— Почему? — спросил Мукусеев. Все посмотрели на него.
— Потому, — ответил Лодыгин, — что все фото-кино-видеодокументы в таких случаях непременно изымаются. А у этих, прошу меня простить, мудаков не хватило ума проверить видеокамеру…
— За что им огромное спасибо, — сказал Прямиков и побарабанил пальцами по кассете. Мукусеев смотрел на кассету как зачарованный. В этой пластиковой коробке спрятана разгадка гибели Виктора и Геннадия. За эту кассету уже заплатили своей жизнью десятки человек. Он сам попал под удар кастетом в Москве и под пули бандитов в Югославии. Он готов был снова пройти этим опасным путем, лишь бы иметь возможность увидеть запись. Прямиков перехватил взгляд Мукусеева и сказал:
— Насколько я понимаю, из всех присутствующих только Владимир Викторович да я не видели пока что этой записи.
— Евгений Максимович, — предостерегающе произнес Лодыгин.
— Я думаю, — сказал Прямиков, — что Владимир Викторович имеет на это право. Никто, надеюсь, не возражает?
Никто не возражал. Только Лодыгин заметил:
— Всякое право предусматривает еще и обязанность. Владимир Викторович — журналист, его профессия требует предания гласности полученной информации. Но в данном случае его обязанностью является сохранение тайны обо всем, что он услышит и увидит сегодня здесь.
— Если не будет принято иное решение, — добавил Прямиков. После этого он щелкнул кнопкой пульта, и по серому экрану «панасоника» пошла картинка.
…Мукусеев сразу узнал Костайницу.
Оператор снимал из машины — в кадре мелькал синий запыленный капот с буквами TV, трепетала тень невидимого флага. В левом нижнем углу экрана намертво впечатались показания таймера — 01.09.91., ниже время — 14:17. Звучал негромкий голос Булата, воспевающий Арбат… И вдруг ворвался голос Виктора. Родной голос Виктора произнес:
— Ну что, Гена, пообедаем или отработаем сначала сербские позиции?
— Давай уж отработаем.
— Давай, трудоголик ты наш. Пивка бы сейчас.
— Да, — согласился Курнев, — пивка бы не худо… В самый раз пивка бы.
Впереди показалась развилка. ТА САМАЯ развилка дорог. В сказках стоит на развилках камень вещий и предлагает путнику выбор. Небогатый, но предлагает… На развилке у Костайницы Сербской не было никакого камня. Камера, во всяком случае, его не зафиксировала. Развилка приближалась и машина заметно снизила скорость. Как будто Виктор решал: прямо ехать или повернуть направо?
Мукусееву хотелось закричать: «Направо! Поворачивай направо, Витька!…» Синий «опель» поехал прямо, туда, где вдали дорогу перегородила баррикада. Смолк Окуджава, и после секундной паузы из магнитолы выплыл голос Кости Тарасова — оператора ЦТ, гитариста, приятеля Куренева:
На поле танки грохота-али
Танкисты шли в последний бой…
Мукусееву показалось, что он бредит. Что это чья-то шутка — жестокая, подлая. Свой пятиминутный афганский фильм они с Виктором много лет назад озвучили именно песней про танкистов… И звуками ночного боя. Использовать эту нехитрую мелодию предложил Виктор. Теперь, спустя годы, чудилось в этом некая мистика… Или предвиденье судьбы?
Мукусеев стиснул зубы. А на высотке слева вдруг сверкнуло что-то. Просверк был мгновенный, плохо различимый, но Мукусеев знал, что это сверкнула линза снайперского прицела. А еще через секунду на «опель» обрушились пули «мини-драгунова». Костя Могильный пел:
Четыре— е тру-упа возле та-анка
Украсят утренний пейзаж.
В его баритон вплетались звуки выстрелов, еле слышное шлепанье пуль, вспарывающих борт машины и голос Виктора:
— Черт! Черт! Что они делают?
