Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дальние родственники

ModernLib.Net / Юрьев Зиновий Юрьевич / Дальние родственники - Чтение (стр. 4)
Автор: Юрьев Зиновий Юрьевич
Жанр:

 

 


      Благо бы только воробьи. До Пальмы-Жучки жила при Доме одноглазая собачонка редкого уродства и обаяния. Смотрела она на обитателей Дома так умильно, так заискивающе, так трогательно вертела хвостом и вибрировала всем телом, так подмаргивала единственным глазом, мол, войдите в положение, православные, что кормили ее все на убой. Она подходила к ветеранам так, чтобы им легче было погладить ее желтую шерсть, и сладостно, по-кошачьи изгибала под их старыми ладонями спину. Владимиру Григорьевичу казалось, что она, как дама легкого поведения, привычно имитирует получаемое удовольствие, но все равно гладить Одноглазую любили все. Когда ты давно уже утратил способность давать кому-нибудь радость своей лаской, станешь благодарен и собачке, вихляющей задом под твоей рукой.
      И эту-то собачонку сдали живодерам. Дом гудел, как растревоженный улей, ветераны роптали, проклиная бесчувственного завхоза, который, по слухам, и избавился от Одноглазой. Впрочем, негодовали далеко не все. Иван Сергеевич, например, даже одобрял завхоза.
      - Главное, - сказал он, - отлов и отстрел должен быть организованный.
      - Позвольте, - возразил ему запальчиво Ефим Львович, при чем тут организованность? Разве организованность оправдывает жестокость?
      - Жестокость - это качество, так сказать, индивидуальное. А действия государственных органов не индивидуальны, а стало быть, и не могут быть жестоки.
      - Стало быть, стало быть, - наскакивал на него, передразнивая, Ефим Львович. - Стало быть! Откуда такая у вас уверенность в своей непогрешимости, Иван Сергеевич? А что, когда сотни тысяч крестьян сгоняли с насиженных мест при коллективизации и как кулаков...
      -"Что же, и кулаков, по-вашему, не было? - саркастически спросил Иван Сергеевич.
      - Может, единицы и были, но не столько, просто с работящими крестьянами расправлялись...
      Иван Сергеевич несколько секунд молчал, от негодования в нем лишь что-то шипело, булькало, потом он усмехнулся:
      - Вы-то откуда русскую деревню знаете, Е-фим Ль-во-вич? Вы-то что о ней печалитесь?
      Местоимение "вы" он произнес с многозначительным ударением. Большинство понимало, что именно хотел он сказать этим ударением, но то ли соглашались с ним в душе, то ли стеснялись ввязываться в спор, но только промолчали...
      - Вы задремали, Володенька? - спросила Анна Серафимовна и положила свою легкую сухую лапку на его пятнистую от старческой пигментации руку.
      - Нет, Анечка, разморился на солнце, согрелся подле вас.
      Анечка выдержала легкую паузу, словно обдумывала, шутит ли он, или серьезен, и благодарно сжала его ладонь.
      - Вы добрый, - сказала она задумчиво.
      Удивительно, как она умела настраиваться на его волну: только что в голове его медленно проплывали обрывки мыслей о доброте, благотворительности. Ощущение совпадения волны было приятно: как будто точно настроил приемник, и звук получался чистый, без помех и хрипоты.
      - Добрый... - повторил он. - Не знаю, друг мой, Анечка. Не знаю. Не уверен... Явного зла, пожалуй, людям не делал, но особенно творить добро тоже не кидался... Это ведь, знаете, очень просто. Главное - сразу не кинуться, по первому неразумному импульсу, удержаться. А сразу не кинешься - тут тебе здравый смысл тотчас охапку причин подсунет, почему именно в данном конкретном случае не следует торопиться. Конечно, принято сейчас на времена все списывать, но боюсь, я им особенно и не сопротивлялся...
      - А я вам, Володенька, не верю. Злой человек никогда не забудет подчеркнуть свою доброту.
      - Анечка, вам обязательно нужно сочинять афоризмы, лаконизмы, иронизмы - как они там теперь называются.
