Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дальние родственники

ModernLib.Net / Юрьев Зиновий Юрьевич / Дальние родственники - Чтение (стр. 8)
Автор: Юрьев Зиновий Юрьевич
Жанр:

 

 


      И вот, значит, вся эта ерунда проскакивает в моей заверченной голове - это я рассказываю долго, не могу, друзья, удержаться от некоторых литературных условностей, а тогда мысли блохами прыгали. Так вот, протягиваю я руку к тумбочке, а и никакой тумбочки нет. И шестьдесят восьмой комнаты нет. И Дома ветеранов нет. То есть мгновение назад было - а теперь нет.
      А есть лужайка с зеленым-презеленым газоном, упругим и плотным, низкое длинное здание, легкое и прозрачное, голубое небо с самыми обычными облаками, и старый дурак Харин в нелепой своей вельветовой пижаме. Чувств никаких. Полная анестезия. Голова кружится немножко, а газон соответственно покачивается.
      "Это хроностанция", - сказал гордо Сергей.
      И такой, надо думать, вид у меня был глупый и нелепый, что Соня и Сережа так и прыснули необидно, глядя на меня. Посол из позапрошлого века, нечего сказать. Вместо дипломатического фрака - теплая стариковская пижама, вместо верительных грамот - не слишком свежий носовой платок. Что ж, думаю, не первый раз в жизни глупости делаю. Норму свою по этой части с походом перевыполнил.
      Владимир Григорьевич гмыкнул, кивнул несколько раз своим мыслям и сказал:
      - Я вижу, Юрий Анатольевич несколько раз на часы поглядывал. Признаться, я, братцы, тоже устал. Перерыв?
      Была Лена сегодня какая-то молчаливая. И когда слегка сжимал Юрий Анатольевич пальцы на ее курточке, не прижимала она свою руку вместе с его к боку, не отталкивала, просто не замечала.
      Может, устала, думал он, пока шли они по знакомому маршруту к метро, а может, это он все время в голове рассказ Харина и так, и эдак поворачивает. Трудно сказать... С одной стороны, вздор, конечно, все эти прапраправнуки и путешествия во времени. Малонаучная фантастика. Чушь собачья. С другой - и действительно ведь не узнать старика, улучшение поразительное. И где он был эти десять дней? Старший лейтенант Кравченко с его особой такой медлительной, основательной милицейской солидностью сказал ему:
      "Не понимаю только, как он вышел. Будто испарился".
      Из рассказа Владимира Григорьевича понятно было: отправился он в двадцать второй век прямо из своей комнаты, немудрено, что никто его не видел: ни вездесущий Ефим Львович, ни недреманое око дуэта, четыре, строго говоря, ока.
      Надо бы, конечно, рассказать обо всем Леночке, головка у нее быстрая, четкая, поможет разложить все по полочкам, но что-то внутри него противилось: побаивался он почему-то Лениной четкости. Посмотрит на него прекрасными своими серыми глазами, гмыкнет и скажет: ты, Юрочка, понимаешь, что несешь? - При этом "ю" в его имени она растянет укоризненно: Ю-юрочка. Ну, скажет, старик - это понятно. Видели уже мы в Доме всякое. Благо бы там Константин Михайлович с его Альцгеймером или кто-нибудь еще из старцев. Чего-чего, а дементность в разных ее формах и стадиях видели. Но ты-то, ты-то... В тридцать-то лет. Вот уж действительно говорится: с кем поведешься, от того и наберешься. И ему станет мучительно неловко, потому что, как и всегда, будет Леночка права и возразить ей будет нечего.
      Гм, пожалуй, первый раз с тех пор, как обнаружил Юрий Анатольевич, что земное тяготение сосредоточилось почему-то в старшей медсестре Дома театральных ветеранов, ощутил он некий барьер между ними. А то ведь как ребенок, ничего при ней в себе удержать не мог, что подумает, что в голову придет, то тут же ей выпаливает.
      - Устала я что-то сегодня, - сказала Леночка, - как собака. Даже две собаки. Потому что Раечка, черт бы ее побрал, опять на бюллетене. Надоело все...
