Он не договорил о том, что сидел в сортире и все слышал. Грек поймал его за нос, крутнул, отчего на дряблых щеках Биешу появились слезы.
— Эй! — крикнул он. — Сдурел?! Отпусти — больно!
— Я в порядке, — грек с силой оттолкнул Биешу к стене, наотмашь стеганул ладонью по лицу, — а ты сейчас начнёшь все сначала, но с операционной! Подлец!
— Ты что! Борис! Ты что! — молдаванин понял, что будет бит, и сразу захотел мира. — Я так, для фортецела. Не при ментах же…
Короткий тычок в бок заставил Биешу согнуться, и грек говорил, глядя на него сверху:
— Я тоже для фортецела. Если ты будешь продолжать шутить, лучше найди верёвку и вздёрнись. Козёл! Тебя и зачинали как животное: в хлеву!
Он поймал Биешу за лицо всей пятернёй, бросил себе под ноги:
— Ползи отсюда, не воняй!
«Грек учился драться, — подметил, наблюдая за движениями Заратиади, Упоров, довольный тем, что не пришлось ввязать самому. — И вообще он — интересный парень… Постой! Постой! Кто-то уже так говорил… о тебе». Порылся в памяти, вспомнил…
Спортивный зал «Крылья Советов». Тренер сборной страны по боксу, такой пижонистый дед в спортивном костюме, махровое полотенце переброшено через короткую морщинистую шею, подошёл, ткнув кулаком в бок, сказал:
— Ты — интересный парень, моряк! В твоём левом апперкоте — твоё будущее. Я вызову тебя на первенство страны. Готовься. Мог бы стать чемпионом страны или Европы.
«А что? — Упоров изредка посматривал сквозь опущенные ресницы за тем, как грек продолжает воспитывать склонного к доносу молдаванина. — Этот дед научил бы тебя разным боксёрским подлостям. И пошло — поехало!»
Размышления прервал бывший мастер вокзальных операций, полувольный Георгий Блатов по кличке Хирург — тот самый, что организовал на Курском вокзале столицы передвижную камеру хранения и увёз на ней сорок чемоданов участников выставки народных достижений. В зоне он филонил при коменданте и сейчас кричал хорошо поставленным голосом врождённого афериста:
— Заратиади! Биешу! Упоров! Попрошу всех во двор. Организованно принесём койки. Побыстрей, товарищи!
Упоров запахнул халат верёвкой, толкнул дверь. Успевший чуть-чуть прогреться воздух уходящего мая закружил голову, очищая её от тяжёлых мыслей. Больничный двор, огороженный двумя рядами колючей проволоки, был завален трупами. Они лежали кучками и по одному. Между ними ходили старшина Подлипов с одноногим писарем из заключённых, рисуя на лбу убитых номер и привязывая к запястью картонные таблички с фамилиями.
— Стручков Семён Иванович! — кричал весёлый, слегка заполошный Подлипов. — Из воров. Номер 94. Записал?
Одноногий писарь на деревянном протезе кивал непропорционально большой головой, едва сдерживал тошноту.
— Терпи, терпи, Звонарев! — подбадривал его Подлипов. — Или кишок ни разу не видал? Жену-то резал? Резал! Да с аппетитом! Батюшки — Упоров! Живой! То-то я смотрю: нет твоего трупа. Думал, куда под низ сунули, а он — бегает себе, стрекозел!
Упоров осторожно поднял с земли железную раму одноместной койки, сморщился от боли в животе и сочувственно посмотрел на Подлипова:
— Извините, так случилось. За меня Салаваров вызвался на тот свет сходить.
Старшина по-собачьи вздёрнул верхнюю губу, обнажив сверкающий ряд золотых зубов, переменил тон разговора:
— Канай! Канай, сказано, стерва! А ты чо хлебало раззявил?! Пиши: Сериков. Да, тот, что без носа. Из воров.