      - Спасибо. Давайте говорить друг другу комплименты... заметила она слегка дрожащим, но верным голоском. - Помните? Булат Окуджава.
      - Помню. Но только одну строчку.
      - И достаточно. Если я помню хоть одну строчку, у меня все равно ощущение, что стихи эти я знаю. Если знаешь хоть один элемент пейзажа, он уже не может быть чужим...
      - Гм... Вопрос, Анечка, спорный. Впрочем, я из спорных вопросов уже сутки, наверное, не вылезаю, застрял в них, как Иона во чреве кита.
      - Только не тоните, милый друг. - Анечка еще раз пожала легонько его руку и тут же отдернула свою, потому что по аллее шли две ветеранши, явно изголодавшиеся по сплетням. - А что вас мучает? - спросила она и посмотрела на него, округлив от любопытства подведенные глазки.
      Владимир Григорьевич вздохнул. Разомлел он на солнышке подле Анны Серафимовны. Попробуй расскажи ей... А почему бы и нет? Как раз она-то смеяться не станет, наоборот.
      - Помните, вчера, когда вы рассказывали нам о...
      - Хьюме.
      - Да, Хьюме. Постучал Ефим Львович и сказал, что ко мне пришли.
      - Да, конечно. Фимочка всегда все узнает раньше всех. Иногда мне кажется, даже раньше, чем что-либо случится.
      - Ну уж...
      - Это я для красного словца.
      - Короче говоря, ко мне пришли посетители. Первые, должно быть, за полгода.
      Анна Серафимовна вздохнула и печально кивнула. И оранжевые ее волосики тоже печально кивнули.
      - Я понимаю, - сказала она. - Катька моя, слава богу, приходит ко мне каждую неделю, внучки заскочат раз в месяц в два. Но ведь не ко мне приходят. Долг выполняют. Так принято. Для себя приходят. Для некой внутренней галочки. Представляете, Володенька, я никогда не чувствую себя такой одинокой, как когда они у меня здесь. Сидят как на иголках, чувствуешь, как они минуты каблуками шпыняют, мол, тащитесь быстрее, окаянные. Мне бы, кажется, этими минутками наслаждаться, смаковать их, а не могу. Тоже начинаю в такт секундной стрелке дергаться, представляете? А с другой стороны, чего на них обижаться? У нас же не просто разница в возрасте, разница может быть в пять, десять, пятнадцать лет. Мы же принадлежим к разным видам. Мне порой кажется, что у меня и старой собаки куда больше общего, чем у меня и моих внучек-финтифлюшек... Честное слово. - Анечка виновато улыбнулась. - Я вас, Володенька, совсем заговорила, не даю вам рта раскрыть. Рассказывайте, милый друг.
      - Пришли, значит, двое, парень и девушка. Приятели внука, принесли апельсины, те самые, которыми я вас утром угощал. Марокканские. Ну-с, и рассказывать-то было бы, строго говоря, нечего, если бы я не испытывал во время их коротенького визита какое-то странное волнение, прилив сил, который, как видите, продолжается до сего момента, тьфу, чтоб не сглазить.
      - Вполне все понятно. Привет от вашего любимого Саши, первый визит за долгое время...
      - Вы были бы абсолютно правы, если бы не одна маленькая деталь. Молодой человек - его зовут Сергей - протянул мне кулек с апельсинами, точнее, не кулек, а сероватый такой магазинный пакетик. Я машинально протягиваю руку, чтобы взять его, и тут спохватываюсь, что рука-то левая. Она у меня после инсульта совсем стала слабенькая, не то чтобы двухкилограммовый пакет удержать, газету с трудом держишь. И автоматически, рефлекторно разжал пальцы, испугавшись, что не удержу апельсины. - Владимир Григорьевич посмотрел виновато на собеседницу, гмыкнул. - И пакет повис в воздухе.
      - В воздухе?
      - Да.
      - Ваш этот... Сергей заметил?
      - Н-нет как будто. Пожалуй, нет. Он никак не обратил на это внимания.
      - А видел он висящий пакет?
      - Не могу ручаться, но, наверное, видел.
      - Он вам протянул пакет?
      - Да.
      - Тогда он видел.