      - И я? - спросил Юрий Анатольевич и тут же понял, что сморозил глупость. Не вовремя заворковал. Ворковать ведь можно только вдвоем. Это как чеснок. Едят оба - все нормально. Поест один - второй отскакивает, как при газовой атаке. Воркуют оба - любовный дуэт. Воркует один - дебильное сюсюканье.
      - Ты? - серьезно, без смеха переспросила Леночка и посмотрела на него внимательно, даже изучающе. - Как тебе сказать, пожалуй, да.
      - Спасибо, - сказал Юрий Анатольевич и почувствовал, как мгновенно испарился старик Харин с его бреднями и как испуганно остановилось у него сердце. Как будто кто-то безжалостно сдавил гортань.
      - Пожалуйста, - улыбнулась Леночка, но улыбка была невеселой. Даже жесткой была улыбка.
      Слов уже больше не было, как будто выскочив из его головы, Владимир Григорьевич уволок с собой все слова. Он вздохнул громко и прерывисто и подивился, что сердце все-таки продолжает работать. С трудом, но работать.
      - Я устала, - сказала Леночка.
      - Как две собаки? - обрадовался Юрий Анатольевич, выходя из немоты. Сейчас она скажет: нет, какой же ты недогадливый, не две, а три собаки. И мир снова потеплеет, и сердце смажет сладостное ощущение бла гополучия, и заработает оно опять ровно и сильно, шестьдесят ударов в минуту. Все-таки пусть и бывший, но волейболист. Второй разряд.
      - Нет, Юрочка, не как собака и не как две собаки, а как человек, которому все надоело. Все, понимаешь?
      - Не-ет, - неуверенно пробормотал Юрий Анатольевич. Не понимаю.
      - И это надоело. То, что ты ничего не понимаешь.
      - Что я не понимаю?
      - То, что ты не понимаешь, чего ты не понимаешь, и есть то, от чего, в частности, я устала.
      Ну, слава богу, облегченно вздохнул про себя Юрий Анатольевич. Про себя, потому что вслух вздохнуть, да еще облегченно, следовало поостеречься пока.
      - Что делать, сестрица, не дано. Как только я с вами, сразу глупею.
      - Это не оправдание, Юра. Ты действительно ни черта не желаешь понимать. Ты добрый, милый парень. Есть в тебе даже что-то такое... Чеховское. Именно чеховское. Потому что ты тюфяк. Не матрац, а тюфяк... Я знаю, причиняю тебе боль, и мне нужно было бы сейчас острить, как обычно, дурачиться, но лучше, чтобы ты все понял. Ты ведь знаешь, как опасно копить в себе раздражение, эдак и язву желудка иль двенадцатиперстной нажить можно...
      Никогда раньше не видел он ее такой, даже не догадывался, что ее милые серые глазки могут блестеть так металлически, а голос звучать так безжалостно. Это было так неожиданно, что он невольно повернул голову, почти уверенный, что потерял по своей дурацкой рассеянности Леночку, и идет сейчас с ним рядом не его птичка-синичка, а злая какая-то мегера. Мегера была поразительно похожа на старшую медсестру.
      Опять кто-то сдавил ему гортань, втолкнул в нее душный комок, и ему стало трудно дышать. О чем она говорит, что он должен понять?
      - Но что, что я должен понять? - горестно вскричал Юрий Анатольевич. - Что?
      - То, что я не котенок, которого приятно гладить, тискать и с которым приятно играть. Мне двадцать четыре года, жизнь проходит, а мне все нужно играть роль котенка и бегать за бумажным шариком. Ты тюфяк, милый, мягкий, удобный тюфяк. Да, тюфяк - ты скажешь - тоже в жизни вещь нужная, но ведь нельзя же лежать все время. Ты можешь порхать восторженно, это дело твое, а я устала. Я хочу прийти домой и чтоб было кому стащить с меня сапоги. А то рухнешь иногда на стул в прихожей и сидишь полчаса, пока заставишь себя встать. Доползешь до зеркала, а оттуда баба смотрит с запавшими злыми глазами.
      - Но... - застонал Юрий Анатольевич, - я же тебя люблю. Ты не можешь не знать. Просто я думал... я думал, что в моем положении...
      - Боже, неужели ты в положении? - невесело усмехнулась Лена.