Упоров осмотрел двор дважды, прежде чем наткнуться на знакомую рубаху. Федор Опенкин лежал, разбросав руки, словно хотел схватить в охапку низкое, набухшее тучами небо, но потом передумал, а руки так и не сложил. Забыл, наверное…
Рядом с Фёдором стоял капитан, ковыряя носком сапога подтаявший шлак. Сапог загораживал разваленное на две части топором лицо зэка, над которым наклонился Подлипов, и крикнул:
— Сенцов Николай Фомич, кличка Интеллигент. Сука! — поглядел с опаской на капитана и поправился. — Из этих, ну, вставших на путь. Номер 119. Ты чо сквасился, писатель?!
— Хрыпыт, — выдавил с величайшим усилием писарь.
— Шо сказал? Хрипит?! — Подлипов ухмыльнулся. — Простыл, наверное: земля-то ещё холодная. Пиши! Так мы с тобой весь день провозимся.
— Хрыпыт же, гражданин начальник…
Подлипов озорно посмотрел на мрачного капитана, продолжавшего ковырять сапогом кучу шлака. Тот понимающе отвернулся. Тогда старшина встал на тощую шею Интеллигента правой ногой, а левую поджал, точно цапля. Писарь не выдержал, прикрылся школьной тетрадкой, в которую записывал покойников.
— Все! Более не хрипит, — Подлипов высморкался на очередного зэка. — Пиши дальше. Сегекевич Александр Викторович. Какой же он масти? А пиши просто — педераст. Номер 111. Да не прислушивайся ты, дурень, не хрипит. Вишь, насквозь протолкнул ломом. Одного не могу в толк взять, Звонарев, за что педерастов-то? Им же верх не нужон…
— Прицепом, гражданин начальник. Дайте закурить.
— …Получается, не зря Федя ножичком баловался. Глянь в угол: весь пощербил. Я-то по простоте душевной думал — озорничает, а озорство добрым делом обернулось…
Никанор Евстафьевич отхлебнул из блюдца глоток чаю, в третий раз переспросил с добрым разомлевшим от удовольствия взглядом.
— Говоришь, не пикнул Ильич? Камушком отошёл?
— Сразу и привета вам не передал.
— Ох, ты, ешкни нос! — залился счастливым смехом Дьяков. — Не успел. Шибко торопился. Да! Фарт слеп, но справедлив. Одичал Ильич в довольстве и получил за грехи своп сполна.
Он поставил на край стола блюдце, попросил неизвестно кого:
— Чайку бы погорячей!
Тотчас сухощавый, с острыми бусинками карих глаз, татарин метнулся к печке, подхватил большой медный чайник, палил в отставленное блюдце чёрного, как дёготь, чаю.
— Истинно сказано покойным моим учителем, царским попом Митрофаном Григорьевичем: «Совесть человек потерять может, смерть никогда не потеряет!» Нашла она и вас, Ерофей Ильич. Свободно нынче место главной суки. А Федя, царство ему небесное, вором умер. За такое геройство жизнь положить можно. Святой хлопец, чо тут скажешь?! И ты молодцом был, когда за него на сходке заступился. Добросовестно вёл себя. Нас-то, знаешь как прижучили?
От смены воспоминаний расположившаяся на большом лице Дьяка доброта стала перерождаться в другое состояние, обретая строгую суровость в глубоких складках у твёрдого рта.
— Два года мента прикармливали. Сколь добра извели на бездельника, столь ему у своей власти за три века не заработать. А он…
Дьяк озадаченно уставился на Упорова с плаксивой обидой в чистых глазах.
— Как же так можно, Вадик?! Ишо партейный, даже в ихней сходке…
— Бюро, Никанор Евстафьевич, — уточнил Упоров, — партийное бюро. А он, значит, его член.
— Пусть и так. Кем ни назови негодяя, а совести у него не сыскать. Но ничо. «Грехи наши горят и сгорают скорбями». Сгорит и тот член бюро…
Урка тяжёлым мешком навалился на стол, чтобы подвинуться ближе к Упорову, сказать шёпотом, не меняя, однако, душевной простоты голоса:
— Убьём его, потому как всем обидно…
Сел на старое место, взял блюдце по-купечески хватко — пятью пальцами снизу, сделал глоток и говорил уже о другом:
— Они, суки то есть, сюды сразу кинулись. Мечтали по соннику дело своё злодейское сотворить. Но Клей не спал, он ведь умрёт скоро, спать ему ни к чему, крикнул. Все — за ножи. Шестерых впустили, остальным — извините! — двери — на запор. Дверь-то у нас — продуманная, от любого врага заслонит.
