Я поняла, что никаких других подробностей из него клещами не вытянешь. Зато он рассказывал мне о своем детстве, о Франции, о Марселе, где родился, о бабушке, которую очень любил, об иезуитах, у которых учился. Рассказал и о своей семье. Будто женат он на самой прекрасной, на самой очаровательной из женщин – мечте любого мужчины. Но вот уже двенадцать лет как они в разлуке, и его очень мучает, что жена все эти годы ждет его и ждет. Он, правда, очень хочет послать ей какую-нибудь весточку. И тут Морис вспомнил о жемчужинах. Я достала мешочек и честно призналась, что считала их и одной недосчиталась. Сам он жемчуг не пересчитывал, но полагал, что во время его странствия из Джарвиса в Рангун у него непременно украдут все или по крайней мере добрую часть. Я положила мешочек ему под матрас, и больше мы с Морисом к этому не возвращались.
Я отправилась к своей кровати – стояла она у меня у самого входа и раньше я спала голышом, по такой духоте мне с избытком хватало москитной сетки. Но теперь, когда Морис пришел в себя, я даже халата снять не могла. Решив, что завтра же попрошу принести мне сюда ширму, я улеглась на постель прямо в халате и долго еще слушала его болтовню. Сперва он спросил:
– Толедо, вы спите?
– Непробудным сном.
Тут он пошел чесать языком, пересказал мне содержание всех фильмов, которые они смотрели с мисс Фру-Фру. Поговорил о жаре, о том, что в Мозамбике есть место под названием Крутящееся Колесо, об обезьянках уистити, карабкающихся по деревьям…
Утром он крепко спал. Я отправилась принять душ и выпить кофе. Когда я вернулась, его нигде не было. Я уже готова была поднять тревогу и вдруг увидела Мориса на пляже – Мориса или его двойника, похожего на него как две капли воды, только Морис все время лежал, а этот стоял, завернувшись в простыню. Ветер нес с моря брызги, длинные волосы Мориса намокли, залепили все лицо, и я видела один только его глаз.
– Вы что, с ума сошли? – крикнула я.
– Должно быть, раз очутился в этой дыре! Неужели это Бирма? Я решил было, что это Сент-Мари-де-ла-Мер на следующий день после потопа.
Я заставила его вернуться и лечь. Я чувствовала: угрозами тут не поможешь. Просто сказала, что, если он сам не будет благоразумен и не дождется, пока за ним приедут его соотечественники и во всем разберутся, отвечать за все последствия буду я. Меня выгонят. Мне будет не на что жить. Он притих и некоторое время недоверчиво меня рассматривал. Оглядел мой халат и пренебрежительно фыркнул:
– Разве женщина может так одеваться! А вообще-то вы ничего, миленькая, и хорошо сложены.
Вечером, когда я была уже без халата, в кофточке, он только молча вздохнул. Принесли ширму. Я отгородила ею кровать. Мы долго играли в шашки, но пора было и поспать, и я погасила лампу Мориса. У себя за ширмой я скинула то немногое, что на мне еще оставалось, и сейчас же услышала:
– Толедо, гасите и вы свою лампу! Я вас вижу как в театре теней. Нельзя же так!
Мы долго еще болтали в темноте в нескольких шагах друг от друга. Он смешил меня, и должна вам сказать, что, когда хихикаешь голяком совсем рядом с мужчиной в большой темной палатке, чувствуешь себя весьма своеобразно. Ясное дело, он тебя не видит, но тебе все же как-то неуютно и потому хохочешь во все горло над чем попало. На следующее утро в столовой я поймала себя на том, что, вместо того чтобы пить кофе, то и дело поглядываю на себя в оконное стекло. Конечно, я и раньше в него смотрелась, но теперь я поняла, что понемножку влюбляюсь в Мориса.