      Странно, подумал Юрий Анатольевич, почему она старается надсмеяться надо мной, как-то унизить, не подпустить к себе. Словно он рвался к ней, а она по боксерски держала его на дистанции точными болезненными ударами. Что он мог сказать? Тюфяк? Наверное, она права. Наверное, он действительно тюфяк. Сентиментальный продавленный тюфяк. Ни за что ни про что оскорбил Севку, отказался от сказочного места врача велосипедной команды. От хороших "бабок" отказался. Не просто отказался, а еще с гонором, это, мол, не для меня. Неужели это-то она имеет в виду? И вдруг с пугающей жестокой ясностью увидел себя Юрий Анатольевич со стороны: тридцатилетний восторженный придурок. Нищий восторженный придурок. Не жаль было ему себя в эти мгновения яростного самобичевания, нет, не жаль. Пустая крохотная квартирка, семикопеечные резиновые котлеты из кулинарии, обтрепанная куртка на три времени года из четырех, единый проездной в кармане. Нет, зря он себя так, не чужд он и роскоши: годовая подписка на "Советский спорт". С утра можно прочесть, сколько не реализовали голевых моментов то футболисты, то хоккеисты, в зависимости от сезона, а то и те и другие одновременно. А зная, что кто-то не смог реализовать голевые моменты, легче начинать рабочий день, что ни говори. Ах да, совсем забыл. Ах, несет он, видите ли, зато высоко Гиппократову клятву. А что в нем толку, чем может помочь этим старикам, этой умирающей плоти, этим угасающим умам. Давление смерить? Направить к специалисту? Который, в свою очередь, пожмет незаметно плечами и подумает: не лечиться нужно, старички и старушки, поздно уже, а саван простирнуть и выгладить.
      А он... сидел час, наверное, целый, слушал басни Владимира Григорьевича. Вот в чем дело. И Лена, выходит, права. Она в будущее не отправляется, она хочет жить. Сейчас. А он порхает, эдакий мотылечек голубенький, положительный герой, от которого стошнить может...
      Но что же он молчит, надо что-то сказать, удержать свою любовь, а то вот уже холодная вода блестит свинцово, расходятся корабли. Фу, пошлость какая, вдруг одернул он себя. И разошлись, как в море корабли. Иль еще голосом Синатры спеть: стрейнджерс ин дзе найт... Путники в ночи... примерно из той же оперы.
      Они стояли у метро, и Лена вдруг сказала:
      - Поедем ко мне, я хочу познакомить тебя с мамой. Ну, чего молчишь? - нарочито грубо, зло добавила она.
      Он все понял. Сразу. Она же не такая. Она тонкая, смешливая, что бы ни говорила, она котенок. И сердится она не на него, а на себя, лапка его бедненькая. В сердце образовалась дырочка, оттуда ударил обжигающий фонтан нежности, и он в изнеможении опустил голову на ее плечо.
      А она вздохнула прерывисто:
      - Господи, и что ты навязался на мою голову! Шла бы за того капитана, жила бы сейчас на Камчатке, самая красивая женщина гарнизона. И сам полковник пригласил бы меня на тур вальса, как в "Анне на шее"...
      Дома Леночка сбросила с себя туфли так, что они шмякнулись о стенку, и закричала:
      - Ма-ать!
      На крик выскочила маленькая худенькая женщина в очках. Наверное, подумал Юрий Анатольевич, Ленина старшая сестра.
      - Здравствуйте, - сказала она. - Я - Ленина мама. Кира Георгиевна.
      - Моисеев Юрий Анатольевич. Я работаю с вашей дочерью...
      - Я знаю, - несмело улыбнулась она, протягивая руку. Глаза у нее были какие-то испуганные, и она смотрела на дочь, как собака на хозяина. - Леночка мне рассказывала о вас.
      - Обед есть? - строго спросила Лена.
      Юрию Анатольевичу вдруг подумалось, что сейчас Кира Георгиевна станет по стойке "смирно" и рявкнет:
      "Так точно, товарищ сержант".
      Но Кира Георгиевна не вытянулась во фрунт, а, наоборот, втянула голову в плечики:
      - Ты ведь не предупредила... Я только что пришла с работы.
