Людоед оторопел, но лишь на несколько секунд. Он поднял руки кверху и в ту же секунду, резко пригнувшись, метнулся к дереву, полагая, что на территории сада «вертухай» стрелять не будет.
Расчет злодея оказался верен. Он выбежал за калитку на шоссе, пересек его и кинулся к подлеску.
— Ну что, ушел, гад? — запыхавшись, спросил, еле переводя дыхание, подбежавший к начальнику охраны сержант Николай Канарейкин с крупной породистой овчаркой Венди. Это был очень умный, натренированный пес, которого кинолог каким-то чудом сумел привезти домой после демобилизации с погранзаставы, расположенной на границе с Афганистаном.
Канарейкин задержал с Венди уйму шпионов, а один раз пес даже спас ему жизнь, когда душман уже занес свой кривой тесак над грудью поваленного на землю Канарейкина. Венди перекусил кисть душману и чуть было не перегрыз ему горло.
— Ничего, мы с Венди не таких задерживали, да, Венди? — проговорил Николай, нежно и заботливо погладив пса.
Через несколько секунд подбежало еще четверо солдат с автоматами.
— Так, — распорядился начальник конвоя. — Двое побегут в обход подлеска слева, двое — справа, а мы с Канарейкиным и Венди сядем этому бандюге на хвост. Вперед! — скомандовал он.
— След, Венди, след, — гладя друга по ухоженной шерсти, попросил Канарейкин.
Через несколько мгновений Венди уже взял след Людоеда.
Котенкин увидел огромную овчарку, стремительно мчавшуюся на него, и понял: «Это конец!» Он не испугался, а наоборот, весь подобравшись, напрягся и приготовился к смертельной схватке. «Эх, если бы не наручники, я бы тебя, псина, в бараний рог скрутил!» — сокрушенно подумал бандит.
И вот, когда Венди готов уже был прыгнуть на него и вцепиться ему в горло, Людоеду каким-то непостижимым образом удалось увернуться. В ту же секунду он мощным ударом правой ноги опрокинул овчарку на землю, собака жалобно заскулила и ткнулась головой в землю. Остервенело, с пеной на губах Людоед начал избивать собаку, затем наручниками резко нанес несколько ударов по голове пса.
Лишь убедившись, что овчарка мертва, он кинулся снова бежать в подлесок.
Канарейкин увидел своего друга, лежавшего на траве, залитой кровью.
— Венди, Венди! — громко зарыдал Николай. — Ты жив? Ты жи-и-в? Ну?
В отчаянной надежде прижимался он к его телу, надеясь прослушать отголоски жизни, но напрасно.
— Ну, сука! — воскликнул Канарейкин. — Не уйдешь, мразь! — Он в дикой ярости побежал наугад в подлесок.
Людоеда он настиг неожиданно быстро, когда тот подбегал к обмелевшей речушке. Кричать или предупреждать Людоеда он не стал. Это был его личный враг, которого он должен был во что бы то ни стало уничтожить, измочалить, растоптать…
Он быстро, почти не глядя, прицелился и нажал на спусковой крючок автомата.
Рой пуль, вылетевший из его автомата, изрешетил все тело Людоеда, но Канарейкин бешено продолжал стрелять, пока не понял, что рожок его автомата совершенно пуст…
Глава пятьдесят вторая
— Ну что, оклемался? — участливо спросил Бакинский, подсев к Осинину на шконку, когда тот с тяжелой головой проснулся на следующий день перед самым обедом.
— Да, вроде бы.
— Окрестили[121], значит? — Да.
— И сколько вмазали?
— Девять строгого.
— Лихо, — поразился Бакинский. — А мне всего трешник вмазали. Меня ведь сразу же после тебя выдернули.
Он рассмеялся, обнажив свои желтые, с коричневым налетом, обчифиренные зубы, словно радуясь такому исходу дела.