Изображение на экране резко дернулось — очевидно, Виктор ударил по тормозам… Матюгнулся Геннадий. Картинка «уехала» в бок, вверх — вниз… Мелькнуло искаженное лицо Виктора… исчезло. Хаотичное движение камеры прекратилось — видимо, Геннадий положил ее на колени. Изображение подрагивало, на экране было видно нутро салона, ноги Виктора и — в верхней части — склон у дороги. По склону бегут вниз, к машине, вооруженные люди… Автомобиль замедляет ход, останавливается. Левая штанина Ножкина пропитывается кровью.
— Что они делают? — говорит Виктор. — Что они творят?
— Ты ранен, Витька! — возбужденно произносит Куренев. — Ты ранен… Тебя нужно в госпиталь.
На синей джинсовой ткани расплывается темное пятно. Виктор кладет на раненую ногу руку с намотанными на запястье четками…Звенит гитарный перебор… А люди, бегущие по склону, приближаются… приближаются… приближаются. Уже можно разглядеть лица — по большей части небритые, возбужденные, злые… Резко распахивается дверь машины. Все пространство закрывают ноги в камуфляжных штанах, да открытая кобура с огромной рукояткой «кольта» на толстом «пивном» пузе, перетянутом широким ремнем… Тишина… Только перебор гитарный… да голос Кости Тарасова… да напряжение нечеловеческое…
…Машина пламенем объяа-ата,
Вот— вот рванет боекомплект…
— Выходи, — рявкнуло по-сербски пузо с «кольтом». — Попались, бараны!
…А жить так хоче-ется, ребя-ата.
И вылезать уж мочи нет…
— Я ранен, — произносит голос Виктора. — Мы русские журналисты. Мы ваши братья.
— Ты не брат мне, — рычит серб… Ранко Бороевич? Да, очевидно, Ранко Бороевич. — Ты хорватский баран!
Подошли еще люди — в кадре видны их ноги. Ноги в камуфляже и ноги в джинсах, ноги в высоких шнурованных ботинках и ноги в кроссовках. Виден ствол АКМ и рука с бутылкой пива и черными обломанными ногтями… На ноге Виктора все больше расплывается кровавое пятно… Кто-то смеется, икает.
— Документы! — орет Ранко Бороевич, командир «спецгруппы милиции». — Давайте сюда документы, бараны!
Мелькнуло в кадре что-то темное… рука? Да, рука, протягивающая документы… Вторая рука… Бороевич раскрывает один паспорт… другой. Затем наклоняется и заглядывает в машину. На экране видно его лицо — черное от щетины, злое, с огромными зрачками. Несколько секунд Бороевич смотрит глазами своими бешеньми… Смотрит… смотрит. Шевелятся толстые губы, шевелятся ноздри широкого носа.
— Ну, конечно, — цедит Бороевич, выпрямляется и опускает документы в карман камуфляжных штанов. — Ну, конечно… русские журналисты! Вы хорватские шпионы!
Он с размаху пинает Виктора в раненую ногу и орет:
— Выключи свой поганый магнитофон, баран! Выключи это хорватское блеяние!
— Это… русская… песня, — сквозь стон произносит Виктор. Что-то — не разобрать! — возмущенно кричит Геннадий. Прыгает картинка на экране. Кто-то хохочет… Рука в клетчатом рукаве протягивает Бороевичу белый флаг, и тот азартно ломает древко об колено. Обломки швыряет в салон.
— А четки, — шипит Бороевич, тыча пальцем с массивным золотым перстнем в Виктора, — четки у тебя тоже русские? Это хорватские четки, баран! — Голос Бороевича поднимался, переходил в крик:
— Это хорватские четки! А вы — хорватские шпионы!
Волосатая лапа обхватила кобуру, другая выдернула огромный «кольт М-1911».
— Ранко! — закричал кто-то сзади. — Уймись, Ранко! Но Ранко уже не может уняться. Он снова наклоняется, и камера показывает его лицо — лицо убийцы-психопата. Летит слюна с влажных губ, бешено бегают зрачки, и третий зрачок — пистолетный — прыгает в его руке.
