Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Неприкосновенный запас (сборник)

ModernLib.Net / Яковлев Юрий / Неприкосновенный запас (сборник) - Чтение (стр. 14)
Автор: Яковлев Юрий
Жанр:

 

 


5

      Я иду по обледеневшему городу и в такт своим шагам бормочу стихи Жуковского:
      В двенадцать часов по ночам
      Из гроба встает барабанщик…
      Я вроде того барабанщика бью тревогу. Я бужу свою память, свою юность, свои довоенные годы.
      План мой таков: первым долгом я зайду к Вадику и верну ему часы. Я верну ему часы и тут же отправлюсь к Тамаре. Я должен повидать Тамару. Но сперва я верну часы.
      Я иду к Вадику. Но неожиданно у меня на пути вырастает Тамарин дом. Во многих окнах вместо стекол — фанера. Дверь висит на одной петле, жалобно поскрипывает, когда дует ветер. Ранена. Я медленно переступаю порог — зайду к Тамаре, потом сразу к Вадику.
      На лестнице выбиты все стекла, а может быть, разобраны жильцами. На площадках островки снега. Лестница мрачная. Кажется, сейчас, треща крыльями, вылетит летучая мышь. Поднимаюсь на третий этаж. Квартира тридцать семь. Дверь обита дерматином. Костяная кнопка звонка. Жму изо всех сил. Звонок молчит, умер. Я вспоминаю — в городе нет тока. И начинаю стучать. Я стучу долго и отчаянно.
      Сердце сжимается. Я впервые ощутил, что значит не открывается дверь в блокадном Ленинграде. Она может не открываться час, два… Может вообще никогда не открыться.
      Я уже не стучу, я бью кулаками безответную дверь. Она молчит, безропотно сносит мои удары, терпит.
      Я устало опускаюсь на ступеньку, прислоняюсь к стене и впадаю в забытье. Так на морозе тайно засыпают часовые, засыпают на одно мгновение, коротким запретным сном.
      Я вспоминаю, как мы с полковым комиссаром лежали на снегу за дамбой, а вокруг рвались мины и над нашими головами, шурша, пролетали осколки с рваными краями. А мы, вместо того чтобы думать о своей жизни, рассуждали о балете. О фронтовом балете. Что же я раскис, пал духом?! Вставай, солдат, вставай, балетмейстер! Приказ есть приказ.
      Я решительно поднялся и увидел перед собой Вадика.
      — Я знал, что вы сюда придете, — сказал он.
      — Это прекрасно, что ты пришел, чадо мое! Я должен отдать тебе часы.
      — Вы знаете, что я придумал, Борис? Если собрать всех наших ребят… кто остался… можно будет выступать в госпиталях.
      Вадик возбужден. Глаза его горят, рот приоткрыт. Я начинаю узнавать прежнего, довоенного Вадика.
      — Это ты здорово придумал!
      Меня удивляет, что такая простая мысль не пришла мне в голову. Это же прекрасно — собрать всех наших ребят. Ведь, когда все вместе, не так трудно, не так убийственно трудно.
      — Вы нам поможете?
      — Конечно, чадо мое! В моем распоряжении пять дней. Надо только собрать всех наших… Как ты думаешь, где Тамара? Она жива?
      — Не знаю, — уклончиво говорит Вадик. — Левушка живет неподалеку.
      — Я пойду к Левушке. Встретимся у тети Вали во Дворце пионеров. Она устроилась в Художественном корпусе. Я у нее остановился.
      Я быстро развязал свой чудо-мешок и протянул Вадику пачку концентратов.
      — Не надо. Спасибо. Вы уже меня выручили.
      — Передашь маме, — строго сказал я.
      В двенадцать часов по ночам
      Выходит трубач из могилы…
      Нет у меня никакой трубы, нет барабана. Я иду по скользкой мартовской стежке, протоптанной на заснеженной улице, как в лесу или в поле.
      Я думаю о Левушке, о нашем мягком, улыбчатом Левушке, и от одной мысли о нем становится легко. Он не был лучшим танцором ансамбля и, если говорить начистоту, танцевал довольно посредственно. Но без него трудно представить себе наш коллектив. Он был его тихой и ласковой душой.