С начала моей службы на флоте у меня было трое любовников. Первый – капитан медицинской службы, когда я проходила практику в Сан-Диего. Красавец был мужчина. Второй – лейтенант, совсем мальчишка. Не знаю, что уж он выделывал на трапе, только угораздило его сломать ногу. И когда я с тысячью предосторожностей устраивалась сверху, чтобы хоть как-то его утешить, он только и знал, что повторял: "Тише, тише, ты сместишь мне коленную чашечку!" В общем, ясно, что я не за чинами гонялась, все и дальше у меня шло по нисходящей, и третьим оказался матрос. В ночь перед высадкой в Лейте мы с еще одной медсестрой решили хорошенько развлечься и напрочь забыть о войне.
Можете себе представить, в каком состоянии вернулась я в тот день в «Карлейль». Но Морис ни с того ни с сего пустился в ужасное занудство. И суп-то ему плох. И рыба никудышная! Сперва он потребовал, чтобы я подстригла ему волосы, а потом ныл, что подстригла слишком коротко. Я стала его брить, а он сжимал кулаки так, будто терпел пытку или готовился меня стукнуть, если я хоть раз его порежу. Мне-то показалось, что после всех этих процедур он стал выглядеть вполне прилично, насколько может выглядеть прилично француз, но он заявил, что никогда не видел более гнусной рожи и что таким его могла сделать только встреча с американцами. В конце концов я не выдержала:
– Да что вы ко мне привязались? Никто здесь еще так со мной не разговаривал! Не нравится – стригитесь сами!
Я стояла в ногах его постели и вдруг глупейшим образом разревелась как последняя дура (как будто можно разреветься по-умному) и выбежала вон из палатки, уверенная, что теперь он все про меня понял. Возвращаться к нему я не собиралась. Ужин по моей просьбе ему отнесла другая сестра, хорошо бы всыпать в этот ужин еще и какой-нибудь порошочек, чтобы избавиться от него на веки вечные. А ночью его охранял часовой.
Сама я вернулась к себе в барак, и там меня радостно встретили товарки, и я могла наконец спать голой – голой, хоть пляши от радости, и, если не считать обычных в таких случаях слез из-за всяких глупостей, спала я в ту ночь по-королевски.
На следующий день – то же наказание. С обедом к нему отправилась Падди, брюнетка-коротышка с пластинкой для исправления прикуса и добродушием добермана, которому только что отрубили хвост. Когда я ее спросила, как там Морис, она ответила:
– На вид ничего, симпатичный, а башка дурная. Я и упрашивала, и сукиным сыном обзывала – ноль внимания. Пишет и пишет кетчупом на простыне: "Толедо".
О том, как подействовало на меня это сообщение, рассказывать излишне. Но я дала себе слово помучить его до самого ужина. Я заботилась обо всех и обо всем, но только не о Морисе. А потом извела гору мыла, зубной пасты, шампуня. Надела новую кофточку, новую шапочку, новые трусики, новые туфельки. И побрызгалась новым дезодорантом.
При затуманенном закатном солнце обворожительная кукла-блондинка, которую только-только вынули из коробки, несла негодному мальчишке изысканнейшие блюда, которые только может изобрести гастрономия специально для французов: соевый суп с красным перцем, жаркое из мяса буйвола, макаронную запеканку, яблочный пирог и роскошное украшение стола, в знак дружбы и прощения, – орхидею. Если бы вы могли прочитать ее мысли (представим, что куклы способны думать), вот что бы вы узнали. Кукла думала: она входит. Он, сраженный ее красотой, молит о прощении, а потом… ну что ж! Хотя они, конечно, из совсем разных миров и она еще в детстве в своем родном Толедо, штат Огайо, тысячу раз слышала, что французы все чокнутые, одно их парля-ля-ля чего стоит, она отдается ему на измятой, разворошенной постели в невыносимо влажной духоте периода муссонов.
Но ничто (он сам любил это повторять) не кончается так хорошо или плохо, как предполагаешь. Я вошла. Морис обернулся. Скрестив руки, он полулежал на подушках. Я видела, что он дуется, но, сделав вид, будто его не замечаю, поставила перед ним поднос. Он его оттолкнул. И на здоровьице. Оставила поднос с чудесным ужином на соседней кровати и вышла.
