Мама замолчала. Опустив голову, она ждала, что ей скажет сосед. А сосед ничего не сказал. Он вдруг засуетился: поставил на стол стакан с чаем, бросил газету на кушетку и почему-то стал натягивать на плечи форменную куртку.
— Сейчас иду, — пробормотал он.
Зачем ему понадобилась куртка с погонами и знаками отличия? Ведь не начальство вызвало его.
Он пошел за мамой.
Осторожно, словно боясь разбудить, подошел он к Володькиной постельке и, наклонясь к нему, спросил:
— Болеешь, брат?
Володька кивнул головой. Его больные глаза радостно засветились. Он приподнялся на локте и спросил:
— Ты высоко летаешь?
— Высоко, брат, — ответил летчик.
— Выше Сапрунова?
Сосед усмехнулся:
— Э-э, да ты, оказывается, знаешь Сапрунова? Знаком с ним?
Володька затряс головой. Он не был знаком с прославленным летчиком военного городка. Он слышал о нем.
— Выше Сапрунова пока не летаю, — произнес сосед, — но царапаю небо потихоньку.
Володька почему-то представил себе папу, царапающего небо ногтем. И мальчик покосился на его руку. Ногти на руке летчика были коротко подстрижены. "Трудно такими царапать небо", — подумал Володька.
С приходом Сергея Ивановича он оживился. Вероятно, когда рядом с тобой папа, то никакая болезнь не страшна. Мама вышла в кухню. И они остались одни: сын и папа.
Сергей Иванович был одиноким человеком. У него никогда не было ни семьи, ни детей. И к детям он относился не то чтобы с неприязнью завзятого холостяка, а как относятся к чужой, очень хрупкой вещи: стараются не брать в руки, чтобы случайно не уронить. Но с Володькой он обращался смело. Он клал ему руку на лоб, и переворачивал его на "другой бочок", и даже попытался рассказать ему сказку. Сказка получилась похожей на быль: про самолет, механика и генерала…
Новое, незнакомое чувство робко прорезалось в сердце человека, привыкшего иметь дело с солдатами и ревущими машинами.
Глядя на маленького горящего Володьку, он вдруг поймал себя на мысли, что с удовольствием сам переболел бы за него гриппом: ему — что, а малышу — тяжко.
Было уже поздно, когда сосед собрался уходить. Но Володька ухватил его за руку:
— Папа, не уходи!
Он держал руку Сергея Ивановича, как будто эта сильная мужская рука была его жизнью и без нее все вокруг теряло всякий смысл.
— Да я не ухожу, — виновато говорил Сергей Иванович. — А ты спи.
Но Володька боялся уснуть, хотя его сильно клонило ко сну. "Вот усну, а он уйдет", — думал мальчик и изо всех сил старался удержать глаза открытыми. А губы его тихо шептали:
— Ты не уходи… А я больше не буду есть снег. И лазить по заборам не буду… И суп буду доедать… Не уйдешь? А?
И сквозь сон слышал спокойный голос Сергея Ивановича:
— Не уйду, не уйду.
В конце концов Володька уснул. Так и уснул, не выпуская из своих рук папину руку.
В те редкие дни, когда Володька заставал папу дома, он старался как можно дольше побыть с ним. И Сергей Иванович с завидным терпением выполнял все желания своего новоявленного сына.
— Слушай, — говорил Володька (он всегда обращался к Сергею Ивановичу "слушай"). — Слушай, покатай меня на кликушках.
— Что-что? — переспрашивал Сергей Иванович.
— На кликушках, — невозмутимо повторял Володька и начинал карабкаться на плечи Сергея Ивановича.
И тот послушно подставлял мальчику плечи. А потом, почувствовав на себе всадника, начинал ходить по комнате.
— Быстрей! — командовал наездник и крепко обвивал руками шею своего коня. Потом Володька просил: — Зайди за мной в садик. За всеми в субботу заходят папы.
Сергей Иванович почесал затылок, однако пообещал зайти за Володькой. И слово свое сдержал.