      Когда что-нибудь не ладилось или случалась беда, появлялся Левушка. Он возникал незаметно, ненавязчиво, готовый сделать все, о чем его попросят. И одной этой готовности было достаточно, чтобы улучшилось настроение.
      В двенадцать часов по ночам
      Из гроба встает император…
      У Левушки была густая светлая челка, широко расставленные карие глаза…
      Я вхожу в арку ворот: она узкая и длинная, как тоннель. И вдруг я слышу хрипловатый голос патефона. Где-то наверху сквозь плотно закрытое окно просачивается мелодия танго "Брызги шампанского".
      Я поднял глаза. Стена черная от копоти, наверное, в доме был пожар. Одно окно заткнуто тюфяком. Это из-за тюфяка глухо доносились звуки танго.
      Ладно! Мне не до танго! Я поднялся на шестой этаж. Постучал. Дверь открыл мальчик в шарфе, намотанном на шею, в длинном, вероятно отцовском, пальто. Впавшие щеки, пустые глаза…
      — Левушка?!
      Мальчик посмотрел на меня, как на чужого, и пошел в комнату. Я прикрыл входную дверь и направился за ним. Он приблизился к столу и принялся вертеть ручку патефона. Он вертел ее молча и сосредоточенно, и на всю комнату звучала хриплая, заигранная пластинка.
      — Зачем ты вертишь? — спросил я.
      Левушка промолчал и тупо продолжал свое занятие.
      Странная догадка мелькнула у меня. Я подошел к нему ближе, сел рядом на стул, стал расспрашивать его:
      — Как ты живешь, Левушка? Как твое здоровье? Как мама?
      Своими вопросами я хотел оторвать мальчика от его странного занятия.
      — Надо крутить, — ответил он и впервые посмотрел на меня с интересом.
      — Левушка, ты узнаешь меня? Ты помнишь «Тачанку»? Хочешь опять танцевать?
      Левушка опустил глаза, казалось напряженно думая над моими словами, потом сказал:
      — А кто же будет крутить?
      Я почувствовал горький прилив отчаяния.
      — Я! Я буду крутить! А ты будешь танцевать!
      Мальчик снова посмотрел на меня отсутствующими глазами.
      Тогда я полез в свой мешок и достал оттуда сухарь и кусок сахара. Глаза мальчика болезненно сощурились. Он осмотрел сухарь, сел на диван и, как зверек-грызун, начал слабо скрести сухарь зубами. А я крутил ручку патефона и испытывал почти физическую боль от странного безумия Левушки.
      — А кто же ночью крутит эту машину? — сам не знаю почему, спросил я.
      — Мама.
      Я опустил руку. Патефон замолчал. Опьяненный неожиданной сытостью, мальчик не заметил, что "Брызги шампанского" умолкли.
      — Левушка, — сказал я, подходя к мальчику, — вставай, одевайся. Мы поедем в больницу. Все будет в порядке.
      Мы вышли на улицу. Это была темная узкая улица, которая одним концом упиралась в Фонтанку. Я нес патефон. Вдруг завыли сирены.
      Мимо нас пробежало несколько человек. Они бежали так медленно, что их можно было обогнать обычным хорошим шагом. Они бежали скорее по привычке, чем от страха.
      Мы зашагали быстрее. Левушка еле волочил ноги, и у него сразу появилась одышка: видимо, он мало двигался.
      Когда мы очутились на набережной, я услышал хорошо знакомый мне металлический шорох приближающегося снаряда. Звук усиливался с леденящим нарастанием, и казалось, снаряд летит прямо в нас с Левушкой.
      — Ложись! — скомандовал я мальчику.
      Я бросил патефон и упал на мостовую, а Левушка сделал еще несколько шагов и тоже упал. Снаряд разорвался близко. Послышался жалостный звон разбитого стекла. Я хотел было подняться, но тут шарахнул второй. Он разорвался в Фонтанке, подняв столб воды, и на набережную обрушился град осколков льда. Третий снаряд разорвался далеко.
      Я встал и подошел к мальчику.
      — Левушка, вставай!
      Не отозвался Левушка. Я перевернул его с живота на спину. Он смотрел на меня неподвижными глазами.