— Главное, что интересно, ничего не доказано, терпила идет в отказ. Не помнит, кто именно лез к нему в карман, а судья, паскуда, буром на него прет. Вы давали показания, что у вас бумажник вытаскивал Павлов?
— Да, но я ошибся, — отвечает терпила.
— А вы знаете, что за дачу ложных показаний вам полагается уголовное наказание?
— Ну, мой потерпевший сразу же скис и замялся. Короче, беспредел. Что хотят, то и творят.
— У тебя это какая ходка? — для приличия спросил Осинин, чтобы не молчать.
— Пятая, и все за карман. Вот за это они мне и вмазали срок. На всякий случай. Раз раньше сидел — значит виноват. Короче, чего это мы порожняки гоняем. Давай лучше чифирнем.
— А стоит ли? Сейчас обед, да и тыква что-то трещит.
— Да все пройдет сразу. Это же наша панацея от всех бед. Я раз вообще подыхал, думал, коньки кину, лежу на больничке, температура высокая, всего ломит, впору хоть в гроб ложись. Лепилы[122] на меня рукой махнули, в общем, крест поставили. Дай, думаю, хоть перед смертью чифирчика вмажу. Заварили мне, значит, по-человечески, пачку чая «индюшатины»[123] на поллитровую банку. Ребят пригласил. Короче, где-то сам полстакана вмазал. Ну, думаю, все. Пришел тебе конец, Леха. И отрубился. На следующее утро просыпаюсь, никакой температуры, никакой разбитости, наоборот, жрать захотелось. У врачей вот такие полтинники. «Живой», — говорят. И пульс щупают, не верят.
«А что, может быть и правда, иногда человеку встряхнуться надо», — подумал Осинин.
— Уговорил, — улыбнулся он.
— А дровишки[124] есть?
— Найдем. Давай замутим. Приготовления были бесхитростные. Они нашли несколько номеров журнала «Огонек» и свернули мосты трубкой.
— Так дыму много будет, — встрял молодой, крепко сбитый парень по кличке Кабан, пожелавший, видимо, также принять участие в оргии.
— Ничего ты не волокешь, Кабанюга, в колбасных обрезках, — грубовато пошутил Бакинский. — Журнал «Огонек» дает самый лучший огонек. А вот от газеты одни хлопья будут лететь и «погореть»[125] можно.
— Короче, — обратился он к Кабанову, — цепляй «дрова» и вари чифир.
— А на чем?
— Все вам покажи, объясни, соображать надо. Бакинский взял алюминиевую кружку, придавил ее ручку к самой посудине и вставил в щель черенок ложки. Получился отличный держак.
— На, заваривай.
Кабан подошел к толчку и начал подогревать кружку с водой. Его прикрыли, чтобы контролеры не могли ничего заметить через смотровое окошко, именуемое «волчком».
Через несколько минут божественный напиток был готов. Бакинский пригласил нескольких ребят, короче, кого посчитал нужным, и чифирбак быстро опорожнили.
После того как чифирнули, у многих развязались языки. Им хотелось приколоться или рассказать что-нибудь из своей жизни. Лучше всего это получалось у Бакинского, или у Тюрьмы, как еще имели обыкновение называть его сокамерники, ибо он был действительно ходячей тюрьмой. Весь в наколках, даже руки все синие были от выколотых перстней и церковных храмов. Лицо было все изжеванным, почти беззубым, словно верблюд его жевал, жевал недели две и выплюнул. Но несмотря на все это, он был привлекателен своей неповторимостью, осмысленно-глубоким взглядом немного выпуклых глаз тюремного мудреца и человечностью. Все его очень любили и уважали.
После чифира Осинин немного отошел, а через несколько дней, когда получил копию приговора суда, написал обстоятельную кассационную жалобу в высшую инстанцию — в Верховный суд РСФСР.