Как-то под вечер в комнату, где Володька играл с товарищами, вошла нянечка и громко сказала:
— Пресняков, за тобой пришел отец.
Володька покраснел от удовольствия и пулей вылетел в прихожую. Там на диване сидел папа. Он был в шинели, а фуражка с золотой «капустой» лежала у него на коленях. Вид у него был строгий и торжественный. Казалось, папа боится пошевелиться, чтобы не сделать что-нибудь не так. Володька подбежал к нему и стал тянуть его за руку, а папа упирался. Он чувствовал себя неловко среди маленьких столиков, стульчиков и вешалок с коротенькими пальто.
А потом они шли вдвоем по военному городку, и Володька крепко держался за папину руку. Он старался делать большие шаги, чтобы не отставать. И все время посматривал по сторонам. Ему хотелось, чтобы его друзья и знакомые видели: он идет с папой. Пусть хоть один человек осмелится сказать: "Врешь, у тебя нет отца!"
Сергея Ивановича многие знали и при встрече с ним кивали ему и отдавали честь. Володьке это тоже нравилось. Один знакомый летчик, поздоровавшись с Сергеем Ивановичем, спросил:
— Сынишка?
Сергей Иванович помолчал, а потом, посмотрев сверху вниз на Володьку, сказал:
— Сын.
Он произнес это слово с вызовом. Будто знакомый хотел задеть его этим вопросом, а он давал ему отпор.
Но Володька не обратил внимания на то, как ответил папа. Они зашагали дальше. И Володька был счастлив.
…Детский садик стоит на самом краю военного городка. За низким разноцветным заборчиком начинается степь. Зимой заборчик заносит снегом, и его вообще не видно. Летом степные травы поднимаются вровень с островерхими колышками.
А в степи — аэродром. Бессонный, тревожный, живущий своей заманчивой, но опасной жизнью.
Оттуда в небо поднимаются серебристые машины с крыльями, отведенными назад, как руки перед прыжком. Кажется, на земле им нечем дышать и они с радостным ревом рвутся в синюю глубину неба, где можно вздохнуть полной грудью. А когда смелые руки летчика поднимают машину очень высоко, в небе остается след — белый, морозный, видный всей земле.
Случается, что высоко над головой вдруг раздается резкий грохот. Новичок вздрагивает, ищет в небе след взрыва… Но жители военного городка остаются спокойными. Они знают, что никакого взрыва нет. Просто в недоступной глазу вышине одна из серебряных машин прорвалась сквозь звуковой барьер и полетела быстрее звука. И это не взрыв, а удар сильных крыльев.
Самолеты улетают и возвращаются. Аэродром провожает и встречает. И так каждый день.
Когда это произошло, в детском садике был тихий час. И дети спали. И Володька тоже преспокойно спал, потому что гул моторов не мешает спать сыну летчика.
Володька спал, а отец был в небе.
Он поднялся на такую высоту, где небо уже не голубое, а темное и, говорят, звезды видны даже днем. Это небо не принадлежит земле, и в нем нечем дышать жителю земли. Он дышит кислородом, захваченным с собой в полет. Да и машине здесь нелегко, ей тоже не хватает воздуха: крылья теряют опору.
Когда он начинал выполнять фигуры пилотажа, его тело становилось тяжелым. Трудно поднять руку. Веки наливались свинцом. Казалось, самолет подчинил себе пилота и решил вообще не возвращаться.
Но голос земли командовал:
"Снижайтесь!"
И небо ответило:
"Вас понял".
Черта с два, самолет командует пилотом! Неторопливым движением летчик отдал от себя ручку управления, убавил обороты двигателей, и машина, как обузданная, повернула от звезд к земле.
Капля пота потекла по его лбу, и он никак не может стереть ее ладонью, потому что лицо под прозрачной маской гермошлема. И он подумал, что, как только приземлится, обязательно сотрет эту зудящую каплю. Стрелки прибора слегка дрожали, желая подчеркнуть, что они не спят. Земля приближалась.
И вот тут-то вспыхнула тревожная красная лампочка — сигнал пожара.