      — Левушка! Ле…
      И тут я заметил рядом с его головой на снегу как бы маленький клочок кумача. Я бережно поднял с земли мертвого мальчика и понес его, не разбирая дороги. Я нес его как живого. Как спящего.
      Репродукторы ожили, диктор объявлял отбой. Он столько раз повторял слово «отбой», что мне казалось, что это Левушкин патефон крутит пластинку с одним-единственным словом «отбой».
      Я сильнее прижал к себе Левушку, словно хотел согреть его, запоздало заслонить от смерти. Но смерть не приходит дважды.
      Я похоронил Левушку, можно сказать, по всем правилам. За банку консервов раздобыл гроб из неструганых досок. Положил его поудобней… Когда в последний раз я глянул ему в лицо, то вдруг увидел прежнего, довоенного Левушку: спокойного, сосредоточенного, как бы улыбающегося. Смерть освободила его от страданий, забрала с собой не блокадного, обезумевшего мальчика, а прежнего Левушку, которого я знал и любил.
      Я сам заколотил крышку гроба — прибил три доски… Бросил горсть родной ленинградской земли, жесткой, как железо. И пошел.
      В двенадцать часов по ночам
      Из гроба встает барабанщик.
      Где мне найти барабан, чтобы бить изо всех сил, заглушить горе? Не слышать, как осколки земли бьют по крышке гроба, но слышать "Брызги шампанского". Но разве грохотом барабана разгонишь горечь, которая разлилась по сердцу, наполнила его до краев! Левушка, Левушка… Когда я нес его, он был таким легким. До сих пор ощущаю эту пугающую легкость.
      Не было у меня барабана. Я шел, съежившись от холода. На плече болтался мой заметно полегчавший вещмешок. Края подшлемника покрылись колючими кристалликами инея.
      Куда мне идти? Что мне делать? Кого я должен спасать в первую очередь?
      Тамару Самсонову? Аллу Петунину? Женю Сластную? Шурика… Опять забыл его фамилию…
      А как же артисты балета для политотдела?
      Галя непонимающе смотрела на меня. Ее глаза никогда не видели Невский, занесенный снегом, где по сугробам змеилась небольшая узкая тропа. Весь Невский уместился на этой тропке — последнем ручейке жизни.
      Не видела Галя, как падает человек и больше не поднимается. Раны нет. Крови нет. Упал, сраженный пулей-невидимкой… Дистрофия. Утрата интереса к жизни… Трубы остыли, не дышат. Уставились черными безжизненными жерлами в зенит, а над ними, в сером, тяжелом, как вода, небе, серебристые рыбы аэростатов заграждения: город погрузился на дно, над ним плывут рыбы, а ночью сквозь толщу воды чуть поблескивают звезды… Но маленькие печурки выставили свои трубы в форточки-амбразуры, и над ними теплятся слабые призрачные дымки. Словно война разменяла могучие городские дымы на множество мелких, слабых, немощных. До войны люди приходили к соседям на чай, на пирог. Теперь приходят на тепло. Люди остаются людьми. Понимаешь, Галя?
      Трудно понять, если глаза не видели этой невской тропки, на которой жили и умирали люди. Так и лежали на обочине, Галя!
      — Зачем вы мне об этом рассказываете? Мне страшно.
      — Разве тебе это не интересно? Ты должна побороть этот страх.
      — Зачем? Чтоб быть похожей на нее, на балерину политотдела? Разве обязательно быть похожей на нее? Она хорошо танцевала?
      Девочка атаковала меня своими настойчивыми вопросами, на которые не ответишь однозначно: да — нет.
      В этот день со мной произошло что-то страшное и значительное. Если бы у меня были темные волосы, я бы поседел. Мне вдруг мучительно захотелось убежать отсюда на дамбу, к себе на батарею, к своим ребятам. Снова стать пятым номером третьего орудия. И никакого балета!
      Передо мной возникал безумный Левушка, который, как затравленный зверек, грыз свой сухарь. А танго "Брызги шампанского" звучало как траурный марш. Потом его заглушал звук молотка — это я заколачивал Левушкин гроб-ящик.
      Что мне делать? Как спасти их, моих родных ребятишек, от безумного голода и от осколков снарядов?