Прежде чем писать жалобу, он подробно изучил несколько Бюллетеней Верховного суда РСФСР, которые взял в тюремной библиотеке, где описывались подобные разбирательства и случаи. Вначале составил черновики, отредактировал, как заправский адвокат, и вроде бы получилось ничего, нормально. На следующий же день на утренней Поверке он отдал жалобу, вложенную в конверт, но не запечатанную (запечатывать не разрешалось, все равно администрация и цензор подвергали все письмена строгому досмотру). Когда сокамерники прознали про юридические способности Осинина, к нему началось паломничество. Все просили составить «по-человечески» жалобенцию. В знак признательности его угощали, кто чем мог, но Виктору не это нужно было. Радовала и воодушевляла мысль, что он чем-то полезен, что кому-то чем-то может помочь.
— А что толку писать, — махнул рукой Бакинский, когда прочитал его жалобу. — Написано толково, все по уму, но понта все равно не будет. Один вон червонец схлопотал за мокруху[126], хотя и не убивал. Все десять лет писал, куда только не писал, короче, сколько сидел — столько и писал. Без понтов. А через месяц, как откинулся, настоящий злодей обнаружился. Ну и что? Ничего ему не заплатили, копейки какие-то для видимости, а здоровья-то не купишь.
Находились, правда, зэки, совершившие тяжкие преступления со всеми уликами и с их собственными признаниями, но потом возжелавшие вдруг апеллировать в высшие надзорные инстанции по поводу чрезмерно высокой меры наказания. Таким, как правило, Осинин не рекомендовал или отказывался писать под каким-либо благовидным предлогом. Он объяснял, что апеллировать куда-либо в таких случаях — дохлый номер.
В общем, прилипло к Осинину еще одно погоняло[127] — адвокат. Однажды после обеда, когда многие спали, хотя администрация строго запрещала валяться на заправленных постелях и всячески наказывала, двери камеры тяжело отворились, и в хате появился сухощавый паренек с небольшим темно-русым «ежиком» на голове. Вид у него был затравленный и подавленный. Глаза настороженно бегали. Осинин не спал, доканчивал очередную жалобу.
— Что случилось, браток? — спросил удивленно Осинин, так как сразу понял, что парня кинули с другой хаты, скорее всего, «поставили на лыжи»[128].
— Я из другой хаты, с пятьдесят третьей.
— Присаживайся, — уступил Виктор парню место на своей шконке. — Как тебя дразнят?
— Меня зовут Евсеев, а кликуха Баламут.
— Подрался, что ли? — Осинин заметил небольшой синячок на лице Евсея.
— Было дело, заставили платить, хотя фактически я не проигрывал.
— Разве так бывает?
— Выходит, что да, — тяжело вздохнул Баламут. — Договаривались играть просто так, потому что я не играю «под интерес»[129]. Давай, говорит, сыграем просто так, время убить. Ну, я и сел сыграть за компанию. Не жить же белой вороной. Когда выигрывал, мне ничего не говорили, а как только проиграл, сразу же заявили: — Плати.
— Чего плати?
— Плати, ты что, не знаешь, просто так в тюрьме никто не шпилит. Просто так — золотой пятак! Гони «рыжую» пятерку или бабки, а то морду враз расквасим, — заявил мне один из трех игравших против меня на одну руку.
— Это же игра слов, — заметил Бакинский, который не спал и слышал весь разговор. — Вот беспредельные морды! Ничего, на зоне, если с ними словишься — получишь.
— Они ко мне давно уже подбирались. И под сигареты предлагали мне играть по штучке, и под приседания. Не одного парня ограбили таким образом, но я-то знал все эти «примочки». Предлагают играть под сигареты по одной штучке, а при расчете заявляют, что «штучка»[130] ведь составляет одну тысячу. Проиграл двадцать штук сигарет — плати двадцать тысяч сигарет, а где парню взять?
Осинину было известно множество подобных игр, которые навязывались простачкам и слабодушным ребятам. Практически в сети этих мохначей[131] мог попасть любой человек.