Он сразу забыл о капле пота. Он стал проверять, не врет ли «паникер» (так летчики в шутку называют сигнал пожара, зачастую поднимающий ложную тревогу. Но на этот раз «паникер» не ошибся). Летчик выключил горящий двигатель и доложил:
"Горит правый двигатель".
"Попробуйте сбить пламя", — приказала земля.
Теперь самолет стремительно снижался. Казалось, он падает. Он тушил свой пожар. Он хотел оторвать от себя пламя, которое, как липкий красный лоскут, трепалось у правого сопла. Но ни встречный поток воздуха, ни автоматический огнетушитель не могли справиться с пламенем — так крепко вцепилось оно в машину.
Огню было мало мотора, и он перебрался на фюзеляж.
Горящий самолет терял высоту.
И вдруг летчик почувствовал, что ручка управления утратила свою упругость. Она беспомощно болтается, и самолет не выполняет ее приказы.
Он понял, что произошло самое страшное: перегорели рулевые тяги. Рули вышли из повиновения. А самолет падал на военный городок.
Когда он доложил обстановку земле, с командного пункта пришел приказ:
"Сапрунов! Покидай машину. Катапультируйся".
Но он ответил:
"Не могу".
"Какого черта! Сапрунов!.."
Голос командира гремел в наушниках. Но летчик молчал. Ему некогда было разговаривать. Самолет падал на маленькие ровные квадратики жилых домов. Эти квадратики с неумолимой силой приближались к нему, становились все крупнее, все отчетливей. Они, как магнит, притягивали к себе машину с уснувшими рулями.
"Сапрунов! — ревела земля. — Сапрунов!.."
Он молчал. Он не откликался. И земля решила, что он погиб. Но Сапрунов боролся.
А Володька в это время спал.
Никто не знает, о чем думает человек, когда глядит в глаза смерти, на какие мысли он тратит последние скупые мгновения, которые отпустила ему жизнь. И никто не может поручиться, что Володькин папа в горящем самолете думал о своем сыне. Но есть движение человеческого сердца, которое сильнее мыслей и горячее чувств. В этих движениях любовь и разум, привязанность и ласка вдруг превращаются в силу, перед которой беспомощны страх, сомнения, себялюбие. Ему все же удалось отвернуть горящую машину от жилых домов. Это произошло у самой земли. Кажется, он отвернул машину не отказавшими рулями, а своей грудью, руками, последними толчками сердца.
Катапультироваться он не успел: не хватило времени.
…Человеческая память не похожа на старую бабку, которая кидает в свое лукошко все, что ей попадется под руку. Она разборчивый мудрец, который, прежде чем захватить с собой что-нибудь из твоей жизни, долго разглядывает, взвешивает на ладони, думает: брать или не брать?
Поэтому Володька Пресняков, живущий в проезде Соломенной Сторожки, мало знает о Володьке из далекого военного городка. Будто они не одно и то же лицо, а разные люди.
Только один раз смастерил папа маленькому Володьке кораблик, а большой Володька уверен, что он ему сделал целую флотилию кораблей. Только один раз заснул Володька, не выпуская из рук большой отцовской руки, а память утверждает, что он чуть ли не каждый день засыпал с рукой отца. Только один раз зашел летчик за своим сынишкой в детский сад, а память нашептывает, что это случалось часто.
Может быть, человеческая память немного привирает? А может быть, она отбирает самое главное и увеличивает его так, чтобы было видно всю жизнь.
Когда он погиб, Володька был еще маленьким. Даже не сразу узнал о его гибели. Какой-то самолет разбился. Какой-то летчик погиб. Военный городок был в трауре. Здесь в каждом доме жили летчики, и с каждым из них могло такое случиться… Но в детском садике жизнь шла своим обычным чередом, как будто ничего и не произошло.
Возвращаясь домой, Володька стучался в папину дверь. Но никто не откликался. Володька этому не удивлялся. Папы часто не бывало дома: служба такая.
Наконец долгое отсутствие папы начало тревожить мальчика. И однажды он спросил маму:
— А где папа?
Обычно мама не отвечала на этот вопрос. Она или отворачивалась, или уходила в кухню.