— Мы — русские журналисты, — твердо произносит Виктор. — Мы ваши братья — образумьтесь!
Ранко Бороевич отскочил от машины, сбил с ног кого-то из своих «милиционеров» и закричал:
— Это — хорватские шпионы! Стреляйте в них! — И вспыхнул желтый огонь на стволе «кольта».
…И дорога-ая не узна-ает
Каков танкиста был конец.
***
Молчали. Молчали долго. Молчание висело в кабинете, как дым от сгоревшего автомобиля — тяжело, душно… На экране все еще было изображение, но оно не имело практического смысла — камера лежала на траве, иногда в кадр попадали чьи-то ноги да слышались голоса. Безусловно, эксперты внимательно изучат запись от и до, но журналиста Владимира Мукусеева все это уже не интересовало. Он был подавлен. Он был убит. Он сгорел на окраине Костайницы Сербской вместе с синим «опелем»… В кармане его пиджака лежала зажигалка с идиотской гравировкой: «Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет».
Прямиков нажал кнопку на пульте, картинка исчезла, экран телевизора стал голубым, матовым. Телевизор как будто спешил отмежеваться от той чудовищной реальности, которую он только что воспроизвел… Я вот какой — невинный, чистенький. Я ни при чем!
А кто при чем? Кто — при чем? Кто ответит за убийство двух ни в чем не повинных русских мужиков? За то, что их, как бешеных собак, закопали в брошенном окопе? Кто ответит за это? Безумный наркоман Бороевич? Псковский снайпер? НАТОвский генерал, поставивший задачу цэрэушникам?
…Беда ходит на цыпочках, тихо. И взмахивает рукой с зажатым в кулаке экскаваторным ковшом. Она сморкается в белый флаг с буквами TV. Она скорбит. Она обнимает за плечи вдов и сирот. Она крепко обнимает. Душит… душит. И навсегда оставляет на асфальте черное пятно от сгоревшего автомобиля. У беды наивный взгляд Антоши Волкоффа, парфюм трупный и адрес: твой дом. У беды календарь: сегодня и ежедневно. И — улыбка: Вуковар, Костайница, Освенцим… Косово, Бабий Яр, Ленинград, Майданек.
Во весь рот улыбка: Международный трибунал в Гааге, где глумятся над тобой, Югославия.
У беды крепкая обувка — широкие протекторы «хаммеров» и черные крылья АВАКСов.
И дым, дым, дым над Балканами.
Вечна спомен!
ЭПИЛОГ
— Ты знаешь, мне Троевич письмо прислал, — сказал Зимин.
— Как он там? — спросил Мукусеев. Над Москвой кружился снег — белый, пушистый.
— Вроде бы ничего. Вот только Пончик у него на мине подорвался.
— Жалко, — сказал Мукусеёв. Он подставил ладонь, снежинка опустилась в нее и растаяла. — Жалко Пончика, они с дедом были как кореша.
Владимир представил себе старика Троевича верхом на мохнатом Пончике и с немецким МП в руках… Ведь ты моряк, Пашка! Моряк не плачет… Вода в Дрине холодная, а сердце у серба горячее… Жалко Пончика.
Из переулка появилась потрепанная красная «пятерка», подкатила к Мукусееву и Зимину, печатая след протекторов на белом, остановилась. Сквозь чистый сектор на заляпанном стекле Мукусеев увидел, что за рулем сидит… Сабина! Он изумленно моргнул. Он присмотрелся и понял, что ошибся — женщина за рулем «пятерки» похожа на Сабину, но старше ее лет на десять. Из машины вылез Джинн, хлопнул дверцей и помахал женщине рукой. Рыкнув двигателем, «пятерка» отъехала.
— Привет прокуратуре, — сказал, пожимая руку Зимину, Джинн. — Привет телевиденью, — сказал он, пожимая руку Мукусееву.
— Привет, привет, — ответил Зимин и, кивнув вслед уехавшей машине, спросил:
— А что это за фемина тебя привезла?
— Моя жена. Ирина.