      - Почему вы так уверены?
      - Судите сами. Вот мы с вами разговариваем. Я хочу что-то вручить вам. Куда я смотрю? В сторону? Назад? Нет, конечно. Я смотрю на то, что вручаю вам. Вот так. Согласны?
      - Наверное, - неуверенно кивнул Владимир Григорьевич.
      - Не наверное, а наверняка. Молодой человек видел повиснувший в воздухе пакет и не высказал при этом ни малейшего удивления или волнения. Так?
      - Так, - ответил Владимир Григорьевич.
      - Так, так, - передразнила она его добродушно,- экий вы у меня недогадливый.
      - А о чем я должен был догадаться?
      Анна Серафимовна с трудом сдерживала торжество:
      - О чем, милый друг? Вы спрашиваете, о чем? Да о том, милый Володенька, что для вашего Сергея ничего необычного в этом не было. Вот о чем!
      - Да-а...
      - Вы-то, поди, рот рескрыли от изумления, признайтесь.
      - Да, естественно.
      - А он ноль внимания, представляете? А это может значить только одно.
      - Что же?
      - Что ваш Сергей экстрасенс, причем необычайно сильный.
      - Гм... Я об этом даже не подумал.
      - Меня как-то подруга познакомила с одним кинорежиссером. Что-то на "Мосфильме" он как будто ставил, но что убей, чтобы помнила. Пойдем, говорит, я тебя познакомлю с необыкновенным человеком, живым экстрасенсом. Было это, наверное, лет двадцать назад, и ни в какую парапсихологию я не верила. Чушь и суеверие, самоуверенно выносила я приговор, когда кто-нибудь рассказывал о телепатии, телекинезе или о чем-нибудь подобном. Не то, чтобы я что-нибудь знала об этих материях, что-нибудь специально читала, думала. А так просто. Из духа отрицания. Раз другие интересуются - скажу, что чепуха. Другие б ноль внимания, я, наверное, поклонницей парапсихологии стала бы.
      Подруга говорит:
      "Аньк, надо ему бутылочку взять, режиссер это любит".
      Ага, думаю, все понятно. После бутылочки-двух чудеса легче проходят. Приехали. Режиссер вроде бы был человек еще молодой, но какой-то изрядно подержанный. Порхает так, сюда, прошу, спасибо за жертвоприношение. Это он о бутылке. Грязь в квартире фантастическая. Я такой пыли ни до него, ни после не видела. Не пыль, а вековые отложения. На луне, наверное, такая. И кухня вся - причем, представляете, дом послевоенный, кухня метров двенадцать - заставлена пустыми бутылками, и лишь дорожка пешеходная к мойке проложена. Закусывали одним плавленым сырком. То есть закусывал и выпивал в основном хозяин квартиры, а мы с Тоськой - так подругу звали, умерла, бедняжка, три года назад - только делали вид. Режиссер, надо отдать ему должное, особенно и не настаивал. Сам отлично управлялся.
      Какую-то он нес околесицу, рассказывал о каких-то древних тибетских книгах, в которых якобы во всех деталях расписана будущая история Земли, хвастался, что его способности никакими приборами не измерить все зашкаливаются, намекал на какие-то таинственные и всемогущественные учреждения, которые круглосуточно опекают и охраняют его. А я про себя посмеиваюсь: охранять, может, и охраняют, но убраться не помогают, это уж точно.
      Потом режиссер показывал какие-то карточные фокусы. То есть, может быть, и не фокусы, потому что уж как-то особенно лихо угадывал он карты, которые я держала в руках, но, во всяком случае, похожие на фокусы. Я себе говорю: глупость. Не может того быть. Обман зрения. Не хотела верить и не могла. Вдруг он посмотрел на меня:
      "Редко, - говорит,- встречал такую недоверчивую женщину. Вы, - спрашивает, - ведь актриса?"
      "Да".
      "Актриса должна быть доверчивая. Тогда и ей поверят. Актер не может быть холодным скептиком. Хоть я сегодня и не в форме, попробую убедить вас".
      "В чем?" - спрашиваю.
      "В том, что самоуверенность - удел невежд или полузнаек".
