщающая реплика:
 
Ужасный век, ужасные сердца!
 
      – заключающая трагедию «Скупой рыцарь», не случайно самую первую и самую «историчную» из всех маленьких трагедий Пушкина.
      Не менее «ужасно» – и по тем же причинам – сердце Сальери, отравленное индивидуалистической жаждой славы, а отсюда и завистью. Но Сальери принадлежит уже другой эпохе западного мира. Он старший современник пушкинского Сильвио, его во многом психологический двойник, а вместе и национальный антипод. Общечеловеческое одерживает в Сильвио победу над личным, эгоистическим, заставляя его под благовидным для его самолюбия предлогом добровольно отказаться от кровавой мести былому сопернику в ту самую минуту, мечта о которой много лет безраздельно владела его душой и составляла единственный смысл его мрачной, отъединенной от людей жизни.
      По-своему ужасен, но в то же время и прекрасен Дон-Жуан: ужасен своим цинизмом, издевательством над прахом убитого им мужа доны Анны, прекрасен – силой охватившей его любви, самой благой и возвышенной из всех человеческих страстей. И это сближает Дон-Жуана с Моцартом, столь же беспечно и бескорыстно преданным искусству, как Дон-Жуан любви.
      Таким образом, западный мир маленьких трагедий дан как бы в его развитии от эпохи позднего феодализма («Скупой рыцарь»), к эпохе Возрождения («Каменный гость») и «веку Просвещения» («Моцарт и Сальери»). И обрисован он отнюдь не одной черной краской, а в драматическом «противуречии» его светлых и темных сторон, доминирующих в каждую эпоху страстей.
      Русский мир «Повестей Белкина» тоже драматичен и противоречив, а в примыкающей к ним «Истории села Горюхина» – и трагедиен, но в отличие от западного мира маленьких трагедий не столь индивидуалистичен и потому более человечен и перспективен. Его общечеловеческий потенциал и проверяется на прочность перевыражением на русский лад западноевропейских «характеров» и «планов» (сюжетов) сентиментально-просветительской прозы, той самой прозы, наивная, но возвышенная «поэзия» и нравоучительность которой была так созвучна «свежей и чувствительной» душе русской «уездной барышни» Татьяны Лариной. В беловом тексте «Романа в письмах» эта проза представлена Ричардсоном, в черновиках – сверх того Жанлис и Коттен (8, 565).
      В «Повестях Белкина» сентименталистские сюжеты и характеры французской прозы конца XVIII – начала XIX в. вместе с их русским перевыражением получают и свою реалистическую деталировку. То и другое осуществляется посредством нового для русской литературы повествовательного слога, чуждого литературной условности, манерности, «чувствительности». Он имитирует языковую «действительность» внутреннего мира героев повестей, самых обыкновенных, заурядных русских людей разных общественных состояний, которые устами столь же заурядного Ивана Петровича Белкина, а точнее (за исключением «Истории села Горюхина») его столь же заурядных «рассказчиков» – титулярного советника А. Г. Н. («Станционный смотритель»), полковника И. Л. П. («Выстрел»), приказчика Б. В. («Гробовщик») и девицы К. И. Т. («Метель» и «Барышня крестьянка») как бы сами повествуют о себе и о своей жизни так, как видят и понимают ее и себя. Вот этот наконец обретенный Пушкиным повествовательный слог, сказ, живописующий русскую повседневную и низовую действительность как бы изнутри ее самой, воплощающий ее собственное самосознание, и явился важнейшим и перспективнейшим художественным достижением Пушкина – автора «Повестей» и дал основание Достоевскому назвать Белкина их «главным лицом».[ ] Именно это достижение и обеспечило силу огромного воздействия, оказанного прозаическим циклом Пушкина на всю последующую русскую литературу, на демократический гуманизм ее реалистических принципов и общественно-нравственных идеалов.
      «Истории села Горюхина» принадлежит в белкинском цикле особое место. Пушкин пародирует в ней уже не нейтральные в политическом отношении сюжеты сентиментальной прозы, а «высокую» торжественно-летописную тональность жанрово-стилистических традиций русской историографии на материале только что вышедших тогда первых томов «Истории русского народа» Полевого и уже общеизвестной в это время многотомной «Истории государства Российского» Карамзина. Оба труда, несмотря на подчеркнутое Полевым принципиальное различие их названий, представляли собой повествование преимущественно о политической истории русской государственности и крупнейших ее исторических деятелях. Парадному, государственному «фасаду» русской истории пародически противостоит в «Истории села Горюхина» условно историческое и остро сатирическое изображение деревенской России, России крестьянина и помещика, ее ужасающей нищеты, бесправия и бескультурья, не раз порождавших грозные крестьянские «бунты» и чреватых еще более грозными взрывами народного возмущения. Будучи острой социально-политической и условно-исторической сатирой, «История села Горюхина» пролагает путь «Мертвым душам» Гоголя и сатире Щедрина, наиболее непосредственно – его «Истории одного города». Вместе с тем в «Истории села Горюхина» впервые заявляет о себе основная социально-политическая и историческая проблема последующего творчества Пушкина – проблема русской революции.