Но на этот раз мама не отвернулась и не ушла. Она взяла Володьку за плечи, притянула его к себе и внимательно посмотрела ему в глаза. Потом она крепко прижала к себе сына и сказала:
— Твой папа погиб при исполнении служебных обязанностей.
Володька не понял, что значит «погиб» и при чем здесь «обязанности». Он спросил:
— А когда папа придет?
— Никогда, — сказала мама и еще крепче прижала сына к себе.
Володька высвободился из маминых рук и недоверчива взглянул маме в глаза. Что это значит — никогда?
— Он уехал или улетел? — спросил Володька.
— Он погиб, — повторила мама. — Умер. Понимаешь? Его никогда больше не будет.
— А как же я? — пролепетал Володька и уже собирался было заплакать.
Но тут мама сказала:
— Твой папа — герой.
Слово «герой» успокоило мальчика. Это слово не вязалось со слезами. И Володька не заплакал.
Вероятно, тогда он так и не понял маму.
Папа больше не появлялся. В его комнату въехали другие жильцы.
А потом мама и Володька уехали из военного городка в Москву, к бабушке.
Теперь Володька большой, самостоятельный парень. Он все понимает — и что такое «погиб», и что такое "при исполнении служебных обязанностей". И он любит своего отца, хотя знал его очень недолго. И он скучает по нему и часто смотрит на фотографию, что висит над постелью. Он рассматривает неровные брови, и канавку над верхней губой, и шрам на лбу. Может быть, это не шрам, а прядка волос, прилипшая ко лбу в трудном полете?
Правда, Володька совсем не похож на отца. И скулы у него не широкие, и глаза не щелочками. Глаза у Володьки большие. Но ведь их можно прищурить. А скулы могут проявиться с годами. Вырастут. Ведь человек растет до двадцати лет.
Впрочем, совсем не обязательно, чтобы сын был похож на отца лицом. Он, может быть, вышел в маму. Главное, чтобы характер был отцовский.
…Нет, недаром фотография над Володькиной постелью показалась мне знакомой. Это был летчик Сапрунов. В этом не могло быть сомнений. Тот самый прославленный летчик Сапрунов, который долетел до черного неба и погиб при исполнении служебных обязанностей. Это он спас жизнь сотне людей ценой своей жизни.
Я перевожу взгляд с фотографии на Володьку и спрашиваю:
— А как фамилия твоего отца?
Володька смотрит на меня непонимающими глазами.
— Пресняков, — говорит он, и в голосе его звучит уверенность. Капитан Пресняков. Ведь у отца с сыном всегда одна фамилия.
АВТОПОРТРЕТ
1
Последнее время со мной происходит что-то странное — я ненормально вырос. Люди вырастают из штанов, им становятся коротки рукава, а привычные ботинки жмут, как старинное орудие пыток "испанский сапог".
Я вырос не из ботинок и не из штанов — мне стал тесен собственный дом. Вещи путаются под ногами, стулья с треском отлетают в стороны, а обычные тарелки от взмаха моих выросших рук превращаются в летающие и все же бьются об пол.
Сделались малы улицы — я стал задевать прохожих, толкаться, наступать им на ноги. И вслед мне летят желчные словечки: "Слон! Бегемот! Невежа!" Я оглядываюсь, тут же налетаю на фонарный столб и, потирая ушибленное плечо, иду дальше. Мне стали тесны автобусы, и едва я протискиваюсь внутрь, как автобус начинает шипеть на меня, ругать на все голоса: "Убери локти, не наваливайся, не оторви мои перламутровые пуговицы!" На остановке я с трудом вырываюсь наружу. Автобус с облегчением избавляется от меня.
Я бегу дальше, и от моего ненормального роста меня качает из стороны в сторону. Я вырос, а штаны не стали короткими, и куртка не трещит по швам. Странно вырос я, нечего сказать!
Совершенно случайно — из маминого телефонного разговора — я узнал, что не вырос, а заболел. "У него болезнь роста" — так мама объясняла кому-то происшедшие со мной перемены. Почему же тогда меня не тащат к врачам, а заставляют, как козу, жевать зеленую траву, всякую петрушку, содержащую витамины? Может быть, моя болезнь неизлечима?