Он ещё отхлебнул глоток чаю, растворяясь в приятных воспоминаниях:
— Тех шестерых — махом! Но в других бараках им большая добыча выпала. Бугор твой — человек правильный: у них там ломы оказались под рукой. Бандеровцы — народ запасливый. Ну, как только они по рогам получили… народ-то у нас сам знаешь какой: чей верх, за того и народ. Даже польские воры сук резали…
— Четыре года сижу, эту масть впервые слышу.
— Мастей, что у тебя костей! — скаламбурил Дьяк, усмехнулся и почесал затылок. — Не знаю уж, по какому случаю их ворами окрестили, хотя воруют они хорошо. Только вор — это ведь не просто ремесло, но и воля. Ему никто не указ. Они же в лагерях на любых работах пашут, начальство поддерживают, брата родного продать не постесняются. Без уважения к себе, одним словом, живут. Лишь бы на свободу вырваться.
— А вам вроде бы и воля не нужна, — улыбнулся Упоров, отставляя в сторону свою кружку.
Дьяк вздохнул, осторожно поставил блюдце, указательный палец его медленно пополз по золотистой каёмочке. Вадим предположил, что он сейчас взорвётся, но все это время Никанор Евстафьевич находился в прежнем состоянии, только помалкивал. Настроение его начало ухудшаться без внешних признаков, что проявилось в холоде произнесённых слов:
— Пустыми разговорами свободней не станешь. Вот ты…
Дьяк, повинуясь безотчётному порыву, хотел вскочить, да только слегка приподнялся, вовремя остудив чувство.
— …Ты — законопреступник и таковым себя признаешь. Я же живу по своим законам. Их не преступал, следовательно — сижу безвинно. Греха на мне нету. Он — подо мной. Я над ним царствую. Ты — под грехом… Задавил тебя, как крест в сто пудов. Того и гляди — жилы лопнут. Разное у нас состояние…
— Но сидим-то всё равно вместе?
— Вместе, да по-разному. Дома я, Вадим. Худой, но мой. Ты непрошеным гостем посиживаешь, никак с собой не умиришься. Что, выкусил? Со мной, брат, не такие умники заводились и их постриг. На-ка вот лучше медку опробуй. За такую весть не жалко: Ильича добыли!
Вор снял деревянную кружку с берёзового туеска, сразу запахло майским лугом, где у соснового околка стояла дедова пасека. Он и соседская девчонка, которую мама с жалостью звала «воскресным ребёнком», потому что у ней постоянно был открыт рот, хоронятся за золотистую сосенку. Дед колдует над ульями, его борода спрятана под чёрной сеткой, а в янтарной струе мёда, как драгоценные камешки, увязли точки соприкосновения солнечных лучей. Он считает — нечестно врываться в пчелиный дом, отбирать их труд. Потом ест мёд со свежим хлебом и забывает об ограбленных пчёлах.
Вкусно.
Упоров попробовал лакомство, стараясь сдержать желание проглотить всю ложку разом, заодно слегка позлить уж больно довольного собой вора. Сказал хорошим добрым голосом, как бы подражая настроению Никанора Евстафьевича:
— Партия тоже царствует над грехом, потому безгрешна.
— Э-э-э, — глаза Дьяка выражали искреннюю досаду, но он ещё не был зол.
— Ереси у тебя в голове много. По-твоему: вором стать все едино, что в коммунисты записаться? Слепой ты, разницы не понимаешь существенной. Партия — сучьё стадо, где чем больше соврёшь, тем выше взлетишь. Самый большой лгун в мавзолее лежит. Все на него косяка давят и думать должны по-евонному. Свои мысли — под замок, а коли какая выскочила, как у тебя, допустим, значит самого замкнут, Но человек — существо вольное, имеет соблазн рассуждать, ибо рождается с поперечиной в мозгах. Теперь подумай и прикинь: кто ближе к человеческому образу, вор или коммунист? Ну, да я для тебя, грамотея, не авторитет. Тогда послушай, который этой самой сучьей наукой занимался и в большом был у них авторитете. Голос! Эй, разбудите Голоса! Жорка, кто Соломон по-ихнему, как его называть надо?