Ночью я вернулась. Уже не куклой, а обыкновенной медсестрой, совершающей обход, насквозь промокшей, начисто не понимающей мужчин. Зажгла над ним лампу. Он смотрел на меня печально-печально. Запеленавшись в измазанную кетчупом простыню, он как будто хотел сказать, что находится еще в том нежном возрасте, когда капризы позволительны. К ужину он так и не притронулся.
– Шеф-повар рассердится, – сказала я, – он негр из Вашингтона и очень ревниво оберегает свое профессиональное достоинство. Вдобавок он куда крупнее вас, и я нисколько не удивлюсь, если он разукрасит вам физиономию, как только вы поправитесь.
Морис пожал плечом. Не помню, левым или правым. И сказал без тени улыбки:
– Ах, если бы вы знали, Толедо, что делает с человеком война! Долгие годы без женщины…
– Знаю, знаю. Мне это говорил каждый, за кем я ухаживала.
– Нет, вы представить себе не можете, что делает война с человеком.
– Кажется, вы были не один на этом острове?
– На острове? Да я там пробыл меньше часу. Понял, что Эсмеральда жива, и пообещал, что позабочусь об их спасении. Надвигался тайфун.
Он протянул руку, приглашая меня подойти поближе. Я взяла ее. Другую руку он запустил мне под халат. Я осторожно высвободилась.
– Как вы неразумны, Морис. Почему вы ничего не ели?
Он приподнялся и бросил на меня яростный, насмешливый взгляд:
– Есть? А зачем? Вы знаете, что меня ждет, когда я отсюда выйду? Расстрел.
Он перевел дыхание и глухо проговорил:
– Я дезертир!
Чтобы не упасть, я села на край кровати – не совсем в ногах, ближе к коленям.
– Не может быть!
– Де-зер-тир!
Я долго смотрела на него, не в силах выговорить ни слова. Он опустил голову. Наконец я взяла его руку и тихо спросила:
– Почему вы дезертировали?
– Все потому же… Забыл, как выглядит женщина.
Конечно, это была комедия, и только, но его рука сжимала мою руку, и в глазах – невообразимо черных глазах с длинными ресницами, каких, по-моему, и не бывает, – стояли слезы. Патетика!
Патетика патетикой, а сердце у меня сжималось от жалости и волнения.
– Чего же вы хотите? – прошептала я.
Он пожал плечом – левым ли, правым ли, – помню только, что в прошлый раз он пожимал другим.
– Вы прекрасно знаете чего, – проговорил он, отведя глаза. – Нет-нет, трогать я вас не трону.
Задавая вопрос, я, конечно, догадывалась, чего ему хочется, но теперь понимала другое: я непроходимая дура. Я вскочила на ноги. А он внимательно на меня смотрел. Вряд ли он сомневался в том, что сейчас я согласна выполнить любое его желание, и ждал теперь, что будет дальше. А я будто враз отупела. Мы глядели друг на друга. Ни один мускул не дрогнул на его лице, и мое тоже оставалось неподвижным. В конце концов я не выдержала:
– Вас это забавляет? Меня нисколько!
Сказала и побежала вон из палатки, на ходу уткнувшись головой прямо в холстину, что вместо двери. Обернулась и с порога спросила:
– А нашим офицерам вы сказали, что вы дезертир?
На этот раз он пожал обоими плечами вместе.
Я неслась под дождем к себе в барак. У входа под навесом беседовали врач с двумя солдатами. Они осведомились, как там лягушатник. В таком маленьком госпитале, как наш, всем все моментально становится известно. Я бросила на ходу:
– Все в порядке.
Поверили они мне или нет – спросите сами.
Следующие два дня я была непроницаемее сфинкса. Приходила к Морису в халате с деловым видом, молча ставила ему градусник. Температура нормальная, давление удовлетворительное, белки глаз белые, зубы ослепительные, ниже пояса пациент стыдливо укутан в простыню. Когда я, собравшись переменить белье, злобно потянула ее к себе, он вцепился в нее с такой силой, будто защищал честь великой Франции. Наплевать. Я унесла чистую простыню обратно.