На днях на уроке химии произошел такой случай. Коперник вызвал меня к доске — Коперником мы зовем учителя химии Гоберника, — Коперник вызвал меня к доске, вернее, к вытяжному шкафу и велел поставить опыт. Я сделал все правильно, но, когда в колбе забурлила жидкость, я опустил стеклянную дверку, и она с грохотом захлопнулась, стекло разлетелось вдребезги, а из шкафа повалил едкий газ.
В кабинете химии началась паника. Кто-то завизжал: "Газы!" Кто-то кинулся к двери, кто-то закашлялся. Я стоял ошеломленный и растерянный.
И тут Коперник твердо и сухо сказал — скомандовал:
— Всем оставаться на местах!
Потом он включил вентилятор и отошел к окну. Газ вытянуло в окружающую среду. Класс был спасен от массового отравления. Я ожидал, что сейчас разразится гроза, но никакой грозы не последовало. Коперник дождался, пока я соберу осколки, и велел мне сесть на место. Только когда прозвенел звонок, он поманил меня пальцем:
— Пойди к завхозу и попроси у него стекло. Я думаю, тебе не составит труда застеклить шкаф.
Меня удивило, как этот сухой, молчаливый Коперник понял, что я не виноват, что всему виной моя болезнь роста.
Коперник сухой, сутулый, у него с войны что-то с левой ногой, поэтому он ходит, опираясь на палку. У него острый, словно костяной нос и тонкие бесцветные губы, а между носом и верхней губой зубная щеточка — седые усы. Щеки впалые. Подбородок выступает вперед, лоб рассечен тремя глубокими морщинами, а может быть, их четыре, а не три. Волосы редкие и такие же седые, как усы. Он чем-то похож на птицу. Глаза неподвижные, прищуренные, как бы проникающие внутрь.
Эти глаза отравляли мне всю жизнь. Когда я отвечал у доски, Коперник впивался в меня долгим, внимательным взглядом. Я рассказывал ему про кислоты, щелочи и ангидриды. Но мне казалось, что вся эта химия вовсе не интересует Коперника. Он хочет докопаться, что у меня на душе. Он заглядывает внутрь меня, словно я прозрачный, как колба. Мне кажется, что он знает обо мне то, что неизвестно даже мне самому. Все мои тайны доступны ему. Как укрыться от этих всевидящих птичьих глаз?
Укрыться оказалось не так-то просто, прямо-таки невозможно. И не потому, что учитель химии преследовал меня и всегда старался быть рядом. Нет, мы виделись редко. Но он — большая, хмурая птица — все время стоит перед глазами. Стоит и смотрит всевидящим, рентгеновским взглядом — задает мне разные вопросы, но не от своего имени, а от моего.
— Послушай, Кот, — спрашиваю я сам себя, — для чего ты живешь на свете?
— Живу и все, — отвечаю я сам себе. — Разве надо жить для чего-нибудь? Можно жить просто для собственного удовольствия.
— Можно! — голосом Коперника отвечаю я себе. — Можно. Но надо знать точно, что такое "собственное удовольствие". Ты знаешь, Кот? Пожимаешь плечами. Но ведь ты не мим, чтоб разговаривать языком жестов, и, если тебе есть что сказать, говори языком людей, а не плечами. Может быть, в твоей жизни нет смысла? Бессмысленная жизнь! Ты опять пожимаешь плечами? Мне жаль тебя, Кот, беспомощный ты человек и какой-то бессмысленный.
— Отстань!
— Не отстану!
— Тогда я повернусь и уйду!
— Как ты можешь уйти от меня, когда я и ты — одно и то же…
— Нет, Кот, — говорю я себе, — не одно и то же. Когда-то мы были одним и тем же, а теперь разные. Как сиамские близнецы — не можем разойтись в стороны. У нас одно имя. Одно сердце. Одни брюки на двоих, одна рубашка. Не могу понять, откуда ты взялся. Зачем ты мне нужен? Может быть, ты вирус? И я болею тобой.