      У меня, помню, даже кровь в лицо бросилась. Ах ты, думаю, хвастун ничтожный. Выставил двух дур на бутылку и куражишься. Тибетские, видите ли, книги он видел. Вся будущая история в них написана, весь мир молчит, один наш хозяин знает. А я как раз незадолго перед этим одну книжонку популярную прочла, в которой ученый автор камня на камне не оставлял от всяких парапсихологов и экстрасенсов. Очень убедительно с ними расправился.
      Наш хозяин вдруг состроил какую-то страшную гримасу, стал как-то хрюкать, хватая судорожно ртом воздух, потом успокоился неожиданно.
      "Лежит перед вами на столе коробок спичек?" - спрашивает.
      "Да".
      "Проверьте, не привязаны к нему какие-нибудь ниточки, что-нибудь в этом роде. Как следует проверьте, не стесняйтесь, со всех сторон".
      "Нет, - говорю, подняв спички, - как будто ничего нет".
      "Как будто", - усмехнулся он, еще раз страшно хрюкнул и пристально уставился на коробок. Лицо его побагровело, на виске одном вздулась жила, пульсирует, вот-вот лопнет. Столько лет прошло, Володенька, а как будто я сейчас вижу его перед собой.
      Вдруг Тоська сжала мою руку своей и прошептала:
      "Смотри!"
      И действительно, коробок как будто бы вздрогнул.
      Черт те знает, думаю, может, он стол незаметно наклонил, тем более на нем не скатерть, а клеенка. Мысль мне эта понравилась, как-то я даже возгордилась, мол, как я сразу все раскусила. И тут режиссер хрюкнул особенно страшно, крякнул, и я увидела, как коробок оторвался от дрянной липкой клеенки и поднялся сантиметров на двадцать над столом. Поднялся и повис, чуть-чуть покачиваясь.
      "Руку!" - вдруг гаркнул режиссер.
      Тоська, наверное, эту процедуру уже знала, видела, потому что быстро провела рукой над и под коробком, убеждая меня, что он ни на чем не подвешен.
      Тут и я провела рукой. И испытала странную такую раздвоенность: голова моя, немолодая, заметьте, голова, кое-что уже видевшая, голова недоверчивая, бубнила, что это невозможно, что это, как утверждал автор разоблачительной книжки, обман, суеверие, эксплуатация доверчивости, нарушение незыблемых физических законов, вздор, чушь. А глаза и руки вопили: так вот же она, коробка спичек, висит сама по себе. И не знала я, кому верить.
      А режиссер тем временем вошел в раж, весь налился какой-то темной яростью: покатил по столу взглядом шариковую ручку, поднял ее в воздух, поднял тоже сантиметров на двадцать чашку с блюдцем. Посмотрел на Тосю мою, заскрежетал зубами, прошипел:
      "Ложитесь, Антонина Яковлевна!"
      Та покорно брякнулась на ковер. Господи, думаю, это еще что такое? А он хрюкает, руки над ней простер, дышит тяжко, как астматик. Тужился, тужился, потом сразу обмяк.
      "Не могу. Левитацию сегодня не могу, не в форме я. Это, - говорит, - редчайший дар. Знаете, за всю письменную историю цивилизации зарегистрировано всего несколько достоверных случаев левитации. А я подымал, подымал. Вот, смотрите". - И подает нам фотографию известной киноактрисы, называть не буду, жива она еще. И на фото надпись: человеку, который поднял меня.
      Хочешь - верь. Не хочешь - не верь. И в каком смысле поднял... Но теперь уже сомневаться было трудно, прямо скажу.
      Когда мы собрались уходить, он посмотрел на меня с ухмылкой и говорит:
      "Вы ведь практически не пили?"
      "Нет", - говорю.
      "И Антонина Яковлевна не пила. Я, к сожалению, один целую бутылку спроворил. Практически без закуски. Так?"
      "Так".
      "И пахнуть у меня изо рта должно соответственно. Так?"
      "Наверное".
      "Наверное, - усмехнулся он. - Вы, очевидно, никогда не целовались с выпившим человеком. Если это так, позвольте мне в экспериментальных целях поцеловать вас практически в губы. Заполним, так сказать, брешь, в вашем жизненном опыте".