— Доктор, Никанор Евстафьевич.
— Дурак ты, Георгий, доктор тот, кто лечит.
— Ну, профессор…
— Во! — аж подпрыгнул Дьяк. — Умный! Иной раз слушаю и думаю: может, грохнуть тебя, падлу, чтоб мозги не закручивал людям. Молодёжь-то поначалу его чуть не оприходовала. Вот и он. Садись, профессор, почаевничаем.
Сухонький, предупредительно вежливый еврей с грустными глазами профессионального плакальщика стоял в метре от стола, сложив мягкие волосатые ладони на ширинке коротковатых брюк из вытертого вельвета.
— Скажи-ка этому задире, Соломон, кто сообразил революцию и порядок наш государственный? Ты садись, Соломон. Медку откушай, но шибко не утомляй рассуждениями — прогоню.
Голос присел на краешек нар, прежде чем заговорить, подтянул к себе выставленную шустрым татарчонком кружку с чаем, отхлебнул глоток.
— Я — историк по образованию, — весомо произнёс зэк. — Много лет работал в государственном партийном архиве. Защитил докторскую, полшага оставалось до членкорства… и несколько ослеплённый успехами, дорогой… Простите, не знаю вашего имени.
— Вадим он, — нетерпеливо заёрзал Дьяк. — Я ж тебя просил, Соломончик, не понтуйся. Говори по делу!
— Хорошо, хорошо, Никанор Евстафьевич. Так вот, писал выступления виднейшим государственным деятелям. Естественно — общался, беседовал.
Он попробовал мёд, закрыл от удовольствия глаза, причмокнув мокроватыми губами:
— Божественно! Ещё раз простите за вольность, но это действительно великолепно! В своё время, будучи студентом, пивал чаи у самого Емели Ярославского. Мёд был хуже. Емеля меня ценил, предрекал большое будущее.
— Четвертак! — хохотнул Никанор Евстафьевич. — А дали только полтора червонца. Обманул тебя твой корешок.
— Академик, — выдохнул с какой-то безнадёжностью Соломончик. — Биограф Владимира Ильича, но… мне грустно это констатировать, дорогой Вадим: академик был бо-о-о-льшой подлец! Многие из представителей «ленинской гвардии», с которыми встречался ваш покорный слуга, оказывались при ближайшем рассмотрении людьми порочными от мысли до действий. Трусливыми, а потому жестокими и, уж конечно, ограниченными. Ну, разве что Троцкий…
Голос пожевал нижнюю губу, словно пробуя Троцкого на вкус, решительно тряхнул головой:
— Да, пожалуй, Троцкий был не таким, как все.
В нем билась живая идея революционного фанатика, ради которой он был готов пожертвовать всем.
— Но только не собой, — поправил Голоса Никанор. — Кому ж такая идея нужна, коли тебя ж она и сгубит?!
— А Ленин? — спросил заинтересованный Упоров, краешком глаза заметив, как обосанился, будто прокурор перед последним словом, Дьяк.
— Владимир Ильич… Лично встречаться не довелось — молод. Одно могу сказать после прочитанного, услышанного от его соратников, прочувствованного, особенно в Бутырках: Ленин — не выбор истории, он — выбор определённой группы людей, стремившейся к власти. Все-таки Ульянов для русского человека, бегущего грабить свою страну, предпочтительней, нежели Губельман или Джугашвили. Позднее он будет готов принять любое: татарское, еврейское, грузинское или азербайджанское иго. Допустим, собралось Политбюро и выбрало вашего покорного слугу, то есть меня, Генеральным секретарём. Кто будет возражать?
— Я не буду. Только ты, Соломончик, непременно издай указ, по которому сук официально можно вешать, — Дьяк от удовольствия потёр руками. — Здорово ты придумал! Генеральный секретарь! А чо думаешь, Валим, у нас в России такое случиться могет!