10

      Поражение декабрьского восстания заставило о многом задуматься Пушкина, но не поколебало его собственных освободительных и гуманистических чаяний. Более того, после казни и ссылки своих духовных «друзей и братьев» он считал для себя делом чести всеми доступными ему легальными средствами, единственно возможными в условиях последекабрьской реакции, противодействовать ей, оставаясь тем самым верным всему, что связывало его с декабристами. Уже одно адресованное сосланным декабристам послание поэта «Во глубине сибирских руд…» (1827) неопровержимо свидетельствует об этом и остается одним из самых совершенных произведений его политической лирики.
      Освобожденный осенью 1826 г. Николаем I из михайловской ссылки, Пушкин формально примирился с ним. Ничего общего с «поправением» или изменой заветам декабристов это не имело. Это был вынужденный общественно-политической ситуацией тактический шаг, рассчитанный на то, чтобы, завоевав доверие молодого царя, убедить его в необходимости хотя бы либеральных реформ. Все явные («В надежде славы и добра…», 1826) и подразумеваемые («Арап Петра Великого», 1827; «Полтава», 1828) аналогии, проводимые Пушкиным между Николаем и Петром, носили программный характер, призывали Николая «во всем» быть «пращуру подобным», т. е. стать таким же «революционером на троне», каким представлялся Пушкину Петр. Но уже к концу 20-х гг. Пушкину стало очевидно, что, даровав ему «свободу», Николай рассчитывал подчинить его своей воле и превратить в рупор реакции. Двусмысленность создавшегося положения оскорбляла Пушкина и заставляла его открыто отстаивать свое «родовое», как ему казалось, дворянское право на положение независимого литературно-политического деятеля. Не только литературного, но и политического тоже. Демонстративный «аристократизм» общественно-литературной позиции Пушкина, на которой он утвердился к началу 30-х гг., означал не что иное, как демонстрацию и защиту непреклонной независимости своей литературно-общественной позиции в условиях реакции.
      Деятельность декабристов представлялась Пушкину закономерным следствием и проявлением исконной оппозиционности самодержавному деспотизму родовитого дворянства, обеспеченной наследственностью его сословных привилегий. При всей иллюзорности этого представления оно опиралось на реальный и весьма существенный факт русской общественной жизни своего времени: в основном дворянский состав передового отряда ее культурных и политических деятелей, в том числе и первых, объективно буржуазных революционеров – самих декабристов. Сознанием своего сословного, духовного, а отчасти и кровного родства с ними диктовалась потребность Пушкина, как потом и Толстого, ощутить свою личную сопричастность ходу отечественной истории и понять свою родословную как одно из ее слагаемых. «Семейственное», «домашнее», по верному определению Б. М. Эйхенбаума, отношение к национальному прошлому – неотъемлемая черта и лирическая стихия историзма Пушкина.
      В ощущении отечественной истории как истории своего «дома» выразились не только сильно преувеличенное представление поэта о «мятежности» родовитой дворянской «знати», но и его ненависть к новой чиновной «аристократии», т. е. бюрократии, созданной самодержавием, во всем от него зависящей и покорной ему. Пушкин не мог простить Петру «Табели о рангах», полагая ее одной из главных причин образования бюрократии и вытеснения ею из государственного аппарата независимого от самодержавия родовитого дворянства. Отметим, что аналогичной точки зрения придерживался в свое время и Радищев. Общая с Радищевым ненависть к бюрократии заставляла Пушкина не только скорбеть об «уничижении наших исторических родов», но и полагать, что «семейственные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа» (8, 53). И это также имело свои известные объективные основания и таило в себе немалые художественные возможности, отчасти реализованные в «Капитанской дочке» и ведущие к «Войне и миру» Толстого, где творчески преображенная семейная хроника Толстых-Волконских органически слилась с народной эпопеей. В конечном счете трагическим ощущением исчерпанности высоких гражданских традиций дворянской культуры XVIII – первой четверти XIX в., – традиций, не только растоптанных «чиновной» знатью, но и безнаказанно и при попустительстве той же знати преследуемых «демократической ненавистью» Булгарина и других идеологов верноподданного «мещанства», – продиктован воинственный «аристократизм» творческой позиции Пушкина в годы николаевской реакции. Свое лирическое выражение и историческое обоснование она получила в «Моей родословной» (1830) – этой своего рода общественно-политической декларации Пушкина, декларации его презрения к «чинам» и «крестам», его духовной независимости, обрекающей поэта на положение деклассированного дворянского интеллигента и в этом смысле, говоря иронически, «мещанина».
 
Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
 
(3, 261)
      В «уничижении» родовой аристократии Пушкин видел одну из важнейших причин поражения дворянских революционеров, а в том, что они были дворянами, – следствие кардинального отличия исторического пути России, ее прошлого, настоящего, а тем самым и будущего от истории и современности «европейской цивилизации» с ее критическим, решающим эпизодом – первой буржуазной революцией во Франции. Это Пушкин и имел в виду, утверждая в полемике с Полевым: «…феодализма у нас не было – и тем хуже» (11, 127). Хуже потому, что феодализм по ходу своего развития создал все необходимые предпосылки для возникновения просвещенной и революционной буржуазии, покончившей с абсолютизмом и всеми феодальными пережитками. В конечном счете к отсутствию в России этой ударной социальной силы антифеодального развития («просвещения») и сводилась для Пушкина загадка «формулы» русской истории и самая сложная социально-политическая проблема отечественной современности.
      Окончательно, хотя бы только для себя, ее решения Пушкин так и не нашел, но искал до последних дней своей жизни и завещал в качестве открытой и насущнейшей проблемы национального бытия своим преемникам. И в этом больше, чем в чем-либо другом, проявилась необыкновенная историческая прозорливость, реалистическая мощь и честность его художественного мышления. Ибо отсутствие отечественной революционной буржуазии составляло одно из объективных и глубочайших противоречий буржуазного развития России, и разрешить его могла только сама история, только определенное наличие и соотношение социальных сил, которое сложилось лишь в пореформенную эпоху и в последние годы жизни Пушкина еще никак не обозначилось. Но Пушкин стремился предугадать его, исходя из реального соотношения социальных сил современной ему исторической действительности. Этим стремлением определяется общность проблематики таких разных по форме и содержанию произведений Пушкина 1830-х гг., как «Дубровский», «История Пугачева», «Медный всадник», написанная одновременно с ним «Пиковая дама». От остальных перечисленных произведений «Пиковую даму» отличает только то, что ее главный герой, Германн, представляет еще только зарождающуюся в России, но уже властно заявившую о себе во Франции социальную силу, несущую России новые, до того неведомые ей нравственно-психологические и социальные коллизии.
      Ход мысли Пушкина был примерно таков: движение дворянских революционеров в России оказалось разгромленным самодержавием, доказав тем самым свое бессилие и могущество самодержавия, понятое Пушкиным как историческая, но во многом трагическая необходимость; крестьянская революция, в близкой возможности которой Пушкина убедили холерные бунты 1830–1831 гг., манила его своей социальной мощью, выявленной грандиозным размахом движения Пугачева. Но последствия крестьянской революции, или хотя бы крестьянской войны, представлялись ему только разрушительными в силу засвидетельствованной той же «пугачевщиной» стихийности, а потому и безрезультатности крестьянского движения, предоставленного самому себе. В этой связи единственной реальной возможностью решительного антикрепостнического преобразования общественно-политического строя России Пушкину представлялась в начале 30-х гг. крестьянская революция, возглавленная и руководимая оппозиционной и «просвещенной» частью русского дворянства. Художественной и одновременно исторической проверке возможности такого парадоксального революционного единения социально полярных сил[ ] посвящено большинство эпических замыслов и произведений Пушкина 30-х гг.
      Значительное – если не центральное – место среди них занимают различные вариации одного и того же сюжета, в одних случаях доподлинно исторического, в других – вымышленного и современного, героем которого неизменно является деклассированный дворянин, так или иначе выступающий против своего класса с оружием в руках. Таковы герои двух неосуществленных прозаических замыслов – «Романа на Кавказских водах» (1831) и романа «Русский Пелам» (1834). Таков же и Владимир Дубровский, неоконченный роман о котором был написан в конце 1832 – начале 1833 г.
      По предположению Б. В. Томашевского, сюжет романа подсказан «псковскими преданиями о бунте крестьян помещика Дубровского в 1773 г.: воинская команда, посланная для ареста виновных, была встречена вооруженными крестьянами, заявившими, что они по наказу Дубровского будут бить помещиков».[ ] Псковские предания безусловно нашли свое отражение в «Дубровском». Но ему предшествовал, как это установлено Н. Н. Петруниной,[ ] замысел исторической повести о родовитом дворянине, перешедшем на сторону Пугачева и сражавшемся в его войсках. Опираясь на засвидетельствованную документами фактическую достоверность этого исторического сюжета, Пушкин предпринял попытку развернуть его на материале современности и таким образом обнаружить в ней возможность аналогичного, хотя бы и «разбойного», но тем не менее союза «мятежного» дворянства с готовыми к мятежу крепостными крестьянами.
      Попытка себя не оправдала. Реалистической трактовке задуманный Пушкиным характер Владимира Дубровского не поддался и, впитав традиционные черты благородного романтического разбойника, выделялся своей литературной условностью на фоне реалистически выписанной в романе картины крепостнических нравов и быта. Показательно, что с любовью и пониманием очерченные образы крестьян Дубровского оказались неизмеримо более жизненно и психологически достоверными, нежели романтический по своей структуре образ их предводителя.
      Романтическая условность, «литературность» характера мятежного дворянина оказалась также в прямом противоречии с художественным заданием этого образа и обнаружила утопичность самого задания. Вероятно, это и заставило Пушкина весной 1833 г. отказаться от дальнейшей работы над романом и вернуться к исторически достоверному сюжету о дворянине-пугачевце, а затем на время опять оставить его, чтобы написать «Историю Пугачева», первая редакция которой была закончена 2 ноября 1833 г.
      Чуть раньше и, по-видимому, одновременно с «Дубровским» Пушкин начинает писать поэму, герой которой, Езерский, подобно ее автору, –
 