      Когда я добрел до комнаты тети Вали, мои силы были на исходе. Я сбросил с плеча свой мешок и негнущимися пальцами долго развязывал тесемочки ушанки под подбородком. Сбросил заледеневшую шинель.
      Тетя Валя сидела у стола и при свете коптилки чинила застиранные госпитальные простыни. Она поняла, что со мной творится что-то неладное, и не стала докучать мне расспросами.
      Я заметил, что на столе лежат серебряные часы Вадика. Шел отдавать, а они, оказывается, были дома. Везет мне с этими часами! В тишине было слышно, как они тикают, ходят. Значит, тетя Валя завела их, вернула к жизни.
      Я повалился на диван и некоторое время лежал неподвижно. И вдруг почувствовал, что не могу хранить в себе весть о гибели Левушки.
      — Тетя Валя, — сказал я, повернувшись к ней. — Тетя Валя, сегодня на моих глазах погиб Левушка… Надо спасать ребят!
      Тетя Валя уронила руки с шитьем на колени.
      — Он как-то потерял номерок — я ему пальто не хотела отдавать, Левушке, — прошептала, вспомнила она.
      — Я соберу их, спасу, а потом буду искать артистов. Ведь я успею, правда, тетя Валя?
      Старая женщина подняла глаза и долго смотрела на меня. В это время раздался приглушенный стук. Она поднялась и тяжело зашагала к двери.
      — Принимай гостей, — сказала тетя Валя.
      Передо мной стоял Вадик.
      — Я не гость… я по делу… — Вадик извлек откуда-то из-за пазухи сверток. — Я принес ноты… Здесь весь репертуар ансамбля.
      Я почувствовал облегчение. Теперь мной двигало одно желание — собрать ребят, вернуть их к любимому занятию и этим, быть может, спасти их.

6

      Чугунная ограда покрылась ворсом инея — белые узоры, белые цветы. Была в этой белизне какая-то мертвенная красота. И здание бывшей Мариинской гимназии, застывшее в глубине сквера, тоже казалось неживым. Только слабый дымок, курящийся у одного из окон второго этажа, — значит, жизнь в этом доме теплится.
      Я вошел в вестибюль. Вешалка была пуста. Только номерки аккуратно висели на крючках, как в мирное время в дни каникул. Поднялся на второй этаж. Пошел по коридору с высокими заиндевевшими сводами. Старался идти тише, но мои шаги глухо отдавались в пустом пространстве. И вдруг кто-то окликнул меня:
      — Вы кого ищете, товарищ?
      Я оглянулся и увидел человека в пенсне, с белой бородкой-эспаньолкой, в пальто и перчатках. Глаза его слезились, и он поминутно снимал пенсне и подносил к глазам платок.
      — Я ищу Женю Сластную… Женя жива?
      Я произнес этот вопрос с опаской, а старик ответил мне спокойно и, как мне показалось, обыденно:
      — Женя Сластная сейчас на уроке.
      — Жива!
      Раз на уроке — жива. У меня отлегло от сердца. Мучительное напряжение, которое я испытывал со вчерашнего дня, отпустило меня, и я почувствовал слабость.
      Шаркая большими ботами, старик подошел ко мне.
      — Вы Женин отец? — спросил он.
      — Учитель, — тихо произнес я. — Учитель танцев. Балетмейстер.
      — Вы Борис Корбут?
      Я удивился, что он знает меня, но старик — тоже Женин учитель пояснил мне:
      — Женя часто рассказывает про вас, про Дворец пионеров… Она будет рада. Через пятнадцать минут кончится урок.
      Он взялся за ручку двери, но в класс не вошел, а вернулся ко мне.
      — Вы хотите забрать Женю? — испытующе глядя на меня, спросил он. — Мы здесь живем одной семьей. Другой семьи ни у кого из нас нет… Нам больше нельзя терять.
      И вошел в класс.
      Вскоре зазвенел звонок. Я ждал, что дверь класса распахнется и ребята выбегут в коридор. Забыл, что в коридоре было холодно, как на улице, а в классе все-таки топилась печурка.
      Дверь действительно отворилась, но вышла одна Женя.
      — Борис!.. Борис Владимирович!
      Она подошла ко мне и потерлась щекой о рукав моей шинели.