Но "как длинны твои ночи, Боже", поет Армстронг, и по ночам я плакала, упрекая себя в том, что сразу не поняла, чего от меня хотят. А ведь, казалось бы, чего проще? И сделалось бы это ничуть не сложней, чем тогда, когда я раздеваюсь за ширмой. И разве до этого я не была согласна дать ему много больше?
Что произошло на третью ночь, рассказывать не обязательно, но я все-таки расскажу. Завесив поплотнее вход в палатку, я поставила поднос с ужином к нему на колени и сказала нарочито строго, чтобы хоть чуть-чуть себя подбодрить:
– Если я это сделаю, вы поедите?
Он недоверчиво вскинул на меня глаза. Кивнул головой – мол, обещаю.
Я выпрямилась, как адмиральская шпага, и сделала к нему три безупречных по красоте шага, как учили меня в Сан-Диего, устремив взгляд к несуществующему горизонту, медленно сняла поясок, расстегнула одну пуговку, потом другую… Хотя я тысячу раз прокручивала в голове эту сцену, мной вдруг овладела такая неловкость, что я не могла продолжать и взглянула на него. Он сейчас же схватил тарелку и зачерпнул пюре.
Я слушала жужжание вентиляторов и чувствовала, что вся взмокла. Он смотрел на мою грудь и расстегнутый вырез так, будто на свете не было ничего прекраснее и нежнее. Я набралась храбрости и расстегнула третью пуговку, а потом, пригнувшись, вне себя от смущения, – последнюю, четвертую. Пальцы у меня дрожали.
Вы ни за что не догадаетесь, что он сказал, когда я стояла перед ним без халата, пунцовая, онемевшая от стыда. Он не стал упрашивать меня снять последнее, что на мне оставалось, – кружевные трусики, одолженные по такому случаю у другой санитарки. Он только шепнул:
– Молчи.
И, отведя глаза, откинулся на подушки. Приложи он ладонь тыльной стороной ко лбу и покашляй – вылитой был бы Гретой Гарбо в ее знаменитой роли. Это и рассеяло мой страх, и я уже сама, по своей воле, спустила трусики моей подружки к щиколоткам: то, что я чуть не упала, из них выпутываясь, только насмешило меня. Мне хотелось как можно дольше не снимать туфли с каблуками – линия ног красивее. Но и мои туфли не помогли Морису сдержать свое слово – он меня трогал. И когда взял меня, я все еще была в туфлях – в туфлях и шапочке.
Если уж я влюблялась, то влюблялась всерьез, но такого со мной никогда не было. Я любила в нем все: манеру думать, чувствовать, тело, душу. Что со мной творилось, что творилось – не передать словами!..
До этого я держалась всегда уверенно, спокойно, ни особых восторгов, ни особых недовольств. А тут… Не знаю, как отнеслись в госпитале к происшедшей со мной перемене: удивились, возненавидели или попросту позабавились. Мне никто и слова не сказал. Но я знаю, что мои вопли могли поднять на ноги, так я думаю, все Военно-морские силы США.
ТОЛЕДО (2)
Второго сентября, в день подписания мира, Морису выдали одежду, обувь и белье. Потом он долго беседовал с доктором Кирби. Доктор Кирби решил в ожидании распоряжений сверху оставить француза пока под надзором, разрешив ему выходить из «Карлейля» только на ежедневную прогулку до проволочной ограды пляжа и обратно.
– Разбирайтесь с ним сами, Толедо, – сказал он мне, – но только чтобы до нашего отъезда его было не видно и не слышно.
На следующий день с Джарвиса через Рангун пришли важные вести. Меня ознакомили с телеграммой. Я побежала к Морису. Он как раз упражнялся, колотя по мешку с опилками, который специально притащил в палатку. Полуголый, в одних кальсонах цвета хаки, он обливался потом.