Могучих предков правнук бедный,
 
      но в отличие от автора отнюдь не оппозиционер, а рядовой «коллежский регистратор», такой же «гражданин столичный»,
 
Каких встречаем всюду тьму,
Ни по лицу, ни по уму
От нашей братьи не отличный,
Довольно смирный и простой,
А впрочем, малый деловой.
 
(3, 261)
      От поэмы сохранились только начальные строфы, одни из которых представляют собой новую редакцию «Моей родословной», а другие вошли в написанную вслед за окончанием первой редакции «Истории Пугачева» последнюю поэму Пушкина – «Медный всадник» (ноябрь 1833 г.).

11

      Подобно «Полтаве», «Медный всадник» – поэма национально-историческая, но ее действие приурочено к современности и развертывается в Петербурге в тревожные дни грозного ноябрьского наводнения в 1824 г.
      Петербург «Медного всадника» – это не только реалистически выписанное место связанного с наводнением повествовательного действия и не только созданная Петром столица преобразованной им русской государственности, но также и образно-символическое средоточие ее исторических судеб, во многом еще проблематичных.
      Образ Медного всадника столь же многозначен, как и образ Петербурга. Но сверх того и откровенно фантастичен, поскольку превращает под конец монумент Петра в активно действующее лицо, разгневанное бунтом Евгения и преследующее его всю ночь своим «тяжело-звонким скаканьем». Фантастика имеет психологическую, а тем самым и реалистическую мотивировку, будучи плодом больного воображения Евгения. Как и всякая реалистическая мотивированная фантастика, она имеет символический, до конца логически не определимый смысл, подсказываемый, однако, символикой самого фальконетова памятника Петру. Его композиция воплощает традиционное для искусства эпохи абсолютизма, но известное уже искусству Возрождения уподобление всадника державному владыке, а его коня – подвластному государству или народу.[ ]
      В поэме Пушкина уподобление приобретает новое, нетрадиционное в силу его двойственности значение – апологетическое, но далеко не полностью применительно к всаднику, и намекающее на проблематичность грядущих судеб пришпоренного им и стремительно несущегося коня:
 