— Ты болеешь самим собой, Кот. Это очень тяжелая болезнь, иногда неизлечимая.
— Что это еще за болезнь? — сержусь я на себя.
— Ты повзрослел и недоволен собой. А поскольку до этого ты был очень доволен, любил себя, холил и лелеял, тебе кажется, что это не ты, а кто-то другой недоволен. И произошло раздвоение личности. Ты не можешь уйти от меня. Ты не можешь ударить меня — больно будет тебе. Ты вынужден терпеть. А Коперник здесь ни при чем.
Я терпел. Я учился смотреть на себя со стороны. И вдруг увидел себя маленьким, ничтожным человечком, который при этом очень любит себя, маленького и ничтожного. И невозможно объяснить, за что он его, себя, любит. В его груди бьется маленькое, суетливое сердечко, и его руки тянутся ко всему, что может доставить радость. Он любит все яркое, все новое, все блестящее, и этим он… то есть я, похож на дикаря. Он — то есть я — маленький, и весь его мирок маленький, познанный, жеваный-пережеваный.
Может быть, я смотрю на себя в кривое зеркало или в перевернутый бинокль? Может быть, на самом деле все не так? Но если этот маленький человечек есть, я должен его победить.
Теперь я понимаю, в какие минуты художники брались за кисть и рисовали автопортреты. Вероятно, они рисовали не себя, а своих двойников, которые возникли в них самих и отравляли им жизнь.
Потому-то на автопортретах все художники выглядят несчастными и одинокими. Их лица унылы, а глаза сосредоточенно смотрят в одну точку, словно в ней, в этой точке, причины всех их невзгод и неудач. Только великий Рембрандт изобразил себя счастливым, недаром он не пожалел холста и красок и вместе с собой за компанию нарисовал свою любовь Саскию. Саския сидит у него на коленях. Она повернулась лицом к зрителям, словно собирается сниматься. Одной рукой обняла счастливого Рембрандта за шею, другой подняла кубок с вином.
Я думаю о Рембрандте и Саскии, и мне мучительно хочется сказать Наиле:
— Сядь ко мне на колени.
— Ты с ума сошел! — воскликнет она. Кровь ударит в лицо, черные глаза сверкнут. Наиля резко отвернется, но через несколько мгновений посмотрит на меня из-за плеча и спросит: — А зачем?
— Я пишу автопортрет, — отвечу я, — и ты будешь как бы моей Саскией.
— Но может быть, я не хочу быть твоей Саскией? Откуда ты знаешь, что я хочу…
— Будь, пожалуйста, — смиренно попрошу я, — хотя бы на портрете. Сядь ко мне на колени, обними за шею и подними кубок с вином.
— О-о-о! — восклицает Наиля, моя Саския. — Я не пью вина.
— И не пей. Ты только подними кубок.
— Но это будет неправда.
— Что неправда?
— Кубок без вина.
Я не сразу соображу, что ответить, но, подумав, скажу:
— Пусть это будет неправда, лишь бы остальное было правдой.
И тогда Наиля как-то странно посмотрит: пожалеет то ли меня, то ли себя. Она медленно наклонится ко мне и коснется губами моих губ.
Она коснется губами моих губ и тихо произнесет:
— Мен сени джуда яхши кораман… Я тебя… хорошо… вижу.
И уйдет. А я замру в прекрасном оцепенении, словно вынырнул из темной глубины на воздух, к солнцу. Я буду прыгать и кричать. А потом не прикоснусь к еде, чтобы подольше сохранить на своих губах след ее губ, след моего счастья. Ведь в той стороне, откуда приехала Наиля, слова "я тебя хорошо вижу" равносильны словам "я тебя люблю". Я тебя хорошо вижу я тебя люблю. Это я хочу, чтобы так было. А пока что я стою один. Стою и позирую сам себе. И глаза мои смотрят в одну точку, словно в ней — в этой точке — причины всех моих невзгод и неудач. Я позирую сам себе. Позирую, хотя у меня нет ни холста, ни красок, ни таинственного дара художника.