— Женился? Ну ты, блин, даешь!… С тебя поллитра. — Зимин хлопнул перчаткой по руке. Обернувшись к Мукусееву, сказал:
— А ты, Володя, заметил, что Ирина похожа на…
— Не разглядел, — перебил Мукусеев. Зимин хохотнул.
— Ну что, мужики? — весело произнес Джинн. — Пошли бражничать?
— А как же? — подхватил Мукусеев. — Будем водка пить, пьяный морда грязь валяться.
А Зимин сказал: «Кхе».
В пельменной у Рашида было пусто… Сам Рашид ходил в кепочке, прикрывающей «заплатку» на голове. На вопрос: «Как дела, Рашид? Как здоровье?» — ответил, что, мол, все нормально. Но с лица здоровяк Рашид спал, похудел, и щека у него дергалась.
…На столе появился графин с водкой «Россия». Минералка, дымящиеся пельмени горкой на тарелках, масса приправ, белый хлеб.
— Ну, Олег, зачем звал? — спросил Мукусеев. — Ежели за свадьбу преставиться, то надо бы с женой…
— Какая свадьба? — сказал Джинн, разливая водку. — Зарегистрировались в загсе без всякой помпы, посидели вечером в «Праге».
— Мне не наливай, — произнес Зимин, отодвигая стопку.
— Это почему?
— Печень! Перешел на минералку, граждане.
— Э-э, Илья Митрич… нехорошо.
— Уж чего хорошего? Следак-трезвенник — что монашка-поблядушка.
— Образно, — сказал Мукусеев. — Ну так за что пьем?
— За отъезд, — ответил Джинн.
— За отъезд? — хором спросили Мукусеев и Зимин… Джинн, не отвечая, вылил в рот водку. Мукусеев тоже. Зимин выпил минералку, сморщился и выдохнул. Буркнул: гадость какая.
— Действительно, — сказал Джинн. — Травят, гады, народ.
— Смейся, смейся, Олег. Старого человека легко обидеть… Так куда едешь-то? В свадебное путешествие? На Гавайи?
— Почти… В Плесецк.
— Е-о твою! — Мукусеев едва не подавился пельмениной. — Почему?
— Потому что так решило командование.
— Охренели они?
— Они по-своему правы, — возразил Джинн. — Работа в забугории для меня теперь исключена, а сидеть в отделе и заниматься переводами я и сам не хочу… Спасибо, что не выперли и погоны не сняли. А запросто могли бы.
— Тебя, Олег, к ордену представить надо, — сказал Мукусеев.
— Ага! Святого Ебухентия третьей степени. Не знаешь ты нашей кухни, Володя. Тот, кто хоть в чем-то проштрафился, летит со свистом. Добро, если свистит мимо трибунала. А то ведь и за Можай отправляют. И никакие прошлые заслуги в расчет не идут… Наливай, чего сидеть-то?
— И-и-эх-х! — сказал Зимин. — Наливай и мне, журнале?.
— Так у тебя же пэчэнь!
— Так что ж мне теперь — трезвым сидеть?! — Зимин решительно взял графин. Мукусееву и Джинну налил в стопки, себе — в фужер. Пояснил:
— Догонять надо. И, поправив галстук, сказал:
— Не правильно начинаем, друзья мои. Коли в жизни у Олега произошло такое событие, как свадьба, то и выпить нужно за свадьбу… Молодой жены с нами нынче нет и кричать «горько!» мы, разумеется, не будем, но все-таки… все-таки… Будьте счастливы!
Звякнули три посудины с голландской водкой, прокатилась водка по пищеводу… И что-то шевельнулось в душе. Вспомнилась всем маленькая гостиница на окраине Костайницы. Закат. Крик павлина. Голубые в дали горы… Подсолнухи, подсолнухи… И свист пуль почти над головой. Лес, наполненный туманом и опасностью. Каждому свое вспомнилось. Личное. Но для всех общее. Связавшее их неразрывно. Летел по московской пельменной теплый сербский ветер. Нес запах виноградников и сгоревшего пороха. Славянская катастрофа…
— Плесецк, — сказал, нарушая молчание, Мукусеев. — Какого черта, Олег? Ты считаешь, что это правильно?!