— Вполне, и никто не будет возражать, если это выгодно партии. Она назначила Владимира Ильича вождём, зная — он не сказать, чтобы глупенький, но и не больно умненький. А главное — больной, и его можно будет убрать без лишних хлопот. Понимаете, Вадик…
Соломон хотел забраться столовой ложкой в банку с мёдом, но бдительный Дьяк прикрыл её ладонью:
— Будя, Голос. Не мародёрствуй!
— Извините, Никанор Евстафьевич. На чем же я остановился? Ах, да, это была революция посредственностей, поддержанная посредственностями, которых в мире больше, чем людей способных. Каждый из них рассчитывал получить столько, сколько заслуживала иметь выдающаяся личность. Попросту говоря — взять! Местечковые евреи с пистолетиками, вечно пьяные русские с винтовками шли за ограниченными, жаждой власти и насилия самовыдвиженцами, чтобы реализовать мечту о всеобщем грабительском равенстве. На всех не хватало… Пришло время, и одни революционеры начали заставлять работать других, чтобы задуманная ими революция продолжалась. Но революционер не может работать созидательно. Только разрушительно! Кстати, мы с вами тоже продолжатели этой революции. И я, и вы, и…
Никанор Евстафьевич погрозил Голосу кулаком:
— Не путайся! Тож мне — членопутало! Воры, коли он и честные, я Вадиму уже объяснял, своё место в человеческом беспорядке имеют. Оно у них, как у волков среди другого зверья. Однако в каждом звере есть немного волка, а в каждом человеке… он рождается, а в ем вот такусенький… — Дьяк показал самый кончик мизинца, — прямо крохотный воришка схоронился. И ждёт. Должность получить заведующего магазина, опартиелся. Почва готова, и из неё молодым ростком воришка проклюнулся. С уторка шепчет своим внутренним голосом или голоском жена: «Глянь, Захар, у Степана Степаныча хоромы какие?! А у Еврея Израилевича — брульянты!» Вот тут-то и началось. Хапнул Захар — раззадорила удача. Хапнул три — осмелел. Власть получил в райкоме или горкоме. Степана Степаныча в тюрьму устроил, его хоромы прибрал. Еврея Израилевича добровольно поделиться заставил. Двумя жизнями жить начал: фраерской для виду, а по нутру… Э, нет, Соломон, не угадаешь. Не воровской. Сучьей жизнью по нутру он живёт. И потому весь наш советский мир — сучий! Двойные вы люди с самого своего революционного рождения. Не настоящие. Честный вор не настоящим быть не может. Он цельный весь, без дурной начинки и вредных для своего общества привычек. Из Троцкого, коли тебе верить, плохонький получиться мог, а вот из Сталина ничего хорошего, окромя бандита, даже Маркс сотворить не сумел. Порода двуличная!
Вроде бы со страстью жгучей говорил Дьяк, а лицо не менялось, оставалось добрым, слегка разомлевшим от выпитого чаю с мёдом.
— У нас, ты не хмыкай, Вадим, есть особая прилипчивость к жизни, — продолжал Дьяк, всё-таки сжалившись над исходящим слюной Соломончиком и угостив профессора ложкой мёда. — Изводить нас не просто, но можно. Куда сложней с суками да с коммунистами сражаться будет. Придёт такое времечко. Придёт! У них же на одно рыло — две жизни. Какая главная — сами не знают, а чтоб без обмана существовать — не получается. Убивать? Так это опять же по-большевистски выходит, шило на мыло менять. Нахлебается с ними Россия…
К столу подошёл слегка приседающий на левую ногу зэк в брезентовой куртке, застенчиво мигая гнойными глазами, спросил:
— Звали, Никанор Евстафьевич?
— Ты в одной камере с греком сидел, — сразу начал с дела Дьяк. — Как его фамилия, Вадим?
— Заратиади. Моих лет и роста одного. Борисом зовут.
Зэк выпятил нижнюю губу, одновременно закусил язык, выражая таким образом сосредоточенную работу памяти. Наконец сказал:
— Фиксатый. Кони жёлтой кожи. Метла хорошо подвешена.
— Он, — подтвердил Вадим.
— Шо я могу за него сказать: шпилит прилично, весёлый, лишка не двигает. За масть мы с ним не толковали, мыслится мне — из порченых фраеров. Шёл по делу вместе с Идиотом — ограбление почтового вагона.