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
 
      В этом вопросе, ответа на который поэма не дает, – проблемный ее эпицентр. К кому же обращен вопрос? По существу – к русскому народу и государству, текстуально же к Коню, «поднятому на дыбы» Медным всадником – символическим двойником Петра. В смятенном и неприязненном восприятии «бедного» Евгения Медный всадник – «горделивый истукан»; в нем он узнает того, кто в грозные часы наводнения неизменно и
 
…неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
 
      Ужасен, но вместе с тем величествен и загадочен:
 
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?
 
(5, 147)
      Но это впечатления и мысли уже не героя поэмы, а ее автора. «Железная узда», «Поднял на дыбы», да еще «над самой бездной» – далеко не с лучшей стороны характеризуют дело Петра. Во Вступлении же к поэме Петр и его дело предстают в совершенно ином свете. Вступление написано в форме взволнованно-лирического монолога автора, восхищенного красотой и величием парадного фасада Петербурга – «военной столицы» созданной Петром Российской империи.
      Лирическая часть Вступления завершается апофеозой Петру и его делу, незыблемость которого – залог национального достоинства и величия («самостояния») обновленной им России:
 
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
 
(5, 137)
      Следующий за тем «печальный рассказ» об «ужасной поре» петербургского наводнения является сюжетно-образной конкретизацией «тщетной злобы» враждебной Петру и побежденной Петром (Петербургом) разбушевавшейся стихии «финских волн». Что же значит эта стихия? Только ли слепую и грозную природную силу или нечто большее и подразумеваемое? Если только первое, то как и в каком смысле она побеждена и пленена Петром? Ведь весь «печальный рассказ» об «ужасной поре» ее разрушительного действия свидетельствует об обратном. Кроме того (и главное): если наводнение, с которым неразрывно связан сюжетный каркас повествования, не означает ничего, кроме самого себя, то «Медный всадник» оказывается не национально-исторической поэмой, а чем-то подобным петербургским повестям «натуральной школы». Нужно отметить, что поэма Пушкина предвосхищает многие элементы поэтики «натуральной школы» – принципы сочувственного изображения «маленького человека» и резкого обнажения социальных контрастов петербургской действительности, жертвой которой и является «маленький человек», по большей части мелкий чиновник. Но Евгений «Медного всадника» – «маленький человек» и чиновник особого сорта. Он такой же, как и автор, «родов дряхлеющих обломок, И по несчастью, не один» («Моя родословная»), но в отличие от автора забывший о своих родовых прерогативах и превратившийся, как и многие ему подобные, в настоящего «мещанина», заурядного и смиренного российского обывателя эпохи николаевской реакции. Об этом говорят «светлые мечты» Евгения дослужиться до «местечка» и обрести тихую семейную пристань, сочетавшись законным браком с такой же бедной, как он сам, и любимой им Парашей. О Параше мы не знаем ничего, кроме того, что она бедна и проживает с овдовевшей матерью в «ветхом домике» на окраине Петербурга. Но мы знаем, что экономическая, политическая, духовная деградация дворянства явилась, по убеждению Пушкина, прямым и роковым следствием петровских реформ, лишивших обновленную ими Россию социальной силы, которая могла бы ограничить самодержавный произвол и возглавить дальнейший национальный прогресс. Представляется, что именно это несомненное для Пушкина противоречие реформ Петра и образует проблемное ядро символического сопряжения сюжетно-образной ткани петербургской поэмы Пушкина со всем комплексом волновавших его проблем настоящего, прошлого и будущего России. «Мещанское», обывательское смирение, характеризующее Евгения в начале поэмы, в дни наводнения оборачивается его беззащитностью. Перед чем? По прямому, «натуральному» смыслу повествования – перед разбушевавшейся стихией «финских волн». Но их разрушительная стихия страшна не только мелкому петербургскому люду, к которому принадлежат Евгений и его возлюбленная, но и «новой столице» преобразованной Петром русской государственности, самому Петербургу, «волей роковой» того же Петра основавшемуся «под морем».

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52