В это время он услышал голос из другого корпуса. Вызывали к решке кого-нибудь из их камеры.
К решке подскочил Бакинский.
— Сто третья слушает. Вам кого? Говорите.
— К вам кинули в хату Баламута?
— Да, а что?
— Так ведь он просадил нам и сдернул из хаты. Гоните его, козла.
— А вы как играли, под золотой пятак?
— Какая разница?
— В таком случае, по его словам, это вы там козлы, беспредельные рожи собрались! При первой же возможности с вас получат! Все, расход! — Бакинский спрыгнул с решки, нервно закурил и стал быстро ходить по камере взад-вперед. Успокоившись, он обратился к Баламуту.
— А ты распрягайся и чувствуй себя как дома. А с такими шакалами больше не связывайся. Это для тебя хорошим уроком послужит!
Глава пятьдесят третья
Узбеку не повезло. Хотя у него и была в сущности первая ходка, не считая уголовного наказания по малолетке за драку, направили его в систему Вятспецлеса, а проще говоря, в Вятлаг — в Кировскую область на северо-восток России.
Была эта область почти полностью устлана лесами, не считая неприглядных бедных деревенек и поселков с покосившимися домиками и избушками.
Этап осужденных, в котором находился Погорелов Борис, был довольно многочисленным. Большую часть составляли, по странной случайности, женщины, которых с Мордовии, с Потьмы, где гнездились «бабские» зоны, гнали на поселение.
Ехать было весело. Всех поместили в вагон — зэк по разным купе. Женщины-зечки, народ бесшабашный, не унывающий, так и сыпали всякими прибаутками и шутками, и горе было тому мужику, кто подначивал или оскорблял их. Шквал отборных, едких и образных ругательств тогда, словно осиный рой, обрушивался на обидчика.
Потом мужчин поместили в отстойник, переодели в черную зоновскую униформу х/б, переобули в тяжелые грубые ботинки и повели на распределение, кому где пахать, соответственно специальностям и наклонностям, а у ворот их уже ждала огромная толпа зоновских зэков.
— Откуда этап, земляк?
— С разных краев, — ответил Узбек, — а вообще-то сейчас из Москвы.
— У-у, — дурашливо осклабился юродивый, видимо, кандидат в дурдом, лицо которого от давно небритой шетины напоминало моток ржавой проволоки. — Прилетели грачи — педерасты-москвичи! — запрыгал чеканашка, улюлюкая.
— Заглохни, чертила, — зашикали на него со всех сторон.
— А с Ростова есть кто? — спросили из толпы.
— Я из Ростова, а что? — ответил Погорелов.
— Иди сюда, земляк, — к нему подошел, улыбаясь, высокий ширококостный парень. Зеленоватые глаза смотрели с прищуром и испытующе. Чувствовалось, что улыбка у него была деланная, настороженная.
— Ты из самого Ростова?
— Нет, я только родился в Шахтах, а жил в разных местах, в Ростове тоже пришлось.
— Все равно земляк. Как дразнят?
— Узбек, а зовут Борей.
— Меня Саньком зовут.
— За что подзалетел?
— Та, букет целый.
— А конкретно?
— 146-я, 108-я, часть вторая.
— Лихо, бандит, значит? — присвистнул Санька.
— Ты что, «дед», земляка встретил? — спросили его.
— Да вроде, — ответил Санька.
— Ну что? — оценивающе посмотрел на Узбека «дед» и натянул почти на самые глаза «сталинку» — самодельно сшитый местными портными картуз, который старались носить на зонах многие блатные вместо «пидерок»[132]. — Пройдешь распределение — зайди ко мне в пустой барак.
Но в этот вечер Узбек не смог попасть к «деду», так как распределение затянулось почти до отбоя.
— Так, — встретил его завхоз. — Завтра с утра на работу не пойдешь, останешься мыть полы.