— Идиот… — Дьяк почесал широкую переносицу, поглядев на Соломона, махнул рукой. — Ты покуда иди. За революцию после доскажешь. Интересно, верно, Вадим? Так получается. Идиот с ним раскрутился? Самостоятельный вор, пошто подельника доброго не нашёл?
— Так, может, он добрый и есть. Худого за ним не признал.
— Буди Краха, что гадать?!
Под большим ватным одеялом что-то зашевелилось, чуть позже показалось маленькое личико в белом венчике клочкастой бородёнки. Личико опёрлось круглым подбородком на засаленный край одеяла, сонные глазки с трудом освободились от тяжести набухших век.
— Что тебе известно за вагон, в котором опалялся Идиот?
— Идиот?! — звук разорвал слипшиеся губы звонко и пискляво. — Он — жертва милицейского произвола. Их было трое, а наводил грек…
— Ясно. Вылазь, иди сюда, дубина! Кричишь на всю зону.
— К вагону я тоже имел приглашение.
— Чего ж не подписался?
— Дал согласие на другую работу. С ним пошёл Канцлер, а он такой легкомысленный, чуть что — сразу стреляет. Я с такими не вожусь.
— Хватит хвалиться-то! Скажи лучше — как к ним грек втёрся?
— Диму спросить надо: он привёл. Но, думаю — плохого не возьмёт. Дима — битый. Пил мало, а значит не дурак. Одно меня смущает — их какие-то железнодорожники постреляли! Не стыдно, если б настоящий чекист, с орденом, а то голь беспартийная!
— Ох, Олежка, — улыбнулся Дьяк. — У тебя язык с членом на одной жиле болтаются. Сядешь с тем греком играть. Пощупаешь иноземца. Не балаболь попусту. Подогрей… Тьфу ты! Остарел совсем: лошадь лягаться учу. Иди. Досыпай!
И повернувшись к Упорову, облизал с ложки мёд, после сказал:
— Такие дела, Вадим. Ты, случаем, не бежать с ним собрался?
Вопрос был задан вскользь, без навязчивого интереса, но бывший штурман знал: по-другому о вещах серьёзных здесь не говорят.
— Собрался, — ответ был таким же спокойным, как и вопрос, что понравилось вору, хотя своего удовольствия он ничем не выдал. — Только меня что-то держит внутри, а что — понять не могу…
— Бегал уже, то и держит. Подумай ещё, Вадим. Желанья, они часто неуместны бывают от глупых страстишек. Давай ещё медку отведаем, пока Соломона нету. Умен Соломон! Знаешь, за что устроился? Подворовывал книжечки ценные да разные ксивы тёмные. Со стороны не подумаешь…
— Он, может, и умен, мне от того не легче…
— Потерпи, потерпи. Чой-то там, за зоной, происходит. Сталина трюмят. Все им содеянное оказалось противным ленинскому курсу партии. Одного в толк взять не могу: что ж она — лошадь слепая, партия эта?! Не видела, куда её ведут? Ещё народ за собой тащила, сука…
Перед разводом случилась заминка: начальство задержалось, и, пользуясь случаем, капитан Сычёв, о ком ничего худого по зоне не ходило, подошёл к заключённому Дьякову с вопросом:
— Староста, почему ваши люди не присутствовали на политинформации? С приказом начальника лагеря были ознакомлены все.
— Во-первых, гражданин начальник, — примирительно улыбнулся Никанор Евстафьевич, — это не люди, а воры, они скоро отомрут сами. Во-вторых: политику знают назубок. Слышь, Крах, кто такой гражданин Хрущёв?
Зэк цыкнул зубом, оглядел капитана, как неисправимого двоечника опытный педагог:
— Верный ленинец, борец за дело мира и торжество коммунизма! Специально вылез из шахты, чтобы занять место на капитанском мостике.
— Как? — счастливым голосом спросил капитана Сычёва Дьяк. — Радио не надо. Газета такого не придумает.
Капитан усмехнулся, не теряя ровного тона, предупредил:
— Советую, заключённый Дьяков, не путать в дальнейшем приказ с приглашением. Будете наказаны.