– Нашли на острове твоих подружек. Сейчас они уже едут в Сан-Франциско, – крикнула я ему.
Он обрадовался, но так запыхался, что не мог выговорить ни слова, взял полотенце и стал им обтираться.
– Мисс Эсмеральда утверждает, что ты жил на острове чуть ли не три года, – прибавила я.
Он промолчал.
– Еще ты говорил, что с ней на острове была чилийка, а в телеграмме сказано – японка.
– Какая разница, чилийка или японка?
Я обернулась к нему, растянув пальцами глаза.
– Послушай, она замечательная девчонка. Мне совсем не хотелось, чтобы у нее что-то не заладилось с твоими соотечественниками.
Руки его, когда он колотил по мешку, были обмотаны бинтами – теперь он сидел и аккуратно их сматывал.
– К тому же глаза у нее совсем не раскосые. Поверь, она вылитая чилийка.
– И ты спал с обеими?
Он взглянул на меня и понял, что хочешь не хочешь, а ответить придется, и сказал, продолжая сматывать бинты:
– Знаешь, их нелегко было поймать.
На следующую ночь, когда мы с ним лежали на его узкой постели, я вспомнила еще кое-что и спросила:
– Так если ты все время с момента крушения был на острове, то из какой это армии, позволь узнать, ты дезертировал?
– А от чего, думаешь, я прятался на "Пандоре"?
– Не от чего, а для чего. Чтобы заниматься всякими гадостями с мисс Фру-Фру.
– Вовсе нет, – ответил он. – Я бежал из военной тюрьмы, значит, раньше был солдатом.
Тут он и рассказал мне, что его осудили на пожизненное заключение за преступление, которого он не совершал. Когда он сказал, какое это было преступление, я поняла, что он и правда тут ни при чем. Я проглядела весь устав американских Военно-морских сил, но не нашла ничего, что походило бы на случай Мориса. При первом удобном случае я осведомилась у летчика из «Дельмонико», сбитого над Араканом, что у нас делают с преступником, сбежавшим во время войны. Летчик из Виргинии, которого звали то ли Джим, то ли Джек Форсайт, ответил:
– Он получает пулю, а если пули жалко, его посылают на передовую и забывают о нем. И там он опять же получает пулю.
– Это правда?
– Как то, что я сын своей матери.
– А если его ловят, когда война уже кончилась?
– Получает пулю, тогда уже пули не жалко.
На мое счастье, получая от меня все, чего хотелось, Морис не трепал мне нервы, не бил на жалость, рассказывая, как недолго ему осталось жить.
– Подожду, когда они обо мне вспомнят, – говорил он, – к тому же все и так устали от убитых.
Если погода прояснялась, он гулял по безлюдному пляжу, уходящему вдаль, насколько хватал глаз. За оградой госпиталя тянулись затопленные водой рисовые поля. Вдалеке зеленели деревья. Вокруг не было ни одного селения, ни одной пагоды, которая напоминала бы, что мы находимся в Бирме. Морис глядел по сторонам и говорил мне:
– Вода повсюду одинакова! Знаешь, есть предположение, что мы происходим от странных таких организмов, вышедших из воды. Я по зодиаку Рак. А знак этот водяной. Он единственный управляется Луной. А ты?
– Рыба.
– Подходяще.
Но лучше всего он ладил с Тельцами: и его жена, и все его друзья – Тельцы. Сама я обо всем этом никогда не задумывалась.
Мы бродили по пляжу нагишом и лишь изредка купались: больно много грязи приносили с гор речки, грязи и всякой дряни. Я загорела, но не так, как он, и попа у меня была совсем белая, я ее стыдилась. А раньше я об этом не думала.
ТОЛЕДО (3)
А потом была знаменитая ночь Чжу Яна. Она всегда приходилась на начало сентября. Все, о чем я сейчас расскажу, длилось всего каких-то несколько часов.