      Я обнял ее, и мы молча стояли в холодном коридоре. Спрашивать, как она живет, было бессмысленно. Я теперь знал, как живут ребята в блокадном городе.
      В дверях показался учитель.
      — У нас сейчас обед, — сказал он, — приглашаем вас… несколько ложек чечевичной каши.
      — Спасибо. Я уже ел.
      Но тут появились ребята. Они все приглашали меня к столу. Голодные, серолицые дети, маленькие ленинградцы, готовы были поделиться последней крохой.
      Я сбросил с плеча свой вещмешок. Достал оттуда банку консервов, три сухаря.
      Потом мы сидели за столом и ели чечевичную кашу с мясными консервами.
      — Между прочим, мы не сожгли ни одной парты, — с гордостью сказал учитель.
      А Женя все не сводила с меня глаз: то ли не могла привыкнуть ко мне новому, в солдатской шинели, то ли, глядя на меня, вспоминала счастливое довоенное время.
      Тамару я не нашел. Левушка погиб. Леня Иосимов тоже. Женю не отпускали из интерната. Мои планы рушились. Распадались на кусочки.
      Не получалось ничего с выступлениями в госпиталях. Надо срочно искать артистов. Надо выполнять приказ полкового комиссара. Надо действовать, пока еще мой мешок окончательно не опустел. В голодном городе я был как водолаз: мог существовать до тех пор, пока есть запас воздуха… запасы хлеба. Но здесь я не мог думать о завтрашнем дно, о том, чем буду дышать завтра. Мой мешок стал очень легким.
      И все-таки я не сдаюсь. Я опять стою перед дерматиновой дверью и не решаюсь постучать. Постучу — никто не отзовется. А так еще есть надежда. Крохотная надежда. В Ленинграде все, что нужно человеку, — крохотное. И хлеб, и тепло, и сама жизнь. Я стою перед дверью и прощаюсь с Тамарой. Не повстречавшись — прощаюсь. Завтра утром я попытаюсь найти артистов — они легкие на подъем, может быть, сразу и двинемся на Московский вокзал. И паровоз-кукушка потащит свой единственный вагончик от станции «Блокада» к станции «Фронт». Прощай, Тамара!
      И тут я ударил кулаком в дверь. Ударил и жду, прислушиваюсь. И ничего не слышу, но дверь вдруг отворяется. На пороге стоит сизоволосая женщина в пальто. Она кашляет, подносит ко рту платок и смотрит мимо меня куда-то в пространство.
      — Здравствуйте! Тамара… Тамара Самсонова… дома? — спрашиваю я, улучив момент, когда женщина перестает кашлять.
      — Нет.
      У женщины хриплый голос.
      — Но она живет… здесь? Она придет? — Я стараюсь говорить спокойно, но волнуюсь, а женщина смотрит мимо меня, не проявляя ко мне ни малейшего интереса.
      — Тамара иногда по нескольку дней не приходит с завода.
      — Я обязательно зайду завтра.
      — Как хотите, — с полным безразличием говорит соседка и снова кашляет, закрывает дверь, и я сквозь дверь слышу ее приглушенный кашель.
      А когда возвращаюсь к тете Вале, дверь мне открывает Женя.
      Я стою на пороге, смотрю на нее и улыбаюсь.
      — Ребята отпустили меня, — говорит Женя и за рукав тянет меня внутрь. — Они решили: раз для раненых, значит, надо.
      — Вот и хорошо, вот и прекрасно, чадо мое.
      Тетя Валя молчит. Тянет из кружки свой кипяток и искоса поглядывает на меня.
      На другой день я должен начать поиски артистов. Но с утра я пойду за Сережей, а Женя приведет Вадика. И может быть, будет дома Тамара.
      Тамара Самсонова… Сережа Марков… Шурик Грачев… Вспомнил его фамилию — Грачев… Шурик Грачев… Вадик Ложбинский… Алла Петунина… Тамара… Тамару я уже называл… Эрна Тамм…
      Я не сплю. Я провожу ночной смотр. Я подаю команду: по порядку номеров рассчитайтесь!.. Товарищ полковой комиссар, вы не смотрите, что они невысокого роста. Это прекрасные танцоры, они не подведут.