      Антонина смеется:
      "Смелее, Аньк, ты ж такое вытворять умела..."
      Я повернула голову, и он поцеловал меня в губы, раскрыв рот таким, знаете, влажным поцелуем. И ни малейшего запаха алкоголя. Он еще раз усмехнулся и так дохнул на меня - ха... Не скажу, чтобы источал он запах свежих роз, но сивушного запаха совершенно не было.
      - Вы не устали от моего рассказа, Володенька?
      - Что вы, Анна Серафимовна, я слово боялся пропустить.
      - Спасибо. Но ведь это не просто возрастные мемуары. Я хотела рассказать вам, что висящий в воздухе пакет с апельсинами вовсе не обязан быть галлюцинацией или фокусом.
      - Что же вы хотите сказать, что мой гость - экстрасенс?
      - Не просто экстрасенс, а выдающийся экстрасенс, который даже не обращает внимания на свой необыкновенный дар. Режиссер, о котором я вам рассказывала, хрюкал, делал гримасы, тужился, а Хьюм даже не замечал, что иногда парил над креслом, помните?
      - Да, - задумчиво кивнул Владимир Григорьевич. - Может быть...
      Владимир Григорьевич лежал в темноте и слушал, как дышит спавший Константин Михайлович. Вдыхал он долго, как йог, с легким шипением, а выдыхал сразу, легким выхлопом - пхе... Ему не спалось. Нет, он не мучился от бессонницы, он чувствовал, что стоит ему отпустить тормоза, как он тут же скатится в долину снов. Но не хотелось ему засыпать, не хотелось расставаться с непривычной наполненностью сознания. Душу и память его волновали в эти минуты странные, беспокойные ветры. Они проносились, легкие и озорные, оставляя за собой летучую рябь.
      Столько месяцев, может, даже лет жило в нем стоячее болото: ни ветерка, ни просто дуновенья воздуха, ни новых впечатлений, лишь привычное стариковское оцепенение, сменившее острый вначале страх смерти.
      А теперь полнился он светлой всепонимающей легкой печалью, настолько легкой, что не давила она, а, наоборот, помогала смаковать жизнь, те капли, что еще оставались. И легкую руку Анечки чувствовал он на своей руке, и хрупкая стариковская нежность непривычно и мягко тянула за сердце. Нежность чистейшая, выросшая не на гормональной закваске, как у молодых влюбленных, а из душевной симпатии. Нежность хрупкая и сильная, как травинка, лезущая вверх через трещинку в асфальте. И вспоминал он Наденьку, свою жену. Боже, неужели она умерла уже двадцать четыре года назад? Кажется, только вчера он говорил ей:
      "Ты, Надька, подумай как следует, ведь за старика идешь".
      Надежда, которой было тогда... Да, перед самой войной, в сороковом году, двадцать лет, поднимала на него смеющиеся глаза, притворно вздыхала и задумчиво кивала:
      "И то ведь верно, батюшка, за старчика иду".
      Сколько же было тогда старчику? Тридцать два года. Ну, конечно, тридцать два, а Надежде двадцать, была она его моложе на двенадцать лет и училась тогда на филфаке.
      "Смотри, Надежда, не ошибись, - еще раз говорил он серьезно. - Знаю ведь, по расчету идешь, а расчет-то пшиковый. Что у меня есть-то, у журналистика? Старый "ундервуд" модели одна тысяча двенадцатого года, вечная ручка "паркер" с золотым пером и треснувшим колпачком, костюм полушерстяной бэу и четырнадцать метров в доме с коридорной системой на Рождественке напротив архитектурного института".
      "А-ить и то немало, батюшка", - по-старушечьи склонив милую свою головку набок, кивала Наденька. Такая была озорница, игрунья, сразу хотелось ей играть сто ролей: и чеховской старушки, и женщины-вамп, и простодушной комсомолочки, и влюбленной душечки... И оттого глаза ее всегда смеялись, и лексику путала от нетерпения. Так, так, скажет, батьюшка, же ву при, мсье Харин...