      - Ну конечно... - Лена иронически поджала губы, и лицо ее сразу стало злым.
      - Да я сыт совершенно, - торопливо пришел на помощь Юрий Анатольевич.
      - Нет, нет, вы не беспокойтесь, я сейчас что-нибудь соображу... Полчаса - и все будет на столе.
      Юрий Анатольевич остался один с Леночкой и осторожно присел на жесткую тахту, крытую ковром, который спускался со стены. Ему было неловко. Должно быть, Леночка почувствовала что-то, потому что сказала:
      - Ей это нравится.
      - Что нравится?
      - Когда я с ней... так...
      Юрий Анатольевич пожал плечами. Опять мелькнула полоска стылой воды. Его родители жили в Риге, виделись они с сыном нечасто, раз или два в год, но любили друг друга нежно. Но, может, это у них игра такая: ма-ать! Смир-на-а! О господи, что за чушь лезет в голову.
      - Ты прости, - сказала Леночка, - я тебе сегодня наговорила бог знает что... Бывают такие дни, к ангелу, кажется, и то прицепилась бы.
      - Что ты, котенок мой, я понимаю. Тем более я и не ангел. Я вот думаю: ты, наверное, права. Действительно, чего я сижу в Доме ветеранов? Ни денег, ни перспективы. Приятель предлагал в спортивные врачи податься. Велосипедная команда. И платят побольше, и сборы, и поездки зарубежные.
      Леночка внимательно посмотрела на него, словно взвешивала, что ей следовало сказать.
      - И ты... отказался?
      - Да, - кивнул он. - По дурости. А ты чего?
      - Что чего?
      - Чего на Камчатку не поехала?
      Леночка посмотрела на него, настороженно хмыкнула. Почудилась ей, видно, некая опасность. Казалось, должен был Юрочка чувствовать себя безнадежно виноватым, а он, видите ли, еще взбрыкивает.
      - Прописку московскую терять было жалко, вот почему, отрезала она. - И потом, капитан только. Неужели я майора не заслуживаю?
      Это ведь тоже в его огород камешек, подумал Юрий Анатольевич. Если и его прикинуть на табель о рангах, он-то уж наверняка больше старшего лейтенанта не потянет, а то и просто лейтенанта. Ни чина, как говорится, ни должности. Не матрац даже, а тюфяк. По крайней мере четко птичка-синичка сформулировала.
      Не получался у них сегодня разговор. То тянул привычно любовный двигатель, сильно и ровно, то барахлили свечи, и начинал он работать с перебоями, дергал.
      - Леночка, можно накрыть на кухне? - робко спросила Кира Георгиевна, выглядывая в дверной проем.
      - Кухня не для еды, а для готовки, - сказала Леночка.
      - Конечно, прости.
      Леночка пошла на кухню, оттуда донесся свирепый стук тарелок, будто их швыряли изо всех сил, и неясный шепот.
      - Ладно, - донесся голос Леночки, и она появилась в комнате с тарелками. - Мой руки.
      И снова сидели они и слушали рассказ Владимира Григорьевича. Только вместо врача смотрел на соседа Константин Михайлович. Конечно, говорил себе Владимир Григорьевич, не стоило бы, наверное, подвергать бедную Костину голову таким перегрузкам. Но и прятаться от него было бы некрасиво.
      - Ты остановился, - сказал Ефим Львович, - на том, что стоял на зеленом газоне перед каким-то зданием в своей пижаме.
      - Костенька, - торопливо пояснила Анечка Константину Михайловичу, - Володенька рассказывает о путешествии в будущее. Он только что перенесся отсюда, из шестьдесят восьмой комнаты на полянку перед незнакомым зданием. - Говорила она в точности так, как пересказывают дикторши перед началом очередной серии многосерийного фильма содержание предыдущих эпизодов - коротко и глуповато.
      - Куда перенесся? - подозрительно спросил Константин Михайлович.
      - В будущее.
      - А... понятно, - удовлетворенно кивнул он, - так бы сразу и говорила, а то: перенесся, перенесся...
      Бедный, бедный Костя, подумал Владимир Григорьевич, куда, в какое путешествие отправляется твой бедный разум... Трудно было ему снова оказаться перед зданием хроностанции. И не только потому, что стояли между ними чудовищным фортификационным валом почти двести лет, а потому, что трудно, ах как трудно было связать больного Костю с миром, где забыли о телесных и душевных недугах.
      И все-таки нужно было возвращаться к хроностанции. И не только для того, чтобы развлечь друзей необычайным рассказом, а чтобы привязать себя снова к реальности двадцатого века, к реальности Дома театральных ветеранов. А то ведь можно остаться в слепом полете, не зная, где будущее, где прошлое, где виден ное, а где пригрезившееся. Уже, уже уходили в невероятную даль милая порывистая Соня, нежная прапраправнучка, терял четкие очертания Сергей, тускнел невероятный Прокоп. Владимир Григорьевич сделал усилие, оторвал взгляд от равнодушных Костиных глаз и начал рассказ:
      - Знаете, друзья, что успокоило меня немножко? Газон и небо. Родная, плотная, ухоженная травка пахла привычно, знакомо, а в высоком родном небе привычно паслось стадо беленьких барашков. Банально, конечно, но, наверное, сама банальность пришедшего мне в голову сравнения тоже помогла.
      В сущности, мы зря ругаем постоянно банальность. Клише - якорь, который приковывает нас к действительности. Не будь клише, мы бы все стали глухонемыми, ибо подолгу бы думали, как выразить простейшие вещи. И не было бы у нас вообще общего наименьшего знаменателя, потому что объединяют нас, наверное, не палаты ума и фантазии, а понятная всем банальность и клише.
      Головокружение мое стихло, страх осел немного, и я даже улыбнулся двум моим проводникам в будущее. И только я открыл было рот, чтобы сказать приготовленную глуповатую фразочку "спасибо, что подвезли", как увидел, что из здания спешит к нам невысокий человек в странном каком-то одеянии, похожем на полупрозрачный комбинезон неопределенного, переливающегося цвета. И то, что одежда была какая-то нарядно-эстрадная, а человек уже немолод, и то, что торопился он к нам очень уж деловито, и комбинезон так и вился вокруг его тельца радугой, все это заставило меня улыбнуться. Ничто не возвращает нам так нашей самоуверенности, как комичность кого-то другого.
      Человек досеменил наконец до нас, проделывая на ходу одновременно массу дел: он яростно, но не очень страшно грозил кулаком Сергею, пальцем - Соне, улыбался мне и кричал:
      "Русский? Инглиш? Франсэ? Дойтч? Итальяна?"
      "Русский, конечно", - почему-то обиделся я.
      "Почему конечно?" - спросил человечек по-русски, раскрывая одновременно объятия и заключая меня в них. Ткань комбинезона была такой мягкой, что я ее вообще не чувствовал, и пах человечек почему-то свежескошенным сеном.
      А действительно, почему конечно? - подумал я, ответа не нашел и пожал плечами. Но тоже как-то между делом, потому что человечек сжал меня в объятиях, отстранил, чтобы лучше рассмотреть мое лицо, снова сжал и рассмеялся весело:
      "Конец девятнадцатого?"-спросил он меня, смеясь.
      Тут же, взглянув на Сергея, он опять нахмурился и показал ему маленький нестрашный кулачок. Мне показалось, что и комбинезон отозвался на перемену настроения - он потемнел и перестал мерцать. Но настроения у этого человечка менялись мгновенно, потому что он уже опять смотрел на меня, сиял восторженнейшей улыбкой, теребил меня, щупал, обнимал, отстранял и даже поцеловал в нос.
      Я стоял, разинув рот, как деревенский дурачок.
      - Как стоял? - спросил вдруг Константин Михайлович.
      - Как деревенский дурачок, - повторил Владимир Григорьевич.
      - А... это другое дело, - удовлетворенно сказал Константин Михайлович. - Абер дас ист ничево.
      Владимир Григорьевич вздохнул, улыбнулся, закрыл глаза, чтобы лучше, наверное, увидеть человечка в комбинезоне, и продолжал:
      - Я просто не поспевал за этим человеком. Он все делал слишком быстро. Какой конец? Какого девятнадцатого? А, вдруг сообразил я. Это он пытается догадаться, из какого я времени. Я вдруг удивился: почему я из конца девятнадцатого? Телевизоров, правда, не было, но зато были Толстой и Чехов.