— Не сомневайтесь, гражданин начальник: в следующий раз мы вам такое расскажем, про что и Никита Сергеевич не знает.
Сычёв слегка покраснел, но в это время его окликнули:
— Гражданин начальник, вопрос позвольте задать? — над строем поднялась короткая, сильная рука.
Капитан глянул и увидел Хряка, чья всегда наглая рожа на этот раз выражала, нет, даже требовала сочувствия. Ничего хорошего от Хряка Сычёв ждать не мог, потому кивнул Подлипову:
— Разберитесь, старшина!
И отошёл от строя настолько, насколько его отпустило любопытство, принялся разминать пальцами папиросу.
— Чо надо, Свиньин? — зарычал Подлипов. — Если в карцер собрался — пиши заявление.
— Вопрос серьёзный, гражданин начальник. Жизнь вот собираюсь начать новую. О партии думаю. Пока плохо, но надеюся.
— Спрашивай! — приказал Подлипов с угрозой.
— Ну, дойдём мы до сияющих вершин, ну, залезем на самую высокую макушку. Дальше что?
— Дурак! Будем жить при коммунизме. И плевать сверху на капиталистов.
— Вас куда девать, гражданин начальник?
— Меня? — старшина не потерялся. Был готов и ответил с холодной усмешкой: — Я, Свиньин, тебя и при коммунизме охранять буду. В зоопарке. А пока мы его построим, посидишь в карцере. Трое суток! Все! Откроешь рот — добавлю!
— Ежели ему «Интернационал» спеть хочется, тогда как?
— Дуплетом будете петь. Ключников. Тоже, наверное, попоститься захотел?
— Поститься? — Ключик замотал головой. — Упаси Господи, гражданин начальник. Я же — атеист.
— Что ещё за масть объявилась? Почему не знаю?!
— Атеист, гражданин начальник… как бы вам проще объяснить. — Ключик сунул в рот палец и закатил глаза, а капитан Сычёв подошёл на шаг ближе, едва скрывая улыбку.
— Педераст неверующие — подсказал Жорка-Звезда, — Чо объяснять, когда любой грамотный человек знает.
— А! — обрадовался Подлипов. — То-то я смотрю, у тебя походка изменилась.
Ключик покраснел, принялся оправдываться беззлобно и как всегда лениво:
— Георгий шутит, гражданин начальник. Со мною все в порядке, походка от голода такая. Вы-то сами член партии?
— А то как же?! На такой пост всякого не поставят. У меня стаж с войны.
— Значит, и вы — атеист…
— Замолчи! Трое суток! А ну, подравняйсь! Вам только дай волю. Кого угодно из себя выведете. Атеисты, мать вашу так!
Упоров не прислушивался к разговорам, даже о побеге думалось без прежней страсти и интереса. Он смотрел мимо шевелящегося рта старшины, мимо расхохотавшегося капитана Сычёва в сторону уходящей к горизонту чахлой колымской тайги, а видел тихую бухту и застывшую белую яхту. Члены экипажа совсем не похожи на тех, кто его окружает, просто люди, каких любит море: спокойные, сильные, без тайного умысла в глазах.
Медленно, грациозно, точно лебедь, яхта отходит от искусанного морской водой гранита пристани. Он без сожаления наблюдает за береговой толчеёй, исчезающей из его новой жизни.
— Поднять паруса! Лево на борт!
— …Ты что, Упоров, глухой, чо ли?! — старшина Подлипов рассержен. — Пошли со мной! Спит стоя, лошадь!
— Яхту видел белую, — сознаётся зэк, — Кстати, куда мы идём?
— Ты хотел знать — куда тебя ведут? Начальство затребовало. Опять что-нибудь натворил или хочешь натворить. От тебя ничего другого не дождёшься.