— Да, — спокойно ответил Джинн, — это правильно.
— Почему?
— Потому что я работаю не в ЖЭКе. Не на бирже. Мое руководство вправе принимать решение о возможности использования майора Фролова по своему усмотрению. Офицер, вышедший единожды из-под контроля, не считается надежным стопроцентно. Это — закон. И я на месте своих начальников поступил бы также: есть сомнения — переводи штрафника на такой объект, где он будет под микроскопом. Да не под одним… И все! Хватит об этом. Как вы-то живете?… Как у тебя успехи, Илья Дмитрич?
Зимин сморщился как от зубной боли:
— Успехи? Да ты смеешься, Олег!
— Про печень мы уже слышали.
— Да хрен-то с ней, с печенью. Следаки долго не живут, Олег. По должности не положено. Беда, мужики, в другом.
— В чем беда, Илья Дмитрич? — спросил Мукусеев.
— Дерьма вокруг стало без меры, Володя. Извини за банальность. Но — караул! Я в прокуратуре зубы съел 8 эту самую печень разрушил. Я такого насмотрелся и наслушался — на сотню романов хватит. И во все времена мы — следаки — говорили между собой: дерьма вокруг без меры. Правильно, кстати, говорили… Но! Но мы никогда не знали, что наступит новая эпоха! Беспредельная… Мы никогда не были святыми. На компромиссы шли — только держись! Работягу за пресловутую горсть гвоздей, с родного завода скомунистенную, сажали… Колхозника — за канистру солярки. А партийных князьков, их сыновей-племянничков? Это-то, други мои, са-авсем другое кино. Для них как бы отдельный, специальный уголовный кодекс существовал. Так что дерьма было по самые уши. Но — сейчас! Сейчас чем я занимаюсь?
— Чем ты сейчас занимаешься?
Зимин взял графин и налил водки. Выпил, как на поминках — не чокнувшись ни с кем. Наколол на вилку пельменину, но закусывать не стал, положил обратно.
— Меня, — сказал мрачно, — включили в группу по расследованию «массовых беспорядков» в октябре… Дерьмо!
— Тяжело, Митрич? — сочувственно спросил Мукусеев.
— Паскудно, Володя. Руки крутят. Да что там крутят? Связали начисто. Народу набили — немерено, но ни от одной падлы никакой справочки получить невозможно… Вы думаете кому-нибудь там, — Зимин ткнул пальцем наверх, — нужно расследование? Нет, им нужно обставиться. Ельцинской хунте нужно показать, что все нормально. Все законно.
— Много народу погибло? — спросил Джинн.
— Кто ж это скажет? — горько ухмыльнулся Зимин. — Нам дана установка «уложиться в сотню». Вот так!
— А на самом деле? — спросил Мукусеев.
— Не знаю. Не мое это собачье дело, как сказал мне один хрен в Кремле… Вот так! — Зимин снова взялся за вилку, но снова, покрутивши ее в руке, положил на тарелку и произнес:
— Сотни! Если не тысячи.
И снова повисла за столом тишина.
— Уйду я, мужики, — сказал Зимин. — Уйду я в адвокатуру к чертовой матери. Подонков выгораживать — аккурат занятие для адвоката… Но без водки — тошно. Смотреть на все это блядство трезвому совершенно невозможно… Рашид, дружище, принеси еще графинчик.
Рашид принес графин. Покачал головой, видя, что пельмени почти не тронуты, но ничего не сказал… Пить совершенно не хотелось. Выпили механически, вяло поклевали остывающие пельмени.
— А ты, Володя? — сказал Джинн. — Что у тебя хорошего?
— Чтобы не нарушать традицию, скажу: ни-че-го.
— Греет душу, — усмехнулся Джинн. — А подробней?