— Они мне в хрен не брякали, — высокомерно ответил Погорелов.
— Ну надо же! Ты что, блатной или «шерстяной»?
— Какая разница.
— Хм, ну ничтяк, — угрожающе произнес завхоз. — Не таких гнули. Приходят с этапа, понимаешь, все — воры в законе, некого на х… послать, а в оконцовке — волы в загоне!!
— Жизнь покажет, — твердо произнес Борис.
Проснулся он среди ночи, кто-то усиленно тормошил его, около его шконки стояло четверо дюжих зэков.
— Вставай, земляк, побазарить надо, — мрачно заявил один из них.
Спросонья Узбек почти ничего не мог понять, а лишь ошалело протирал покрасневшие глаза. Потом до него дошло. Интуитивно он понял, что все может кончиться плачевным образом.
— Что вы от меня хотите?
— Полы мыть будешь?
— А кто вы такие?
— Сейчас узнаешь, кто мы такие.
Самолюбие не позволило Борису сдаться, упираться или подымать шум. Не говоря ни слова, он спокойно оделся и вышел. Но то, что он увидел, когда его завели в сушилку, превзошло все его ожидания. В каждом углу стояло по двое ребят с сапогом в руке, держа его за голенище.
«Бить будут, — пронеслось молнией в голове Узбека. — Хоть бы нож какой-нибудь был». В надежде схватить что-либо тяжелое, он стал озираться по сторонам. А к нему уже приближались с разных углов, размахивая тяжелыми коваными сапогами, восемь человек со зловещими ухмылками от предвкушения получить садистское наслаждение.
— Ну что, не будешь мыть полы? — истерично закричал один из них, по всей видимости, главшпан, кряжистый и смуглый, чем-то смахивающий на негра, зэк, и, не дожидаясь ответа, опустил со всей силы на голову Узбека сапог, но Погорелов ожидал этот удар. Он мгновенно перехватил лопарь[133] и что есть силы выдернул его из рук «негра», как он окрестил смуглого.
В ту же секунду Узбек дико вскрикнул от нестерпимой боли — на его голову и тело сразу одновременно опустилось несколько пар сапог.
— А-а-а! — бешено орал Погорелов. Удары сбили его на землю, но он упал, ухитрившись согнуться в клубок и обхватить голову и лицо руками, а озверевшие с пеной на губах зэки все били и били Узбека с каким-то остервенением и садистским упоением. Удары лопарей, касаясь тела, гулко издавали звук, словно это было вовсе и не тело, а какой-то топчан, из которого усердно выбивали пыль палками.
Узбек потерял сознание. Очнулся он на койке — вся голова и лицо его были в шишках, тело неимоверно ныло. Боли были нестерпимыми, особенно когда приходилось кашлять или переводить дыхание — видимо, ребра получили трещины.
— Так, почему лежим? — подошел к нему завхоз как ни в чем не бывало. — Подъем уже был, а то живо в изолятор отправим.
Превозмогая боль, Погорелов оделся и отправился на работу.
На промзоне его встретили настороженно, но бугор[134], взглянув на Бориса, все понял. Он пожалел Бориса и не стал загружать его работой.
Работа была не сладкой. Надо было оттаскивать тяжеленные резиновые пласты от станков и подавать пластмассовую крошку станочникам. Вонь от резины в цехе РТИ[135] стояла неимоверная. Это был какой-то особый, специфический запах, остро-удушливый, ядовитый.
Погорелову удалось найти около столярки двухсотмиллиметровый гвоздь. Он втихаря наточил его и отшлифовал шкуркой до блеска.
Обернув гвоздь тряпкой, он спрятал его под рукав.
В пять часов начали запускать в жилзону.
— Что случилось? — спросил Узбека молодой контролер, увидев его синее лицо. — Подрался?
— Да нет, вчера упал со шконки.