2
Я стою у подъезда, прислонясь плечом к стене, нога за ногу, руки в карманах. Жесткие волосы спадают на глаза, но я не обращаю на них внимания, вернее, мне кажется, что это хорошо, когда волосы спадают на глаза, красиво. На мне джинсы, сизые, истертые почти добела на коленках, как надо, и спущенные на низ живота. Хорошие джинсы, фирменные. И куртка на мне тоже джинсовая, коротенькая куртка, помятая, с искусными заплатами на локтях. Из правого верхнего кармашка виднеется коробочка сигарет «Мальборо». Правда, коробочка пустая, а когда у меня просят сигарету, я отвечаю: "Только что кончились" — и показываю пустую коробочку.
Я стою неподвижно, и только челюсти работают, гоняют вязкий резиновый шарик от щеки к щеке. Жевательная резинка давно утратила приятный, холодящий вкус, и ее в самый раз выплюнуть. Но я упорно жую, убеждая себя, что это очень приятно.
Я стою напротив школы и жду Наилю. И чтобы скоротать время, смотрю на себя со стороны, как бы разглядываю в воображаемое зеркало. Мне кажется, что у меня вид современный и мужественный. Я плюю на то, на что полагается плевать настоящему современному парню, и не развожу сантиментов.
Нога за ногу. Руки в карманах. Справа на груди красная крышечка «Мальборо». Все о'кей!
Я доволен собой, и мне хочется улыбнуться. Но я сдерживаюсь: у меня некрасивые зубы — редкие и неровные, и один передний зуб выступает вперед, не держит равнения. Кроме того, когда я улыбаюсь, мои глаза превращаются в щелки, нос морщится, подбородок отходит назад.
Я устаю стоять на одной ноге, плечо затекло. Но я держусь. Мимо идут люди. Мне очень хочется, чтобы они обращали на меня внимание, чтобы я им нравился, чтобы они про себя думали: "Какой парень!"
Но люди проходят мимо меня, как мимо манекена. Я почему-то не привлекаю их внимания. Только двое ребят покосились на меня, замедлили шаги, и один сказал другому:
— Хипповый! — И зашагали дальше.
На меня не обращают внимания потому, что я не знаменит: мои портреты не помещают в газетах, меня не показывают по телевидению пьющим кофе в передаче "Голубой огонек". Слава всегда приходит к человеку поздно, иногда даже после смерти. А кому нужна эта слава поздно! После смерти она и подавно не нужна.
Я представляю себя футбольным вратарем. Я стою в воротах, согнув ноги в коленках, как перед прыжком, локти отведены назад, пальцы в перчатках растопырены, подбородок уперся в грудь, и тысячи, десятки тысяч глаз с напряжением и надеждой смотрят на меня. Они сейчас ничего не видят только меня. Я завладел ими. В моей власти обрадовать их или огорчить.
Мяч приближается к воротам, он упорно находит себе лазейку между десятков ног. И вот наступает момент, короткое мгновение, когда между мной и мячом нет ни одной ноги, ни одной бутсы. Сейчас грянет удар, и мяч тяжелое кожаное ядро, — как выстреленный, полетит в ворота. И я должен прикрыть ворота собственной грудью. Тупая чугунная бутса ударяет по мячу, я отчаянно прыгаю, сам себя выстреливаю навстречу мячу. Я ловлю его цепкими руками и прижимаю к груди. Стадион облегченно вздыхает, раздаются крики и хлопки. А я все еще держу мяч, словно он может вырваться. Нет, я держу в своих руках не мяч, а земной шар, и он в это мгновение принадлежит мне…
Наконец я не выдерживаю и выплевываю резинку. В детстве я жевал глину, а иногда даже глотал ее. И глина и резинка — одинаково противные вещи. Я выплевываю резинку, небрежно поправляю рукой волосы и меняю позу нет больше сил стоять на одной ноге. Я прислоняюсь лопатками к двери, а руки скрещиваю на груди.