Как всегда на закате, я принесла Морису ужин. Он ел, сидя за столом, который ему принесли по моей просьбе, а я целовала его в шею, скользнула рукой вниз к резинке его кальсон цвета хаки – в общем, всячески старалась его разжечь.
Бокс прекрасно развил ему спину и плечи – я просто им любовалась. Настроен он был вполне благодушно, и хотя и ворчал: "Что ты делаешь, Толедо, уймись, отстань!", но по-настоящему не сердился.
Вдруг мы услышали доносившиеся издали звуки колокола, что висел у нас возле кухни, и Морис так и застыл, не донеся вилки до рта. Глаза у него широко раскрылись, будто его только-только разбудили от глубокого сна, и он с неподдельным ужасом вслушивался.
– Что это?
Конечно, в колокол били не часто, но меня удивила его впечатлительность. Раньше в колокол звонили, когда к нам приходили англичане.
Я ответила:
– Ничего особенного. Просто подают знак, что пришел из Рангуна Чжу Ян играть в карты.
– Кто кто?
– Чжу Ян. У нас его зовут "Китаеза-Деньгам-Угроза". Никто еще не смог его обыграть.
Морис встал, обернулся к двери, глубоко вздохнул – видимо, чтобы окончательно избавиться от овладевшего им беспокойства, – и спросил:
– А что, здорово он играет?
Толком я ничего не могла ему ответить, я никогда не интересовалась, как они там играют и каким образом наших солдат обдирают как липку Заметив, что взгляд Мориса скользнул по матрасу – под ним лежали жемчужины, – я быстро зашептала:
– Нет-нет, Морис. Тебе это ни к чему!
ТОЛЕДО (4)
А теперь попробую описать вам, что происходило в «Карлейле» шесть часов спустя. Свет ламп с трудом пробивался сквозь сигаретный дым. Чтобы шум не мешал играющим, отключили вентиляторы, и было слышно, как снаружи барабанит дождь. Посреди палатки стоял стол. Его обступили безмолвные зрители, с напряженным вниманием наблюдавшие за игрой. Зрителями были две ночные сиделки, которые сегодня не дежурили, три медсестры и выздоравливающие британские и американские солдаты. В общем, человек пятнадцать, раскрасневшихся, растрепанных, потных, сидевших кто на стульях, а кто на ближайших к столу кроватях.
По одну сторону стола восседал Чжу Ян. Бритоголовый, в форме китайского генерала, с черными глазами-щелками и поистине восточным бесстрастием. За нашими деньгами он всегда приходил в сопровождении юной, стройной, очень красивой китаянки – Малютки Лю. Она и теперь стояла с ним рядом в черном платье с глубоким вырезом, стояла как неподвижная статуя – даже накладные ресницы ни разу не дрогнули – и курила сигарету в длинном китайском мундштуке.
Напротив Чжу Яна сидел Морис в бежевых штанах и гавайской рубахе, одолженной им у одного матроса из Олазы.
Морис осторожно клал жемчужину за жемчужиной на одну из чашечек крошечных золотых весов, уравнивая свою ставку со ставкой противника.
В начале партии у Чжу Яна не было жемчужин. Он ставил одиннадцать долларов за каждую. Теперь у него их стало даже больше, чем у Мориса, и с каждой партией все прибавлялось.
"Партия" – громко сказано, игра примитивнейшая: между игроками кладется колода, каждый берет по карте, и тот, чья карта оказывается старше, выигрывает.
Одна-единственная сложность: противникам иногда попадались карты одинакового достоинства. Морис в таких случаях торжествующе восклицал: "Свара!", а китаец молчал. Он не выказывал своих эмоций. Играющие тянули еще по карте – медленно-медленно, чтобы позлить противника и показать свою опытность. Китаец показывал свою карту и ссыпал себе на ладонь жемчуг, не удосуживаясь даже взглянуть, что за карту вытянул Морис.