      "Нет, - сказал я, - вы ошиблись почти на сто лет. Конец двадцатого".
      "О, бедная моя голова, бедные мои органы чувств,- запел человечек, воздевая руки к белым барашкам в небе и сотрясаясь от смеха, - как я сразу не догадался: ваше одеяние, миль пардон, из... как это... синтетики?"
      "Да", - кивнул я.
      "Вторая половина двадцатого, старый я ослик!
      Кстати, правильно я говорю? Я хочу говорить на русском языке второй половины двадцатого века".
      "В общем, да. Но "миль пардон" - это скорее девятнадцатый или начало двадцатого, когда в России высшие классы хуже или лучше знали французский. И потом, говорят "старый осел", а не "старый ослик".
      "Но у меня небольшие размеры. Я не могу быть полноразмерным ослом. Я настаиваю на ослике".
      "Ради бога", - согласился я. Человечек был мне приятен, и я готов был согласиться на все ради него. Если ему непременно хотелось быть осликом, ради бога! Первый шок уже начал проходить, место его занимало огромное облегчение, какое-то пузырящееся возбуждение отпускника, только что выбравшегося из тряского поезда на приморскую набережную. Да что осликом, если бы человечек в комбинезоне захотел быть слоном или птичкой колибри - пожалуйста!
      "Да, да, да, да... - выстрелил он длинной очередью, и вдруг лицо его исказила горестная гримаса, и мне даже показалось, что в глазах его набухли слезинки.- Не-ет, я не ослик, не осел, я глупый ослище! Глупейший, за-быв-чи-вей-ший ослище! Я не представился вам, не узнал вашего имени, не поздравил вас с прибытием в двадцать второй век. - Он отступил на шаг, торжественно наклоня голову. - Прокоп Фарда, ста семи лет, начальник хроностанции. - Он наморщил лоб. - Простите, в ваше время, знакомясь, сообщали свой возраст?"
      "Никогда".
      "Ах, да, да, конечно же. Это делали в газетах, и то в американских, о горе мне..."
      "Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, пенсионер, бывший драматург".
      "Мальчишка. Пенсионер? Вы жили в пансионе?"
      "Отнюдь нет. Я получал пенсию по старости".
      "Минутенцию, минутенцию... Ах, да, пенсия! - Человечек с силой хлопнул себя по лбу. - Ну, конечно, прялки-моталки..."
      "Елки-моталки, если уж быть точным".
      "Посмотрите на это существо! - оглушительно заорал Прокоп, и из здания выскочило несколько человек. - Товарищ Владимир знает разницу между прялками, моталками и елками. Один во всей Вселенной! - Он вдруг тихонько засмеялся и смущенно потряс головой. - Товарищ Владимир, скажите мне честно, я кажусь вам... гм... глупым? Только честно, хорошо?"
      "Говорите просто Владимир. Товарищ Владимир - так у нас не говорят".
      "Не увиливайте. Я похож на дурака?"
      "Нет, - твердо сказал я. - Вы экзальтированны, но не глупы".
      "Странно, - вздохнул Прокоп, - мама все время твердит мне, что я глуп. Она называет меня... да, вспомнил: при-дур-ком".
      "Мама? Сколько лет вашей маме?"
      "Мама у меня еще довольно молодая женщина, ей без года сто сорок. Чего вы улыбаетесь, Владимир? Вам смешно?"
      "Мне смешно, что стосорокалетнюю женщину называют довольно молодой. У нас она была бы долгожителем-рекордсменом. О ней писали бы, у нее брали бы интервью, допытываясь, что она ест и сколько. А вы - довольно молодая. Как же назвать человека моего возраста?"
      "Как это все странно, - замотал головой Прокоп.- Когда читаешь - это одно, а когда встречаешь живого человека совсем другое дело. Откуда это постоянное внимание к возрасту? А, - завопил он, - понимаю! Вы же еще в плену глупых видовых рамок! Вы жили до семидесяти-восьмидесяти лет и потом умирали. Да, да, я знаю, понимаю, но это так нелепо! Как вы вообще могли жить в таких условиях?"