Для того чтобы прославиться, совсем не обязательно быть футболистом. Можно, например, петь в джазе, петь во Дворце спорта, где все места заняты… даже стоят в проходах. Я сжимаю в правой руке микрофон, похожий на кактус, отвожу левую руку в сторону и начинаю петь. Я пою и слышу, как мне картаво подпевает саксофон, как по-птичьи заливается скрипка, как ритмично шуршит железная метелочка, ударяясь по круглому, грязно-желтому, как луна, барабану, и как — пум-бум, пум-бум — громко страдает одышкой контрабас. А я пою, и от этого моего пения у людей замирают сердца. Я делаю несколько шагов вперед. Все прожектора направляют лучи на меня. Я никого не вижу, а меня видят все. Все видят меня, а я никого не вижу. Оркестр играет шепотом, чтобы все слышали меня. Ш-ш-ш — шуршит железная метелочка. Подметает, метет по барабану: ш-ш-ш… Тише — он поет. Я пою… Я набираю побольше воздуха и тяну последнюю ноту, а потом обрываю. Зал гремит! Я отвожу руки назад и замираю в глубоком поклоне. А у выхода — у служебного выхода — меня ждут девушки с цветами, с моими же фотографиями. "Дайте автограф… дайте… Автограф… И мне, пожалуйста…"
"Что, если на самом деле попробовать запеть? — думаю я и перехожу на другой край подъезда, другим плечом прислоняюсь к стене и другую ногу закладываю за ногу. — Надо будет попробовать…"
А если не играть в футбол и не петь, а идти на полюс на лыжах, с настоящими ребятами, идти, рискуя провалиться в Ледовитый океан, рискуя обморозиться, заболеть цынгой? А может быть, улететь на год в космос?..
Что можно еще сделать такое, чтобы люди не проходили мимо меня с таким вызывающим равнодушием? Чтобы хотя бы кто-нибудь заметил меня!
Я задумываюсь, я хочу для самого себя решить, почему мне так необходимо стать узнаваемым человеком. И вдруг я слышу знакомый звук палки, и передо мной появляется Коперник.
Мне хочется остановить его и предложить ему поговорить, откровенно сказать: "Я не тот, за кого вы меня принимаете. Вы думаете, я пустой, малоинтересный тряпичник с американской жвачкой за щекой? Нет же, Коперник! Я вполне современный парень. Не думайте, что вся моя современность в джинсах, жвачке и коробочке из-под «Мальборо». Я мыслю вполне современно. У меня есть свои идеи, свои планы на будущее. Я, например, мечтаю использовать блуждающую энергию ветра. Я все время думаю о ветре. Ветер дует мне в лицо, лохматит волосы, у моих ног скручивает пыль в маленькие смерчи и гонит по асфальту бумажки, превращая их в живые существа вроде птиц. Ветер дразнит меня, то нахлынет, то исчезнет. Он блуждает по свету, а я хочу, чтобы он работал: пусть дает людям свет и кипятит чайники".
Я боюсь, что Коперник не поверит мне. Уставится на меня своими неподвижными всевидящими глазами. Я поеживаюсь. Уж лучше тогда быть безвестным, отказаться от всякой славы, только бы Коперник не смотрел на меня так. Он смотрит и молчит. Хоть бы отругал, назвал бы лоботрясом. Но он ничего не говорит. Прошел мимо, посмотрел и ушел. Он прошел дальше, а его глаза остались со мной. "Я все про тебя знаю, — говорят мне эти остановившиеся глаза. — Я все про тебя знаю. И про это тоже…"
Ненавижу его, но меня почему-то к нему тянет. Какая-то шальная, непонятная сила влечет меня к нему — к учителю химии Копернику. Я срываюсь с места и бегу. На мгновение забываю, что решил дождаться Наилю, и бегу. Бегу, бегу за ним.
Сейчас я догоню его и скажу, чтобы он перестал вмешиваться в мою жизнь. Чтобы он, Коперник, не мешал мне жить, дышать, любить! Я не могу больше терпеть, что какой-то чужой человек знает про меня больше, чем я сам, вмешивается в мою жизнь, раздваивает мою личность. Какое он имеет право!