      Веселая, как птичка, обожавшая танцевать. Вскоре после свадьбы купили они патефон. Вначале была у них единственная пластинка. На одной стороне фокстрот... гм... да, веселенький такой фокстротик, конечно, он еще назывался "Девушка играет на мандолине". На-на-на... Танцевали они преимущественно рано утром. Он всегда просыпался первым и, побрившись, заводил патефон, целовал Надю в нос и восклицал:
      - Надежда, девушка и мандолина готовы, позвольте пригласить вас на тур фокстрота.
      Надя выпрыгивала из постели в длинной своей ночной рубашке, заспанная, излучающая еще ночное сонное тепло, делала книксен, говорила "мерси, Вольдемар", прыскала со смеху и клала ему руку на плечо. Они танцевали под прыгающую мелодию фокстрота, а она напевала в такт дурашливые придуманные слова: за-хотелось ста-рику пе-ре-плыть Моск-ву-ре-ку, до середки до-тянул, а по-том и уто-нул. При этом он живо представлял себя, седовласого старика, почему-то обязательно в белой нательной рубахе, который, отдуваясь, отплевываясь, плывет по Москве-реке, все реже и реже показывается на поверхности.
      А вскоре одним прекрасным утром Надя добавила:
      "Однако, гражданин Харин, седни будем мы плясать утроем". - На этот раз играла она роль темной бабы.
      "Ето почему ж?" - в тон ей спросил он. Неужели...
      "А потому, товарыщ, что жена ваша понесла. То есть тяжелая, обрюхатевшая. Выражаясь опять же научно, забеременевшая..."
      О господи, мысленно воскликнул Владимир Григорьевич, неужели это было? Какая длинная у него жизнь. Отмерил ему кто-то, что называется, с походом. И счастье было, и горе.
      В сорок первом году почти два месяца он был в окружении. И уже не военным корреспондентом, а простым солдатом, измученным и оборванным, пробирался он к своим, через пять кругов ада прошел, чтобы какой-то пухлый чистенький смершевец спрашивал его с ухмылкой:
      - Это что же вы хотите сказать, что целых два месяца не могли выйти из окружения?
      - Ну и сволочь вы, - сказал Владимир Григорьевич. Он валился с ног от нечеловеческой усталости, он руку дал бы отрубить, чтобы только узнать, что с Надей, где она, а тут эта ухмыляющаяся гадина. Он понимал, что совершает нечто непоправимое, но он падал, и не было сил остановить падение.
      - Как ты смеешь, немецкий выбл... - смершевец вскочил и схватился за новенькую скрипучую кобуру.
      Владимир Григорьевич рванул вверх край стола, опрокидывая его, раздался грохот, кто-то вскочил в комнату, и сквозь густеющий туман обморока Владимир Григорьевич услышал голос:
      - Харин, неужели ты?
      Не случись тут знакомый корреспондент из "Комсомолки", неизвестно еще, как бы все обернулось.
      Надя была в Москве, но не одна, а с крошечным комочком, который она почему-то называла Валентиной, хотя комочек имени еще явно не заслуживал.
      А в общем, должен он быть благодарен тому чистенькому тыловому смершевцу. Хоть бы за то, что использовал он этот слегка измененный эпизод в своей первой пьесе "Во весь рост".
      Интересно бы перечитать ее... Нет, пожалуй, не стоит. Есть вещи, похожие на донный ил. Пока лежат спокойно в памяти, кажутся и сильными, и убедительными, и хорошо сделанными. В глубине души он даже считал, что мало в чем уступает классикам: и конструкция крепка, и сюжетная пружина упруга, и характеры выписаны выпукло. Ну, разве что "чуть-чуть", и весь фокус. Действительно чуть-чуть, но это чуть-чуть походило на скорость света. Как только тело начинает приближаться к ней, дальнейшее ускорение становится невообразимо трудным. Так, наверное, и во всем. Посредственного бегуна на стометровке отделяют от мирового рекорда каких-нибудь три-четыре десятых секунды. Смехотворные отрезочки времени, даже не отрезочки, а какие-то ничтожные осколки, даже секундная стрелка один раз дернуться не успеет. А вот поди же, выкинь никчемный осколочек, и окружат тебя сразу сотни фотои видеокамер, засверкают блицы, и будешь ты изрекать глубокие истины, что нужно быть настойчивым, целеустремленным, находить новые формы тренировки, и все будут внимать благоговейно: как умно. И все из-за каких-то паршивых двух-трех мгновений. Да и много ли отделяло его от Шекспира с его нелепыми Гамлетами, Отелло, Шейлоками и Просперо? Какая-то ступенька ничтожная, перешагнуть которую дано только гению. Неуловимое "чуть-чуть", постигнуть которое выпадает лишь любимцам богов.