      Я вдруг вспомнил одного старинного своего приятеля-литератора, милейшего, в общем, человека, но похожего по своей экзальтированности на столетнего Прокопа. Иногда мы приходили с ним обедать в Дом литератора, и Оскар - так его звали смотрел на немолодых вислозадых официанток и стонал от восторга. "Посмотри, - дергал он меня за руку, - вот эта, рыженькая, боже, какие глаза!" А когда приносили какую-нибудь еду, он закатывал глаза, откидывал свой стул на две ножки и кричал на весь зальчик: "Нет, ты ел когда-нибудь такую вырезку! Нет, ты скажи!"
      Прокоп смотрел на меня и кивал головой:
      "Да, вы жили в печали: над вами веял скорый конец..."
      Не знаю почему, но вдруг я рассвирепел:
      "Может, он и веял, но ни в какой печали мы не живем, дорогой Прокоп. Жили, умирали, и ничего, как видите, миллионов пять лет в виде гомо сапиенса отмахали. И кое-что успели за это время сделать. И с деревьев слезли, и огонь приручили, теорию относительности придумали, дома престарелых и телевизор".
      "Как вы говорите, дома престарелых? Что это, друг Владимир?"
      "Говорят, животные всегда прячутся, когда чувствуют скорый конец. Мы этот инстинкт утратили и создали особые дома для стариков. Не самые веселые, конечно, заведения, но ничего, что поделаешь".
      "Да, да, да, да, все-таки годы сказываются, черт бы их побрал! Конечно, милый Владимир, конечно. Вы были смелыми созданиями. Вы были, мы были. Потому что мы стоим на ваших плечах. Владимир, познакомься. Эта девочка - Майя Иванец, семидесяти двух лет, старший хроноскопист, а это тощенькое серьезное существо Гурам Шенгелия, четырнадцати лет, наш стажер. Дети мои, перед вами Владимир Григорьевич Харин, семидесяти восьми лет, из конца двадцатого века".
      Семидесятидвухлетняя девочка - она действительно походила лицом и фигурой на двадцатилетнюю девчушку - обняла меня и осторожненько, как бесценный музейный экспонат, передала в руки худенького мальчонки, которому место было явно не на хроностанции, а в детском саду.
      "Еще раз, добро пожаловать, - сказал Прокоп. - Сейчас я отведу вас отдохнуть с дороги - правильно я говорю? - а потом будет суд!"
      "Суд?" - изумился я. Вот оно, оказывается, как развлекаются наши потомки.
      "Да, суд, - твердо, но печально сказал Прокоп. - Мы будем судить Соню и Сергея".
      "За что?"
      "За самовольный временной пробой".
      "О боже, - я недоверчиво покачал головой, - и что же им грозит?"
      "Не знаю. Суд решит".
      "Но все-таки, я ведь чувствую себя в большой степени виновником их... проступка".
      "Ты ни при чем, друг Владимир, тебя судить не будут, но вон, видишь, идет Соня. Она хохочет, негодное существо, что-то рассказывает Эльжбете. Не похоже, чтобы она очень боялась суда, поэтому успокойся".
      Всю жизнь, милые друзья, жил во мне синдром гостиницы. Так я называл чувства, всегда охватывавшие меня, когда я входил в номер гостиницы и закрывал за собой дверь. Гостиница - это другой город, другая страна. Гостиница - это скачок из привычных будней в новый мир. Новые люди, новые знакомства, новая кровать и новая еда. Нелепое детское возбуждение, детское предвкушение каких-то необычайных событий. Во второй половине жизни разум подсказывал мне, что ждать уже давно нечего, что ничего необычайного случиться со мной не может, но все равно стоянка в незнакомом порту оказывалась сильнее унылого здравого смысла.
      Теперь, милые мои друзья, я прошу вас сделать усилие, огромное усилие, и представить себе, что должен испытывать человек, больной старик, вырвавшийся из богадельни прямо в рай. Прошу прощения за богадельню, я назвал так наш дом ради красного словца. За рай я прощения не прошу. Это и был рай, так во всяком случае мне тогда казалось. Столетний живчик, семидесятилетняя девочка с гладкой и упругой кожей, какаято... приветливость, что ли, разлитая вокруг, даже травяной газон казался каким-то особым, дружелюбным, молодым, красивым, зовущим к себе. То есть, другими словами, я должен был испытывать свой гостиничный синдром в сотой степени. Я должен был дрожать от возбуждения и нетерпения. Я должен был прыгать как козленок. Сразу на четыре ножки.