      Почему я вспомнил полкового комиссара? Почему мысленно доложил ему о своих ребятах? Какое ему дело до них? Ему надо, чтобы танцоры выступали не в тыловых госпиталях, а на фронте, на переднем крае, для передыха.
      А разве они, мои ребятишки, не могут выступать перед бойцами?
      Эта дерзкая мысль вспыхнула и тут же погасла. Но ее огненный след остался в моем сознании.

7

      До войны на Сережином доме был флюгер: железный флажок, на котором можно было разглядеть, цифры — 1837. Это был год, когда построили дом, а может быть, это был год рождения флюгера. Год рождения флюгера, год смерти Пушкина. Сережа очень гордился флюгером.
      Высокий молчаливый мальчик, он не собирался связывать свою жизнь с балетом. Его воображение волновали стратосфера, полеты в неведомое. Над его столом висела фотография экипажа стратостата, погибшего незадолго до войны. До сих пор для меня оставалось загадкой, что привело Сережу к нам в ансамбль.
      Я без труда отыскал дом с флюгером, но Сережи дома не оказалось. Тяжелая дубовая дверь не открылась под натиском моих ударов. Зато из соседней двери выглянул старик, так густо заросший сединой, что казалось, он надел на лицо серебряную маску.
      — Вы, вероятно, к Сереже, товарищ военный?
      — К Сереже.
      — Он поехал за водой и, вероятно, задержится. Там очередь. Желаете подождать?
      Не мог я ждать. Кивнул старику в серебряной маске и поспешил вниз.
      Я шел к Неве, и навстречу мне попадались люди, которые на саночках везли воду. Значит, я шел правильно.
      Я не сразу узнал Сережу. Он был в шинели, которая доставала ему до пят. Наверно, отец подарил ему шинель. Сережа стоял на льду у проруби и литровой кружкой с длинной ручкой, какими в магазинах разливают молоко, черпал воду из проруби и наливал ее в большой молочный бидон, который стоял на саночках.
      И вдруг Сережа увидел меня, узнал и, путаясь в своей не по росту длинной шинели, побежал:
      — Борис… Борис Владимирович… Как я рад!
      Мы вдвоем впряглись в саночки, на которых стоял бидон с водой. Мы шли, и я рассказывал Сереже о том, что собираю наших ребят, что они будут выступать перед ранеными бойцами. Я был уверен, что Сережа обрадуется. Но он покачал головой:
      — Не смогу я. Вот вожу воду больным и старикам. Они не выживут без воды, — сказал Сережа.
      — А другого водовоза нельзя найти?
      Нельзя было найти другого водовоза. Все ребята были очень слабыми…
      До Сережиного дома было довольно далеко. Началась тревога и кончилась. А мы все шли. Когда же свернули на Сережину улицу, то увидели, что Сережин дом окутан дымом и сквозь эту сумеречную завесу проступает обгоревший, наполовину обрушившийся остов.
      У дома хлопотали пожарные. Где-то наверху бушевало пламя, оно вздымалось к небу и касалось маленького железного флюгера, заступившего на пост в год смерти Пушкина. Дом погибал с гордо поднятым флагом.
      Я посмотрел на Сережу. Он стоял неподвижно и смотрел на родной дом. В длиннополой шинели, в треухе, сдвинутом на затылок, он был похож на молоденького бойца. В уголках его синих глаз накапливались слезы, и губы его дрожали.
      — Мама, — прошептал он. — Мама…
      — Где мама? — осторожно спросил я.
      — На фронте, — был ответ.
      И я понял, что родной дом был для него частицей мамы.
      У тети Вали горели камелек и лампада — печурка и коптилка. В комнате было очень тесно — собралось много ребят: Алла, Женя, Сережа, Вадик. Мы сидели плотным кольцом, окружив печурку, и пели старую довоенную песню:
      Бегут состав за составом,
      За годом катится год…
      Пели тихо, слегка покачиваясь из стороны в сторону. Эта песня возвращала нас в далекое и близкое мирное время.
      Потом песня затихла, кончилась.
      — В мирное время люди мечтали о будущем, а мы теперь мечтаем о прошлом, — вдруг сказала Женя.
      — Это потому, что теперь будущее и есть прошлое: жизнь без войны.