— Понятно, — криво ухмыльнулся прапорщик. — Все вы так падаете. Ну что с ним делать? — обратился он к ДПНК[136].
Погорелов понял: его могут задержать, обыскать, отправить к куму для выяснения обстоятельств, а это не входило в его планы, и он состроил невинно-робкое лицо.
— Да пускай проходит, — пренебрежительно бросил ДПНК, а про себя решил: «Такой не способен, наверное, не то что зарезать, клопа раздавить побоится».
Не ужиная, он тут же с трудом вскарабкался на верхний ярус и через несколько минут отрубился, укрывшись с головой одеялом.
Разбудили его среди ночи: у койки опять стояли все те же мордовороты.
— Ну что, дружок, — насмешливо осклабился «негр», обнажив свои начищенные до золотого блеска рандолевые зубы[137]. — Пойдешь мыть полы?
— Я свое слово сказал, — едва шевеля опухшими губами, произнес Борис.
— Ну что же, тогда слезай, придется с тобой политико-воспитательной работой заняться, — ехидно процедил сквозь зубы «негр».
Погорелов с трудом слез со шконки и заковылял в сушилку.
По углам все так же стояли архаровцы с сапогами в руках.
Узбек понял: если он сейчас промедлит — ему хана. Он молниеносно выхватил гвоздь и со всей силы всадил его в ненавистное, оказавшееся столь податливым тело «негра», который медленно осел на землю. «Словно в масло вошел», — отметил про себя Узбек и кинулся к архаровцам. Увидев страшное от гнева лицо Бориса, все в панике кинулись врассыпную, но он успел достать одного, самого толстого, молодого парня, всадив ему гвоздь в правую ягодицу.
«Ну все, — подумал Узбек. — Сейчас новый срок припаяют». Но все обошлось наилучшим образом. Гвоздь, к счастью, не задел жизненно важные органы «негра». Он, видимо прошел вскользь, а Колобку наложили на задницу пластырь.
Завхоз, зная эффект бумеранга или палки о двух концах, не стал выносить сор из избы. Узбека оставили в покое.
Через пару недель, когда сошли все его синяки, он наведался к своему земляку. Санька-дед сидел на нарах до пояса обнаженный, сильный, мускулистый, и словно выставлял свое тело, украшенное цветными наколками, для обозрения. На правой руке была вытатуирована рюмка, из которой выглядывала полуобнаженная дева, держащая в одной руке карты, а в другой бутылку вина.
Внизу была надпись: «Вот что нас губит».
Рядом с ним сидело двое ребят, один из которых под гитару самозабвенно пел:
Вот раньше жизнь —
И вверх и вниз
Идешь без конвоиров.
Покуришь план[138], идешь на бан
И щиплешь пассажиров.
Л на разбой берешь с собой
Надежную шалаву.
Потом за грудь кого-нибудь
И делаешь Варшаву.
Не отрицаю я вины,
Не первый раз садился.
Но написали, что с людьми
Я грубо обходился…
— А, Боря, проходи, землячок, — увидев Погорелова, приветливо замахал рукой Ростовский. — Почему не заходил?
— Да так случилось.
— Слышал, слышал про твои подвиги. Ну, чего замолчал? — обратился он к гитаристу.
Тот снова забренчал, но уже не так громко. — Почему сразу ко мне не пришел?
— Да, неудобняк было с такой мордой светиться, — ответил Узбек.
— Кстати, я все уладил. Больше к тебе никто не полезет, тем более что ты показал свои зубы. Молодец, здесь так и надо действовать.
Глава пятьдесят четвертая
Через несколько недель Осинин получил из Верховного Суда РСФСР отказ на свою жалобу. Но странное дело, он встретил этот удар судьбы спокойно, словно ждал подобной концовки. Можно было бы написать еще одну «жалобенцию» в Президиум Верховного Суда РСФСР, но уже в порядке надзора, а потом в Прокуратуру РСФСР вплоть до Генерального прокурора СССР по принципу «бумага все стерпит» и так далее до бесконечности.