      Но наш разум, наше сердце непредсказуемы. Мне было грустно. Мне было неловко. Не могу сказать, что я очень совестливый человек, скорее наоборот. Но я думал в те минуты о вас и чувствовал себя... предателем и дезертиром.
      - Абер дас ист ничево, - сказал со вздохом Константин Михайлович.
      - Ничево, ничево, - улыбнулся Ефим Львович гордо и смущенно одновременно.
      - Во-ло-день-ка, - с недоверчивым восторгом пропела тихонько Анечка, - какой вы...
      Владимир Григорьевич остановился, наморщил нос и лоб, чтоб скрыть сжавшие гортань эмоции, и посмотрел на товарищей.
      Константин Михайлович откинулся к стене и смотрел на него ожидающе. Ефим Львович достал из кармана платок и громко высморкался, пряча при этом глаза, а Анна Серафимовна смотрела на рассказчика сияющими влюбленными глазами, и маленькое ее личико пылало от избытка чувств.
      - Да, - продолжал Владимир Григорьевич, - мне было грустно. Нелепо, несообразно грустно. И ведь понимал я глупость этих чувств. Не обижайтесь, друзья мои, я употребляю сравнение лишь для того, чтобы пояснить вам свое состояние, но глупость эта вызвала у меня настоящую ярость. Старый дурак, выговаривал я себе, ты похож на человека, который печалится от того, что его выпустили из тюрьмы. Стоит за воротами и ревет, камеры жалко ему, видите ли...
      Выговаривать-то выговаривал, но только без толку. Душа, как известно, здравым смыслом не всегда руководствуется. Мне иной раз даже кажется, что есть даже некая обратная пропорция: чем мускулистее здравый смысл, тем дистрофичнее душа. И на лозунги, призывы и выговоры душа тоже не слишком отзывчива.
      Вот и сидел старый печальный дурак в раю и казнил себя... Смешно.
      Я вздохнул в конце концов и оглянулся. Не знаю уж, что я ожидал увидеть в комнате двадцать второго века, но ничего необычайного не было. Кроме разве формы. Комната была круглой, а потолок был выполнен в виде сферы, и был он прозрачен. Не таким, правда, прозрачным, как круглое опоясывающее окно, которое смыкалось со сферой, но все-таки прозрачным. Впрочем, и окно было разной прозрачности. Часть его, которая находилась в лучах солнца, была затемненной, зато другие секторы позволяли видеть кустарник, темную полоску леса, все тот же ровный газон.
      Я внезапно почувствовал себя обессиленным. Разум мой, душа онемели от невероятных перегрузок. Какая центрифуга может сравниться с испытаниями, которые обрушиваются на человека, дряхлого старика, перенесенного вдруг на небо?
      Я лег, не раздеваясь, даже не расстегнув все той же своей вельветовой пижамы, на диван. Диван вздохнул, а может быть, чавкнул как-то. Сначала я почти утонул в его неземной мягкости, но через мгновение он собрался, видно, с силами, приподнял меня в более упругих объятиях.
      У изголовья на спинке я заметил панель с символами. Один изображал две руки, ладонями к человеческому телу, другой - знак, похожий на волны, третий нос и дерево, четвертый - лампу и так далее.
      Всю жизнь я обожал мелкую домашнюю технику, от кофемолки до электробритвы, от тостера до соковыжималки. Как вы понимаете, я не мог не дотронуться хотя бы до одного символа. Сначала я коснулся двух ладоней, и в ту же секунду по материалу, из которого был сделан диван, прошли волны. Вершины их были жестки, и действовали они как массаж. И какой массаж! Не хочу обидеть нашу массажистку, но ей далеко до того электронного чуда. Я нажал на волны, и мое ложе тотчас же превратилось в суденышко, плавно качавшееся на волнах. Откуда-то донесся плеск воды, легкий скрип переборок, шум ветра, далекий крик чаек. Я не мог сопротивляться. Я отпустил тормоза и медленно поплыл в страну сна.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17