      И снова звучит песня про старого обходчика путей, спасшего поезд. А когда песня затихает, Сережа говорит:
      — Ребята, я читал, что на фронте выступают артисты. Правда, Борис Владимирович, выступают?
      Я подтверждаю и поскорей хочу перевести разговор на другую тему, но Женя Сластная говорит:
      — Если бы Борис Владимирович взял нас с собой, мы бы не подвели его. Правда, ребята?
      Я почувствовал, как кровь прилила к моему лицу. Два острых чувства столкнулись во мне: желание быть с ними и страх за их жизнь. И еще у меня приказ — привезти артистов.
      — Не могу. Если бы даже смог, не взял бы.
      — Не доверяете нам? — спросила Женя. — Вы, наверное, думаете, что мы прежние дети — юные дарования? Мы такое пережили…
      — А здесь разве не погибают? — поддержал ее Вадик. — Вы знаете, сколько ленинградцев погибает ежедневно? Здесь тоже рвутся бомбы и снаряды.
      — И голод… убивает, — сказала Алла.
      Я почувствовал, что дело зашло слишком далеко, встал и строго, как только мог строго сказал:
      — Давайте об этом больше не говорить. Мы будем выступать в госпиталях. Это очень важно и почетно.

8

      Все последние дни были пасмурными, серыми. Солнце не появилось в небе, словно боялось вражеской авиации и притаилось в надежном укрытии. Но в это утро оно расхрабрилось и вышло, засияло над городом, забыв все предосторожности.
      Оно отражалось в окнах, отражалось в глазах людей. И глаза и окна повеселели от этого отражения.
      Невский, Владимирский, Кузнечный рынок, улица Достоевского. Я спешу. Я иду, окрыленный надеждой. Меня немного пошатывает от голода, но я приписываю это легкости, которая охватила меня в это утро. Тамара, чадо мое! Раненая дверь, свидетельница моих неудач, приветствует меня издалека тонким скрипом. Я нырнул в подъезд и — через две ступеньки вверх! При этом я крепко держусь за перила… чтобы не упасть. И вот дверь, обитая дерматином. Стучу. Не бью ее, дверь, а стучу. И дверь открывается.
      Седая женщина с безучастным видом смотрит на меня и не то что не узнает меня, а как бы совсем не видит.
      — Здравствуйте, я пришел, — бормочу я.
      — Вторая дверь направо, — произносит женщина и уходит, растворяется в бездонной тьме коридора.
      Я иду за ней, рукой нащупываю двери. Первая. Вторая. Стучу. Ответа нет. Открываю дверь и вижу девушку, стоящую спиной к двери в эмалированном тазу, — худенькую, вытянутую, босоногую, вообще нагую. Она льет себе на плечи воду, которую черпает из ведра, что дымится рядом на круглой печке-"буржуйке". Вода течет по узким плечам, по глубокой ложбинке, что пролегла между остро выдающимися лопатками, по ребрышкам, обтянутым кожей, по худым, совсем детским бедрам. Она, наверное, не мылась целую вечность и вот набралась сил, распилила последний стул, нагрела воды. Она выливает на себя ковшик и, вероятно, испытывает пьянящее блаженство и поэтому не слышит, как отворилась дверь. Вода течет благословенными ручейками по острым позвонкам, по худенькой спине…
      И вдруг Тамара чувствует, что в комнате кто-то есть, и сразу скрещивает на груди руки и опускается на колени.
      — Кто здесь?
      — Это я, Тамара.
      Узнала мой голос, но не верит. Опасливо поворачивает голову и рассматривает меня через плечо. То ли не признает меня, то ли не радуется, потому что отучилась радоваться. Смотрит на меня, как на призрак, не верит в реальность моего появления.
      И вдруг, как бы очнувшись, восклицает:
      — Борис! Закройте глаза! Вы живы?
      Тамара опускает голову, прячет подбородок в руки. Шея краснеет.
      Я честно закрываю глаза и говорю:
      — Я жив, Тамара.
      — Вы закрыли глаза?
      — Закрыл.
      Слышно бульканье воды. Торопливое. Вода шлепается на пол.
      — Как хорошо, что вы живы! — Она снова произносит слово «живы», ей нравится произносить его. — Вы живы! — И снова булькает вода.