Однако писать жалобу выше он почему-то передумал, решил повременить, тем более что узнал от местных ребят, что его потерпевший Харитонов скончался в больнице от спайки легких, которая образовалась вследствие ранения в левой стороне груди.
«Если бы Харитонов умер до судебного разбирательства от ран, приговор суда был бы намного суровее, — подумал про себя Осинин. — Стоит ли писать и добиваться справедливости, если в деле имеется труп? Но, с другой стороны, если разобраться, какое это имеет в сущности значение? Ведь у меня фактически самооборона. Я защищал свою жизнь от пьяных, которые к тому же, видимо, имели намерение меня ограбить, увидя на моем пальце массивный золотой перстень. Ведь мое лицо не футбольный мяч».
Со дня на день теперь Осинина должны были отправить на этап. Все свое вольное шмотье он поменял на зэковские сапоги, черный мелоскиновый костюм и «сталинку». Выглядел он теперь заправским стопудовым зэком.
Итак, снова срок, снова ему придется окунуться в ненавистное уголовное болото, омерзительное, зловонное болото, откуда не каждый может выбраться живым, а если и выбирается целым физически, то становится морально опустошенным или превращается в морального урода. Тяжело отмываться от болотной грязи…
Чудовищное это место — тюрьма (ужаснее не придумаешь), и страшна она не железными засовами, решетками и скудным пайком, а страшна общением с двуногими шакалами…
Так размышлял Осинин, расхаживая по камере. Постепенно в голове его возникли стихи:
Дом казенный, дорога дальняя…
Ты прости-прощай, моя волюшка!
Эх ты, доля моя печальная:
Лес таежный — не чисто полюшко.
Холода, снега, вьюги кружатся
Над моим лихим одиночеством.
Распрощаюсь я с моей суженой,
Позабуду я имя с отчеством.
Вы надолго меня забудете,
Дети малые, жена-ладушка…
Рассмотреть бы сквозь дали будние,
Хоть жива ли там моя матушка?
А потом уснуть бы без просыпу.
Что мне жизнь моя — да без волюшки ?
Эх ты, доля моя каторжанская.
Позаброшено чисто полюшко…
В лесной зоне, в которую он попал, царила анархия. В лагере содержалось более трех тысяч человек и, следовательно, по законам логики к этому можно было применить перефразированную поговорку: «Чем больше лес, тем больше дров».
«Дров» здесь мог нарубить каждый, кому не лень, у кого было больше сил и прав.
Кормежка в лагерной столовой, или шушарке, как ее презрительно называли сами же зэки, была отвратной. Тушенка в банках, которая должна была закладываться в котлы, продавалась поварами «налево» — блатным или их знакомым за деньги. Продавались также масло, рыба и лук.
Рассказывали, что в этой зоне несколько лет назад голодные зэки, доведенные до отчаяния, закинули в кипящий котел одного очень алчного повара и сварили его в нем.
Но урок не пошел впрок. Из столовой все так же продолжали «крысятничать». Некоторые повара, которые не хотели продавать продукты отрицательным, изрядно избивались или облагались данью. Так что у последних выбора не оставалось.
Слабодушных или физически слабых, кто не мог постоять за себя, жестоко и нещадно колотили, иногда со смаком, с наслаждением.
Обычно встречали по одежке. Блатные, как правило, были одеты прилично, в черные мелоскиновые костюмы, иногда некоторым удавалось носить вольные рубашки. Неимущие же вынуждены были таскать мешковатые несуразные куртки и брюки серого цвета, в которых выглядели зачастую жалко и смешно.
Эта обезличенная серая масса провоцировала блатяков на беспредельные «подвиги». «Серых» заставляли на себя работать. Некоторых молодых и симпатичных насиловали.