      А он не был ни гением, ни любимцем богов, и на драматической стометровке показывал результат в пределах, скажем, мастерской нормы. Не хуже, но и не лучше. Так что ему, если уж быть честным с собой, на застойные явления грех жаловаться. Еще не очень-то ясно, сумел бы он выйти в драматургические если не генералы, то уж старшие офицеры наверняка при нынешней гласности. Впрочем, понял он свои ограничения еще задолго до нее, когда за многие напечатанные ныне книжки могли запросто по статье сто девяносто прим посадить. Просто за хранение.
      Понял он это со смирением. Что делать, на то и рекорды, чтобы посредственность знала свою меру.
      А последнюю вещь написал он девять лет назад, и поставили ее всего в одном театре, и играли недолго, хотя рецензии были благостные. Он вдруг почувствовал, что отстал, что пишет так же, как раньше, может, даже лучше, а театральный поезд ушел.
      Он так и сказал себе твердо: да, театральный поезд ушел. Можно, конечно, постоять со своим товаром на станции, авось кто-нибудь выскочит из режиссеров на короткой остановочке, купит пьеску в спешке, так и то потом начнет нос кривить. А тут еще и страшный нокдаун - гибель Валентины...
      Из памяти Владимира Григорьевича опять вынырнула Надежда. На этот раз повзрослевшая, уже дама. Но такая же хохотушка. До самой смерти такой оставалась.
      Как-то, когда уже была она тяжко больна, встретила она его смехом, прямо заливалась.
      "Володя, - говорит, - сегодня была. Ольга. Представляешь, ее мать умерла".
      На мгновенье все оборвалось в нем, господи, что это она, неужели... Она, наверное, прочла все в его глазах, потому что нетерпеливо фыркнула:
      "Ты забыл, что ли... Я ж тебе рассказывала. Одна маман всю жизнь потратила на охоту за богатым мужем. Первый, Олин отец, умер в казенном доме еще до войны, второй - тоже, после какой-то растраты. И встретила она наконец старенького одного академика (она в издательстве каком-то научном работала). Академик был холостяком с таким огромным еще дореволюционным стажем, что никто уже давно и не пытался женить его. К тому же был он семидесяти двух лет от роду и скуп до крайности. Но Вера Гавриловна, это Олина мама, ударила упрямо копытом, раздула ноздри и сказала: не родился еще мужик, которого нельзя было бы взять голыми руками. Надо просто уметь вести осаду.
      И повела она осаду по всем правилам полководческого искусства. Умела покойница, ничего не скажешь. До того доосаждала академика, что раз звонят им в дверь, и двое посыльных втаскивают огромную коробищу - телевизор "Ленинград", были когда-то такие. Экранчик с почтовую открытку, а казались чудом техники, верхом роскоши.
      "Что такое?" - строго спрашивает Вера Гавриловна, которая сразу все прекрасно поняла.
      "Это вам от Ивана Ивановича..."
      "Отвезите, пожалуйста, обратно, голубчики, и скажите Иван Ивановичу, что я такие ценные подарки принять от него не могу. Вот вам десять рублей, голубчики".
      Голубчикам что, взяли деньги, взяли "Ленинград" и ушли, а Ольга говорит матери:
      "Ты что, в своем уме, матушка? От такой неслыханной роскоши отказаться?"
      А Вера Гавриловна только повела плечиком:
      "Учись, дочка. "Ленинград" так или иначе никуда не денется, а дедушка-то подумает: экая она, однако, бессребреница, редкий человек... Она не только не мотовка, она еще поможет приумножить нажитое.