      Я чувствую, что ей трудно мыться. Обессилела она от такой нагрузки. Вода все чаще проливается мимо, не попадает куда нужно. Плюхается на пол маленькими озерцами.
      — Вы не открыли глаза? Мама ужо вторую неделю как умерла… в больнице, — говорит Тамара. — Как вы очутились в Ленинграде?
      Я стою у окна и смотрю на улицу. И замечаю, что во многих окнах люди. Я подумал, что на улице что-то происходит, раз все смотрят в окна. Но потом понял — солнце. Оно слегка греет сквозь стекло, еле-еле, но греет. Словно не дозрело, раньше времени запущено в небо. А может быть, оно теперь всегда будет таким, пережив блокадную зиму, наше бедное ленинградское солнышко.
      — Сейчас расскажу, — говорю я и подхожу к Тамаре. Она уже одета.
      — Я очень худая? — спрашивает девушка.
      — Балерина и не должна быть полной, — отвечаю я.
      Она пропускает мои слова мимо ушей и говорит:
      — По-моему, я худая, как старуха. Мне так стыдно!
      — Глупости! — резко говорю я.
      — Как хорошо, что вы живы… Борис, — снова повторяет Тамара. — Что вы на меня так смотрите? Я очень изменилась?
      — Я о тебе всегда думал, — говорю я, не сводя с Тамары глаз. — И когда мне было особенно трудно… думал. Мне кажется, что я тебя много лет не видел.
      Я тихо засмеялся.
      — Что вы смеетесь?
      — От радости.
      Некоторое время мы сидели молча. И вдруг Тамара сказала:
      — Боря, я ухожу на фронт.
      Я был готов к этому, и все же мне стало горько.
      — Я думал, мы с тобой никогда не расстанемся, — тихо произнес я.
      — Но ведь вы сами вернетесь туда.
      Вечером мы с Тамарой шли за Шуриком. В моем списке против фамилии Шурика Грачева стоял крестик. Значит, он есть, жив. И может быть, будет с нами.
      Тамара, не отставая, шла рядом со мной. Ее маленькая головка была скрыта под большим платком, и я видел только аккуратный нос, щеку и прядь волос, которая выбилась наружу и тут же покрылась инеем.
      Я поймал себя на том, что нынешняя Тамара, осунувшаяся, со складками у рта, бесконечно дорога мне… Может быть, даже дороже прежней, довоенной. Странное беспокойство овладело мной. Что случилось с ней? Что случилось со мной? Тамара шла рядом, и во мне живительным родником забилась радость. Невнятная, неосознанная радость…
      И тут Галя, моя сегодняшняя ученица, маленькая балерина Галя, сказала:
      — Вы любили ее не как младшую сестренку… Вы любили ее…
      Я внимательно посмотрел в глаза Гали: что такое она говорит?
      — Я любил ее, как младшую сестренку, — твердо сказал я.
      Но Галя не поверила мне, покачала головой.
      Я прошелся по комнате. Подошел к станку. Взялся руками за поручень. И, закрыв глаза, прижался лбом к леденящему зеркалу.
      — Самое страшное заключалось в том, — сказал я, не открывая глаз, что артистов балета в городе не было: одни ушли на фронт, другие обессилели, третьи погибли… Каждый день я заходил в Ленэстраду, и мне отвечали: "Пока нет". И я вдруг понял, что это «пока» будет длиться вечно. Командировка кончалась, а приказ полкового комиссара не был выполнен.
      Шурика не оказалось дома. Уже три недели, как он был в больнице. Упадок сил, дистрофия…
      В темной прихожей нас встретила бабушка. При свете коптилки я увидел, что вся прихожая заставлена пустыми птичьими клетками.
      Я достал из кармана пачку пшенного концентрата — мешок был таким тощим, что я уже не носил его с собой, — и попросил передать Шурику.
      Пусть, когда поправится, придет во Дворец пионеров, будем выступать в госпиталях.

9

      Домой я вернулся, когда уже было темно. И уже в коридоре услышал голоса. Ребята о чем-то оживленно говорили. Я приоткрыл дверь тети Валиной комнаты и увидел их, сидящих вокруг камелька. Их лица при свете коптилки казались еще старше и изможденней, голоса звучали глухо, как чужие.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29