А однажды одного «серого», которого заподозрили в наушничестве, привязали к станине циркулярки, чтобы заживо распилить его на две части. Бедняга взмолился, он отчаянно орал, его глаза были дико выпучены, словно у рака, и когда до его мошонки оставались считанные сантиметры, циркулярка неожиданно остановилась — то ли энергия была отключена, то ли заело где. Тогда над ним сжалились и отвязали, но несчастный после этого так и не пришел в себя, он начал заговариваться и в конце концов У Него появились признаки тихого помешательства.
Многим вновь прибывшим указывали на него, как на ходячий печальный образец несостоявшейся суки.
В отношении работы Осинину не совсем повезло — — при распределении его назначили в бригаду по разделке леса, который привозили с лесоповала на огромную площадку. Виктор работал сучкорубом. Работа была не из легких. Ему вменялось в обязанности обрубить остроконечным топором сучки с издающих ароматный запах сосен. И так целый день — с утра до вечера. Почти без передышки. Вначале он валился от усталости, страшно ныли руки и ноги. Едва дойдя до койки, он плюхался на нее и мгновенно засыпал мертвецким сном, не заходя в столовую. Но постепенно Виктор втянулся, и ему даже нравилось приводить в порядок деревья и очищать сосны от сучков и веток.
У него теперь оставалось много свободного времени. По вечерам он читал, а когда зэки прознали про его юридические наклонности, то гурьбой повалили к нему, и ему пришлось сочинять людям жалобы.
Одна из жалоб, написанная Осининым по поводу незаконного обвинения одного старика в убийстве, оказалась удачной. Срок наказания старику снизили на пять лет, и авторитет Виктора поднялся, но это не очень понравилось администрации колонии, которая ненавидела и боялась «кляузников».
Его упекли в изолятор на 15 суток, найдя так называемую «солдатскую» причину, якобы за плохую заправку койки. Формально вроде бы все по закону, ни одна комиссия не подкопается, но фактически на поверку выходило — узаконенный беспредел.
Изолятор, как всегда, был набит битком. Воздух был спертым. Из параши, огромной бадьи, стоящей в углу камеры, исходил бьющий в нос острый запах мочи. Обессиленные от скудного пайка, люди спали, словно сонные мухи.
Сплошные огромные двухэтажные нары, верхняя часть которых упиралась в маленькие тусклые оконца, забранные несколькими рядами решеток, которые украшались железными жалюзями, могли вместить не всех желающих протирать их. Поэтому многим приходилось спать на цементном полу. На нем прозябали преимущественно люди «второго» сорта — хозобслуга (повара, посудомойки, дворники, прачки и т. д. ). Иногда «голубые». Но последних, как правило, содержали отдельно.
Соседом по верхним нарам, где спал Осинин, оказался ростовский парень по кличке Гончар, тщедушный малый, по всей видимости, тубик, который все время кашлял и отхаркивался в баночку. Обычно тубиков кормили в изоляторах по улучшенной норме, больше давали хлеба, да и масла немного перепадало иногда, но к Гончарову власть имущие оказались почему-то слишком жестокими.
— За что окунули, земляк? — поинтересовался У него Осинин.
— Завхоза пригрозил пришить. Придирался, паскуда, за всякую мелочь. Такая крыса противная, все в вещах моих ковырялся да сигареты мои втихаря присваивал. Ничтяк, я ему устрою, — мстительно произнес Гончар тонкими, словно лезвие, пересохшими губами.
По его голосу и интонации чувствовалось, что Гончар свою угрозу осуществит. Его черные глаза на узком аскетическом лице горели лихорадочным огнем, а истонченные желтоватые пальцы сжимались в кулаки.
По правую сторону от Осинина лежали козырные. Их упрятали за игру в карты.
На следующий день Осинин проснулся от грохота открываемой железной двери.
— Сталик?! — воскликнули почти разом несколько блатных.
Перед нарами стоял огромный, необъятной ширины мужчина с кавказскими усами на полном властном лице.