      И захочется дедушке сберкнижки в четыре руки пересчитывать, ты уж мне поверь".
      Так оно и вышло. И так уверился академик в бессребрености и редкостном характере Веры Гавриловны, что сделал ей предложение. Поженились они, и забил сразу мощный денежный фонтан из глубоких пластов холостяцкой скупости. Дачу купили роскошную, вдова маршальская продала, машину, шофера наняли, садовника. Ольгу все поздравляют: наследница, мол. У ученого старца никого из своей родни, никогошеньки.
      И два дня тому назад финал: Вера Гавриловна благополучно умирает от инфаркта, а Иван Иванычу, которому стукнуло, между прочим, восемьдесят пять, хоть бы хны. А Ольгу он на дух не переносит".
      А потом вдруг посерьезнела Наденька, посмотрела на мужа, усмехнулась печально:
      "Я к чему? Боюсь, что плохо рассчитала. Хоть ты, старчик, и на двенадцать лет старше, а быть тебе моим вдовцом".
      Так у него сжалось сердце, точно колючей проволокой его опутали. Гнал от себя эту страшную мысль, руками, ногами отталкивал, закрывая по-страусиному глаза. Не умолил костлявую.
      Да-а... Словно зуб она на него имела. Причем близких косила, а не его. Мол, смотри. Подстерегла в семьдесят седьмом дочь Валентину. На верхушке холмика на Варшавском шоссе. Пошла на обгон на подъеме, а там КрАЗ. Не захотел даже забирать искореженные, смятые "Жигули". Милицейский капитан сказал:
      "Это вы напрасно. Машина застрахована?"
      "Не знаю".
      "Все равно, если даже и не застрахована, продать вам ее будет нетрудно. Вы даже не представляете, сколько вам дадут. Даже когда остается один техпаспорт, и тот можно продать".
      Он покачал головой. Не хотел он продавать это скомканное железо, не нужны ему были эти печальные рубли...
      Врач "Скорой помощи", которого он разыскал, сказал ему:
      "Смерть была мгновенной. Ваша дочь даже не успела, наверное, сообразить, что происходит".
      Что ж, тоже утешение. Раз не успела сообразить, значит, и не знает, что умерла... Вот и остался один на белом свете отставной драматург семидесяти восьми лет Владимир Григорьевич Харин. Один лишь внук бороздит, выражаясь газетным языком, далекие моря и океаны.
      Появилась Анечка. Она держала в руке пакет. С апельсинами, догадался Владимир Григорьевич. Однако странно было, что в комнате темно, а он ее отлично видит: подведенные глазки, которые она таинственно округляет, когда рассказывает что-нибудь интересное, оранжевые волосики. Анечка разжала руки, и пакет поплыл по комнате, долетел до стены, и на стене осталась отметка: 7 футов. Это уже было вовсе несерьезно, и Владимир Григорьевич понял, что спит.
      Юрий Анатольевич шел по коридору по направлению к Лениной комнате и думал о том, что сентиментальным быть плохо. Сентиментальным никогда не подойти к "Жигулям", не открыть хозяйским жестом дверцу и не опуститься в кресло. Сентиментальным нужно вкалывать, хлюпая при этом носом от умиления. Сентиментальному нужно идти проведать старика Харина, чтобы посмотреть, как поживает его лучший пациент. Еще бы несколько человек с таким драматическим улучшением, и можно было бы подумать о диссертации. Что-нибудь вроде "Новые методы реабилитации после инсультов". А что...
      Не то из стены, не то из-под пола появился Ефим Львович и сказал:
      - Здравствуйте, доктор. А Владимир Григорьевич исчез.
      Не вовремя появился вездесущий старый театральный художник, не вовремя, потому что прервал триумфальную защиту диссертации. В тот самый момент прервал, когда седенький профессор, мировая величина, говорил:
      "Мне кажется, коллеги, что результаты, полученные диссертантом, столь значительны, что работа скорее носит характер докторской..."
      - Как исчез? - вздохнул Юрий Анатольевич. Жалко было такой удачной защиты, иди, защищайся потом еще раз...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17