Было уже три часа ночи, а Чжу Ян за все это время проиграл не более шести раз. Говорили, что он никогда не проигрывает больше семи, какая бы длинная ни была партия. Когда колода подходила к концу, карты тасовали и заново складывали в колоду, так что она никогда не кончалась. Мне казалось вполне резонным полагать, что эта партия продлится ровно столько времени, сколько потребуется Морису, чтобы проиграть весь жемчуг. Перед каждой ставкой он утирал тыльной стороной ладони пот со лба, выпивал глоток рисовой водки, стряхивал с сигареты пепел и заглядывал в старый носок – много ли там еще осталось.
К рассвету там не осталось ничего. На весы легли последние три жемчужины. Чжу Ян вытянул валета, Морис – семерку По «Карлейлю» пронесся вздох разочарования. Еще горше всем стало, когда китаец, поставив весь жемчуг против старого носка, выиграл и носок.
Игра длилась долго, зрители не выдерживали и, не дожидаясь конца, уходили спать. До конца досидели два британца и три американца – теперь и они собрались последовать примеру товарищей. На плече одного из них, сержанта Уилкинсона, уже прикорнула моя товарка, Вирджиния Косентино. Я стояла около Мориса. Напившийся, накурившийся и уставший, он пристально следил за тем, как тонкие пальцы Чжу Яна перекладывают жемчуг в носок. Внезапно встрепенувшись, он крикнул со слезами оскорбленного самолюбия на глазах:
– Стой, стой! Я ведь не сказал, что игра закончена! У меня еще есть бабушкино наследство!
Я обвила его шею руками и взмолилась с отчаянием:
– Нет, Морис, прошу тебя! Не делай этого!
Он оттолкнул меня, глядя на китайца злобно и вызывающе. Глаза-щелки Чжу Яна были по-прежнему непроницаемы. Малютка Лю наклонилась и что-то шепнула ему на ухо. Щелки совсем сузились. Китаец откинулся на спинку стула и спросил по-французски:
– Достопочтенный союзник, кажется, сказал: наследство?
Хоть и не понявшие ни слова из разговора, зрители вернулись к столу. Морис налил себе стакан и залпом осушил его. Зажег сигарету. Глубоко вздохнул, выпустил кольца дыма и начал говорить, причем лицо его стало на удивление нежным.
– Когда я был маленьким, мы жили в Марселе. Моя бабушка всегда ходила только в черном, даже летом. До конца своих дней она носила траур по покойному деду.
Своим соотечественникам и британцам я перевела это так:
– Он был ребенком. Его бабушка – вдовой.
ТОЛЕДО (5)
"И еще она была очень бедная, – вспоминал этот молодой человек вдалеке от родины. – Чтобы хоть что-то заработать, она ходила от подъезда к подъезду по всему кварталу Майской красавицы, храбро взбиралась по лестницам, одной рукой держась за перила, другой прижимая к себе кошелку и черный зонт, с которым не расставалась. Нажимала на кнопку звонка. Она едва успевала перевести дух и унять сердцебиение, как дверь открывалась и на пороге показывался либо мужчина в майке, либо женщина в халате. Мужчина, недовольный тем, что его оторвали от чтения газеты, угрюмо говорил бабушке:
– Нам ничего не нужно!
– И прекрасно, – отвечала бабушка. – Потому что мне нечего вам продать. Но если у вас все есть, может, у вас найдется также несколько пустых тюбиков из-под зубной пасты? Я собираю вторсырье.
Иногда мужчина заявлял, что в его семье никто зубов не чистит, но женщина в халате толкала его локтем в бок, и, хочешь не хочешь, приходилось идти за тюбиками. Бабушка ждала, прислонившись к стене, а женщина в халате, оставшись с ней одна, приглашала:
– Захаживайте к нам иногда, мы будем откладывать для вас тюбики.
И вот, спустя некоторое время, бабушка уже без труда наполняла кошелку доверху, а за сданный свинец получала деньги. Не Бог весть какие, однако слушайте дальше. Как-то раз, отважно преодолев много лестниц и обойдя множество домов, она позвонила в очередную дверь, и на пороге показался пенсионер в халате с пустыми тюбиками наготове. Пока она складывала тюбики в кошелку и хвалила его за чистоплотность, он переминался с ноги на ногу и, наконец решившись, робко начал:
– Мы с вами, госпожа Изоля, теперь одни на свете. Я бывший железнодорожник, получаю хорошую пенсию. Почему бы нам не пожениться?