Подлипов достал из кармана спичку и, ковыряя в зубах, продолжал рассуждать:
— Забавный вы народ: каждый хуже говна, а мнит о себе, как о человеке. Помню, политические решили день рождения Маркса отметить. Собрались в кучу, говорили за бессмертное учение, потом один, злой такой, жёлтый, будто из задницы вылез, говорит — давай «Капитал» почитаем. И просят своего, как вроде секретаря ячейки, хоть и беспартийного: «Принеси-ка, Поликарпыч, „Капитал“, освежимся партийной мудростью». Поликарпыч икру заметал. Туда — сюда! Они все нахрапистые, принципиальные. Требуют! Выясняется — Поликарпыч двинул тот «Капитал» Копчёному, а Копчёный засадил Жорке-Звезде. Накрылся, одним словом, «Капитальчик». Били Поликарпыча. А ведь гнул из себя железного большевика. Сталину писал, мол, жертва — он. Ты, Упоров, ручки-то — за спину. Беседа — беседой, порядок — порядком.
— Спасибо за науку, гражданин начальник.
— Да чо там, — засмущался не ожидавший такого ответа Подлипов и, расправив под ремнём гимнастёрку, добавил: — На то и поставлены, чтоб вас на путь наставлять.
Начальство знает все. Есть такое начальство, которое не только все знает, но и кое-что соображает, а главное — делает. Упоров не догадывался, что именно с таким начальством ему придётся столкнуться. Сперва он подумал — буду крутить дело с грузом, и был сбит с толку неожиданно приятным предложением:
— Садитесь!
Команда поступила от полковника с холёным лицом и бакенбардами, придающими ему сходство с героями Гоголя. На вид полковнику было лет пятьдесят. Впрочем, когда постоянно видишь перед собой измождённые лица потерявших возраст людей, судить о возрасте тех, кто находится на другой ступени жизни, сложно. Скорей всего, полковник — много старше. Несомненно другое — он был главным в просторном, отделанном под морёный дуб кабинете начальника лагеря.
Упоров сел. От непривычной мягкости и удобства обтянутого коричневой кожей стула почувствовал себя беспомощным, а запах одеколона «Красная Москва» сразу выделил его собственный запах, оказавшийся до тошноты неприятным.
«Должно быть, они нюхают тебя, как кусок падали. Живой падали»! — зло подумал зэк, перестав принюхиваться, даже испытал что-то похожее на превосходство в кругу одинаково пахнущих людей он был сам по себе.
Полковник с бакенбардами отодвинул жёлтую папку, переместил взгляд на заключённого. Ощупью, белой ладонью без мозолей нашёл золотой портсигар, достал папиросу, и сразу перед ним загорелась немецкая зажигалка расторопного Морабели. Он прикурил, продолжая рассматривать зэка через голубоватый дым.
— Вы действительно не принимали участия в убийстве старшины Стадника?
«Как же, как же, гражданин начальник, лично треснул в солнечное сплетение!» — протащил сквозь себя чистосердечное признание зэк и ответил, насупившись:
— Нет. Не принимал.
— Ваша мать была пианисткой, отец — боевой командир?
— Да, гражданин начальник.
— Что вас толкнуло на побег?
— Желание быть свободным.
Упоров заметил — из всех присутствующих нервничает один Морабели. Начальник лагеря стоит с отсутствующим видом у окна, рассматривая свой новый «газик».
Но зэк чувствовал — Губарь все контролирует и именно от него зависит результат разговора.
— Ограбление кассы было вам совершенно необходимо?
— Смалодушничал, за что и получил.
— Грехов много… хотя первопричина вашего заключения сегодня выглядит уже не столь убедительно.
Сказано так внезапно, что у Вадима перехватило дыхание.
— … Далее, что меня настораживает, следует целая вереница правонарушений.
Раздался стук в дверь, знакомый голос за спиной попросил разрешения войти.
— Заставляете себя ждать, Оскоцкий!
— На лесосеке — два трупа. Есть подозрение…
— Я не требую объяснений. Тем более в присутствии заключённого. Констатирую факт. Садитесь.
Полковник поправил причёску и продолжил как ни в чём не бывало:
— Возьмём хотя бы случай нападения на плацу на начальника режима. Возмутительно! И непонятно…
— Простите, гражданин начальник. Меня посылали на верную смерть, в зону, где мне хотели отрубить руки. Решил облегчить своими действиями задачу администрации.
— Ну-ну, если можно, подробней.
— В тюремной бане защитил женщину, после чего суки постановили на своей сходке отрубить мне руки. Очаева они же зарубили, значит, не зря обещаются…