— Подробней? — переспросил Мукусеев и задумался. Встало перед глазами лицо Гали Ножкиной, когда он положил перед ней зажигалку. Растерянное, постаревшее за несколько секунд на годы. На жизнь… ВДОВЬЕ лицо. И зазвучал ее шепот, переходящий в крик: «Не верю… Не верю. Не верю! Я не верю тебе! Слышишь? Я не верю тебе! Уходи! Уходи… Я не хочу тебя видеть».
Встало перед глазами спокойное, умное лицо академика Прямикова. И голос Прямикова: «Нет, Владимир Викторович, эту кассету вы не получите». — «Почему?» — «Потому что это невозможно. Эта кассета — бомба, заложенная под Россию и Сербию. Вам так хочется ее взорвать?» — «Мне хочется рассказать людям правду». — «Мне тоже. Мне, Владимир Викторович, очень хочется рассказать людям правду. Но время для правды еще не пришло. Я знаю, что вы сейчас думаете, Владимир Викторович: вот сидит госчиновник, свято уверовавший в то, что все знает. Убежденный, что ему дано решать судьбы народов, писать историю. И ради этого он, чиновник, готов пойти на фальсификацию правды, на сокрытие ее от общественности… А я, Владимир Викторович, действительно готов пойти на фальсификацию правды. И на сокрытие ее. Потому что я владею информацией, которая дает мне возможность прогнозировать будущее. Я точно знаю, какие планы в отношении Югославии вынашивают в НАТО. В моем столе лежат документы ЦРУ, посвященные этому вопросу… Вобщем: кассета Джинна в свет не выйдет». — «Я обращусь в прессу, Евгений Максимович. На телевидении мне уже перекрыли кислород, но я обращусь в прессу». — «Обращайтесь, Владимир Викторович. Ваше право. Но ни одно из серьезных изданий не поместит на своих страницах ваш материал».
Директор СВР был прав: в редакциях от информации Черного шарахались, как от чумы. Конфиденциально говорили: слушай, старый, это же сенсация! Это нужно ставить на первую полосу… Но ты пойми нас правильно: самоубийство! Стопроцентное самоубийство. Нас сожрут, если мы поставим твой материал. Ты извини, старый, но — невозможно.
Он обошел почти все крупные редакции, радиостанции… Только «Известия» решились поместить интервью с ним. Зам главного редактора сказал ему: «Нам уже звонили про тебя, Володя» — «Кто?» — «Не важно. Звонили, предупреждали, что Мукусеев готовит провокацию. Что Мукусеев имел контакты с Хасбулатовым. Ты же понимаешь: контакты с Хасбулатовым в 93-м — то же самое, что контакты с Троцким в 37-м». — «Значит, материал не возьмете?» — «Возьмем».
…А потом… Потом, когда материал вышел, началась травля. Демократически настроенные братья-журналисты разразились оплаченными статьями на тему: Мукусеев — провокатор. Мукусеев ищет славы. Мукусеев предал Ножкина и Куренева… А у него не было никакой возможности ответить! Вообще никакой. Его били ногами. Топтали. И не давали слова сказать… На телевиденье вдруг вспомнили про уже забытую видеокамеру. Намекнули: уходи к чертовой матери по собственному или будем возбуждать уголовное дело о хищении камеры… Он ни секунды не задумываясь швырнул на стол заявление «по собственному желанию».
— Эй, Володя, — окликнул Джинн. — Володь, ты чего?
— А?… Задумался, мужики. Извините…
— Ну так что? Как живешь-то? Владимир выдавил улыбку, сказал:
— Отлично. Просто отлично. Все, как у людей… Все, как у всех нормальных людей. — Зимин хмыкнул:
— А говорил: ничего хорошего.
— Я и теперь говорю: все как у нормальных людей. Давайте выпьем, что ли?
Он налил водку. Не в стопки — в фужеры. Джинн смотрел внимательно и строго. И важняк Зимин смотрел внимательно и строго… Никто не спросил: за что пьем? За окном густо валил снег. Покрывал Москву белым… Бесконечное предательство продолжалось.
Вечна спомен!