Бабушка, покраснев, бросила на него уничтожающий взгляд и отрезала:
– Я принадлежу только одному мужчине! За кого вы меня принимаете? Меня не в чем упрекнуть. Я никогда даже не смотрела на другого!
И она кинулась вниз по лестнице, подальше от всяких гнусных типов, но пенсионер, сожалея, что оскорбил эту верную супругу в ее лучших чувствах, остановил ее:
– Прошу вас, не уходите так! Я хотел вам сказать еще кое-что: может, вот это сгодится!
И он вытащил две пустые винные бутылки и показал, что горлышки у них в свинцовой оболочке. Бабушка сорвала свинец и сложила в сумку.
– Мне все сгодится! Я собираю вторсырье!
Мало-помалу поле ее деятельности расширилось. Она собирала тюбики на бульваре Лоншан, на Прадо и на улице Святого Ферреоля – по всему Марселю. В предрассветных сумерках она катила по мостовым тележку с собранным свинцом и несла набитую сумку через плечо. Она шла по жизни, неустанно трудясь; ни на кого не обращая внимания, смело смотрела вперед. Вечно нагруженная, с вечным черным зонтиком на боку. Неутомимый муравей".
Морис откашлялся, скрывая волнение, и продолжал:
"Когда я убежал из пансиона – меня туда засунули потому, что негодяй отец нас бросил, – я убежал к ней.
Она жила тогда на Национальном бульваре в маленькой квартирке на втором этаже, где жила когда-то и моя мать и где я родился. Квартирка состояла из кухни, комнаты и каморки, где все еще стояла моя кроватка.
Днем мы все время проводили на кухне. Над раковиной у нас висел фильтр для питьевой воды, окно выходило на бульвар, и отсюда я, еще до пансиона, бросал на тротуар зажженные бумажки. Не знаю, зачем я это делал. Вы не хуже меня понимаете, что в пять или шесть лет не даешь себе отчета в том, что тобой руководит, не можешь выразить это словами. Я, видно, не нашел лучшего способа для выражения своих чувств, чем зажженные бумажки, доводившие прохожих до исступления.
Помню, в тот вечер, когда я пришел к ней пешком из Труа-Люка – не ближний свет для маленького мальчика, – она поняла одно: пришел внук, голодный и грязный. Вымыла меня в тазу, завернула в полотенце и посадила за стол, покрытый клеенкой. Пока я уписывал за обе щеки спагетти, щедро сдобренное соусом и пармезаном, она сидела рядом, глядя на меня с бесконечной нежностью и грустью. Потом спросила:
– Бедняжка ты мой, что же теперь с тобой будет? Что из тебя выйдет?
Я честно ответил:
– Не знаю.
– А кем бы тебе хотелось стать?
Немного подумав, я неуверенно предположил:
– Может, мне стать доктором?
Она в это время готовила мне давленый банан с сахаром.
– Нет, это не профессия! – отозвалась она. – Что это такое – вызывают днем и ночью все кому не лень. Ты будешь их рабом. Нет, это совсем не то, что тебе нужно.
Какое-то время мы молча смотрели друг на друга. На самом деле я знал, кем мне хочется стать. Вот стану боксером и разделаюсь со всеми, кто дразнит нас макаронниками! Все будут меня бояться, и бабушке не придется всякий раз бежать ко мне на помощь со своим зонтиком. К сожалению, этого я не мог ей сказать, потому что стоило появиться у меня царапинке, как весь наш дом на протяжении недели только об этом и слышал.
Тогда я сказал:
– Раз так – ладно! Я буду рассказывать истории.
Бабушка была уже старенькая и потому поняла не сразу.
– Как это – рассказывать истории?
Я ответил, придвигая к себе тарелку с бананом: