Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!
И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое».
В 1927 году Булгаков описывал перемену в жизни своего героя доктора Владимира Михайловича Бомгарда (того самого, кому несчастный Поляков напишет письмо с просьбой о помощи и кому достанутся его «записки покойника») очень убедительно и живописал уездный город самыми добродушными, хотя и маскировавшими иронию красками, но десятью годами раньше для человека, страдавшего от морфинизма, главное было не бриться за тридцать копеек у Базиля, а находить лекарство, жизнь без которого превращалась в пытку.
...Твой верный друг — аптека,
Сулящая гашиш, эфир, морфин... —
Писал одержимый тем же недугом Брюсов.
«Не „тоскливое состояние“, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или на два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя… в теле нет клеточки, которая бы не жаждала… Чего этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!» – писал Булгаков в рассказе.
В Вязьме доставать вожделенное средство оказалось проще, чем в Никольском, что и стало главным ее преимуществом, хотя ненадолго. По аптекам ходила жена, чьи впечатления от уездного городка с обольстительными электрическими лампочками сильно рознились от восторженных оценок доктора Бомгарда.
«Вязьма – такой захолустный город. Дали нам комнату. Как только проснулись – „иди ищи аптеку“. Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это – опять надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть – „Иди в другую аптеку, ищи“. И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит, меня ждет. Он такой страшный был… Такой он жалкий был, такой несчастный. И одно меня просил: „Ты только не отдавай меня в больницу“» [87; 51]. Много лет спустя о том же самом – не отдавать его, врача, в больницу – он попросит свою третью жену Елену Сергеевну.
А вот в рассказе герой в больницу попадет, отправится в нее добровольно, но потом не выдержит и сбежит. Больница Булгакова спасти не могла, это был способен сделать только очень близкий человек. В жизни – жена, а в рассказе у героя жены нет: та, что женой когда-то была и которую герой очень сильно любил – оперная певица Амнерис, останется в прошлом («Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за это морфию»), в настоящем же есть любовница – фельдшерица-акушерка Анна Кирилловна, муж которой попал в немецкий плен. «Анна К. стала моей тайной женой. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров», – заносит в свои записки доктор Поляков. Много позднее начало этого фрагмента отзовется фразой из «Мастера и Маргариты»: «И скоро, очень скоро стала эта женщина моей тайной женой». В каком-то смысле психологический рисунок отношений между тяжко больным доктором Сергеем Васильевичем Поляковым и его возлюбленной Анной, с одной стороны, и душевно больным Мастером, у которого нет имени, и его тайной женой Маргаритой – с другой, совпадет.
Момент этот существенный, потому что Татьяна Николаевна Лаппа ни в одном из произведений Булгакова, помимо нескольких фельетонов, не появится, если только не считать диалога между Мастером и Иванушкой Бездомным из «Мастера и Маргариты»:
«– С этой… ну… этой, ну… – ответил гость и защелкал пальцами.
– Вы были женаты?
– Ну да, вот же я и щелкаю… На этой… Вареньке, Манечке… нет, Вареньке… еще платье полосатое… музей… впрочем, я не помню».
«Морфий» – своего рода исключение. И хотя здесь у героя не жена, которая последовала за ним к месту его службы, а любовница-фельдшерица, и хотя этой фельдшерице, за которой Михаил Афанасьевич, по словам Татьяны Николаевны, слегка приударял, даже можно найти свой прототип, тем не менее ключевая фраза из «Морфия»: «…по правде говоря, эта женщина единственный верный, настоящий мой человек. И в сущности, она и должна быть моей женой» – безусловно может и должна быть отнесена в качестве скромного литературного памятника к Татьяне Николаевне Лаппа, которая «хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он – „Как же я его оставлю? Кому он нужен?“» [87; 51].
Именно она была с Булгаковым рядом в самые тяжелые минуты, именно она терпела его раздражительность, озлобленность, перепады настроения. Но, повторим, в 1927 году, публикуя свой рассказ и с первой женой уже несколько лет назад расставшись, Булгаков заметал следы. Отчасти это нужно ему для интриги, его герой уезжает в глушь не по мобилизации, а бежит от любовной драмы, и оттого получается история с бунинскими, в духе «Митиной любви», интонациями. Но есть и более существенная причина.
Герой «Морфия» доктор Поляков пусть и вел дневник, но писателем не был. Михаил Афанасьевич был, и вот в этом ключевом пункте у него с Татьяной Николаевной ничего общего не нашлось. Читательница сентиментальных романов и на тот момент обыкновенная домохозяйка (в Никольском и в Вязьме она не работала, поскольку против был местный медицинский персонал), она была ему не интересна, не близка как собеседник и как подруга. В этом не было ее вины. Лаппа была хорошей женой врача, но – не писателя.
Надо отдать Татьяне Николаевне должное, в своих устных мемуарах она это честно признавала и в отличие от многих писательских жен никогда не преувеличивала своей роли в судьбе мужа. «Нет, он мне не давал [читать]. Или скрывал, или думал, что я дура такая и в литературе ничего не понимаю» [87; 48], – рассказывала она Леониду Паршину. А в разговоре с Мариэттой Чудаковой приводила слова писателя: «Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная, скажешь, что я болен» [142; 56]. Или другое свидетельство у Паршина: «Я просила, чтобы он дал мне почитать, но он говорит: „Нет. Ты после этого спать не будешь. Это бред сумасшедшего“. Показывал мне только. Какие-то там кошмары и вce…» [87; 48]
Последние замечания обратили на себя внимание некоторых критиков Булгакова, увидевших между приемом морфия и регулярными занятиями литературным трудом самую прямую и непосредственную связь.
«Биографы Булгакова и исследователи его литературного наследия часто склонны не придавать большого значения увлечению писателя наркотиками, – пишет Н. Никонов. – Это обстоятельство его жизни ими или не упоминается вовсе, или весьма скупо и стыдливо – как несчастная случайность, приведшая к трагическому недугу, впрочем, мужественно побежденному.
Такой подход вызван непониманием того, что означает употребление наркотиков в принципе, и, в частности, для Булгакова, и ведет, в свою очередь, к непониманию многих аспектов его жизни и творчества.
Дело в том, что использование психоактивных веществ (наркотиков) – очень древний и устойчивый элемент многих духовных практик и культур, одна из форм оккультизма. Это средство проникновения в мир духов, получения от них тайных знаний, помощи, покровительства. Наиболее часто они применялись в обрядах шаманских или жреческих инициации, в мистериях, при которых посвящаемый как бы переживал свою смерть, означавшую прежде всего смерть прежнего „профанического“ человека и часто сопровождавшуюся страшными видениями и мучительными переживаниями, опытом страдания. Затем он „возрождался“ к новой жизни в новом качестве уже „посвященного“, человека, испытавшего мистическое озарение, ставшего связующим звеном между миром духов, богов и людей благодаря своим сверхъестественным дарованиям.
То, что произошло с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым, было именно посвящением в литературу, совершившемся по всем правилам мистерий и инициации, с сохранением всех их основных компонентов. Правда, в переложении для русского интеллигента начала двадцатого века. Совершилась трагическая мистерия рождения нового русского Фауста, жреца литературы, в горниле оккультного наркотического опыта. Морфий убил Булгакова-врача и родил Булгакова-писателя. Он помог раскрыться его литературному таланту и придал ему определенную направленность, характер. Он дал ему столь необходимый для творчества опыт страдания и смерти, медиумическую утонченность и чуткость души, открытой для инспираций, богатую ассоциативность, образность мышления» [80].
Булгаков предстает в этой статье завербованным сатанистом, чернокнижником и оккультным агентом инфернальных сил, однако нужно обладать немалой смелостью, дабы обвинять в сговоре с дьяволом человека, который стал принимать морфий вследствие спасения им больного ребенка. Как бы ни был лукавый лукав, самопожертвование человека, милосердие, впоследствии ставшее одним из ключевых мотивов в «Мастере и Маргарите», едва ли бесовскому легиону по нраву.
Точно так же параллель между Булгаковым и Фаустом несомненно заслуживает внимания с точки зрения компаративистики, но уподоблять окруженного бюргерской обстановкой гётевского доктора русскому земскому врачу времен двух революций и повального бегства крестьян с фронта значит игнорировать и факты, и историю. Спору нет, фраза «морфий убил Булгакова-врача и родил Булгакова-писателя» звучит эффектно и броско, и, более того, ей можно найти косвенные подтверждения и в тексте самого рассказа («…если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием», – признается герой рассказа, однако если глубже смотреть на вещи, то именно это признание и свидетельствует о прямо противоположной авторской позиции), но все же жизненный опыт смерти и страдания Булгакову давал не морфий или по крайней мере не только и не столько морфий, хотя и это обстоятельство нельзя скидывать со счета, сколько каждодневная на износ работа. Наконец книга, которую он написал в результате пребывания в Никольском и Вязьме, – одна из самых светлых, самых замечательных книг Булгакова, книг христианских, очень добрых и милосердных, а едва ли бы это произошло с рассказами, в нее вошедшими, если б автор для их создания продал душу дьяволу.
Булгаков написал о сострадании врача к больным, о той радости, которую испытывает доктор, когда тяжкая опасность минует больного (как в рассказе «Звездная сыпь», когда у женщины чудом не подтвердился сифилис), о повседневной самоотверженности и мужестве земских медиков – врачей, фельдшеров, медсестер, акушерок – чем бы мог поживиться на этих страницах и в этих образах враг рода человеческого, и разве ему, а не Творцу послужил и в своей врачебной деятельности, и в «Записках юного врача» Булгаков?
Скорее знаковый смысл соединения морфиниста и писателя заключается, с одной стороны, в той душевной и телесной лихорадке, в той чудовищной встряске, которую пережил Булгаков в 1917 году, а с другой – в том кошмаре, что был пережит его огромной страной. Сын профессора Киевской духовной академии стал писателем, был посвящен в большую литературу на самом пике личного и общего излома, и в частной истории болезни земского доктора и тотальном умопомрачении его родины можно увидеть определенную связь в духе того, о чем несколько прямолинейно, но по сути верно написал в тихом девятнадцатом веке поэт Яков Полонский:
Писатель, если только он
Волна, а океан Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия.
Булгаков своим личным опытом пережил русскую революцию именно так – как страшное отравление, поставившее не только его самого, но и всю страну на грань гибели, и в этом совпадении можно разглядеть черты неслучайности его судьбы, трагической избранности и подготовки к тому, чтобы стать свидетелем и летописцем еще более страшных испытаний. В этом смысле писательское ремесло, как и всякое искусство-искус, искусство-искушение, должно быть отнесено к одному из самых для человеческой души опасных. Через соблазны, с юности ведомые Булгакову, прошли многие из творцов серебряного века, которых сегодня легко и даже очень аргументированно можно обвинять в прельщениях и обольщениях, но таковой была реальная история нашей литературы, которую гораздо ценнее понять, нежели просто осудить и отринуть.
Критики Булгакова, несомненно, правы в том, что в Никольском и в Вязьме их подсудимому был дан глубочайший внутренний опыт, без которого он не состоялся бы как писатель или по меньшей мере как тот писатель, каким мы его знаем. Они правы также в том, что это был опыт самого мрачного сорта, но то, что видел внутри себя русский Фауст времен двух революций, и то, что видел он окрест, его не обольщало, а корежило, ломало, плавило и приуготовляло к тому, чтобы написать ему назначенное. Назначенное кем и откуда: свыше или снизу – вот ключевой вопрос, который может возникнуть, и надо честно признать, что творчество Булгакова питало не только светлое, но и темное начало. И все же, если сравнить героя этой книги с его современниками, можно с большой долей уверенности заключить, что никакого сознательного заигрывания с нечистой силой у Булгакова не было и, например, чудовищное брюсовское –
Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья,
И Господа, и дьявола хочу прославить я, —
к Булгакову никакого отношения не имело ни в молодости, ни в пору написания «Мастера и Маргариты».
Булгаков куда лучше своих настоящих и будущих зоилов осознавал богоборческий, искусительный смысл времени, в которое ему выпало жить, и связь этого времени с оккультным наркотическим опытом. В пору наркотических сеансов он мог переходить и переходил любые границы, но в литературе расставлял вешки, указывающие на опасности этих экспериментов. Доказательств тому сколь угодно, хотя бы образ поэта Ивана Русакова из «Белой гвардии» (опять-таки, наряду с «Записками юного врача», одной из самых христианских книг русской литературы XX века – какое уж тут посвящение в бесовский легион?):
«На странице тринадцатой раскрыл бедный больной книгу и увидал знакомые строки:
БОГОВО ЛОГОВО
Раскинут в небе
Дымный лог.
Как зверь, сосущий лапу,
Великий сущий папа
Медведь мохнатый
Бог.
В берлоге
Логе
Бейте бога.
Звук алый
Беговой битвы
Встречаю матерной молитвой.
Ив. Русаков
– Ах-а-ах, – стиснув зубы, болезненно застонал больной. – Ах, – повторил он в неизбывной муке.
Он с искаженным лицом вдруг плюнул на страницу со стихотворением и бросил книгу на пол, потом опустился на колени и, крестясь мелкими дрожащими крестами, кланяясь и касаясь холодным лбом пыльного паркета, стал молиться, возводя глаза к черному безотрадному окну:
– Господи, прости меня и помилуй за то, что я написал эти гнусные слова. Но зачем же ты так жесток? Зачем? Я знаю, что ты меня наказал. О, как страшно ты меня наказал! Посмотри, пожалуйста, на мою кожу. Клянусь тебе всем святым, всем дорогим на свете, памятью мамы-покойницы – я достаточно наказан. Я верю в тебя! Верю душой, телом, каждой нитью мозга. Верю и прибегаю только к тебе, потому что нигде на свете нет никого, кто бы мог мне помочь. У меня нет надежды ни на кого, кроме как на тебя. Прости меня и сделай так, чтобы лекарства мне помогли! Прости меня, что я решил, будто бы тебя нет: если бы тебя не было, я был бы сейчас жалкой паршивой собакой без надежды. Но я человек и силен только потому, что ты существуешь, и во всякую минуту я могу обратиться к тебе с мольбой о помощи. И я верю, что ты услышишь мои мольбы, простишь меня и вылечишь. Излечи меня, о Господи, забудь о той гнусности, которую я написал в припадке безумия, пьяный, под кокаином. Не дай мне сгнить, и я клянусь, что я вновь стану человеком. Укрепи мои силы, избавь меня от кокаина, избавь от слабости духа».
Ни эти футуристические стихи (или пародию на таковые), ни исступленную молитву поэта-богоборца Русакова, разумеется, не следует отождествлять с настроением автора романа, до такого кощунства Булгаков никогда не доходил и, возможно, так горячо никогда не молился, но нет сомнения, что ужас, отчаяние, тоска, пережитые кокаинистом, морфинистом, в этих словах отразились, и, не имей Булгаков личного опыта, не смог бы об этом писать. Чтобы приготовить сыворотку от холеры, Мечникову пришлось ввести себе препарат, содержащий ее бациллы, чтобы изучить природу зла, Булгакову надо было к этому злу прикоснуться. Разумеется, у писателя, в отличие от врача, не было осознанного решения, выбора – здесь скорее шаг судьбы, которая избирает и ведет за собой его по своему страшному пути. Не только Булгакова – любого, кто берется за перо. Но его случай – особый, он отмечен тем, что история испытаний и падений блудного сына покойного профессора Киевской духовной академии и внука двух протоиереев наложилась на великое христианское древо его предков, и можно согласиться с тем, что лукавому интересно соблазнять и подвергать особым испытаниям именно такие души, но повторим то, что уже говорилось: вся жизнь героя этой книги была не просто ареной, а эпицентром непрекращающейся борьбы тех, о ком так легко и двусмысленно написал Брюсов, и в этом поединке очень трудно, да и не нам, называть победителя. Одно несомненно: быть писателем Булгаковым, великим, блестящим, гениальным, обессмертившим свое имя и заслужившим любовь миллионов людей на земле, прожить жизнь писателя Булгакова, столь счастливого в детстве и несчастного в молодости и в зрелости, быть Мастером – не привилегия, не благой удел, не завидная доля, а тяжкое испытание, своего рода земное, прижизненное мытарство.
Но не менее тяжким испытанием было находиться рядом с ним. «Что ж, тот, кто любит, должен разделить участь того, кого он любит»… Эти слова могут быть отнесены не только к той, которую Булгаков в своем прощальном романе воспел, но и к той, о ком не оставил ни строчки, с кем не делился мыслями о происходящем и жил тайной от нее жизнью. Именно потому Татьяна Николаевна Лаппа, как бы ни были интересны ее воспоминания, глубоко знать о настроениях мужа не могла и позднее очень честно рассказывала, что революция прошла мимо них. «Не помню я, не помню. Ничего не могу сказать. Ничего абсолютно. Я только знаю морфий. Я бегала с утра по всем аптекам в Вязьме, из одной аптеки в другую… Бегала в шубе, в валенках, искала ему морфий. Вот это я хорошо помню. А больше ни черта не помню» [87; 52].
Сохранилось, впрочем, письмо, написанное ею 30 октября 1917 года из Вязьмы в Москву сестре Михаила Афанасьевича Надежде:
«Милая Надюша, напиши, пожалуйста, немедленно, что делается в Москве. Мы живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий.
Очень беспокоимся и состояние ужасное» [20; 44–45].
А вот что думал о революции монархист Булгаков, известно из его собственного письма, написанного по следам двух русских революций в декабре 1917 года:
«Придет ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать!
Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось все видеть воочию, и больше я не хотел бы видеть.
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица…
Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Всё воочию видел и понял окончательно, что произошло» [48; 271].
Революцию он ненавидел. Ничего похожего на то, что испытывали его великие и такие разные современники, как Блок, Маяковский, Белый, Пастернак, Есенин, Клюев, на свой лад приветствовавшие, вдохновленные и соблазненные происходящим в стране, ему не было близко. Булгаковский ряд – это Бунин с «Окаянными днями», уже упоминавшийся Пришвин с его великим дневником, Алексей Толстой с его досоветской прозой и эмигрантской публицистикой, Ремизов со «Словом о погибели русской земли», Шмелев с «Солнцем мертвых», Розанов с «Апокалипсисом нашего времени»… И именно на этом поле Булгакову было суждено сказать свое слово.
Глава пятая
УТИНЫЕ НОСЫ
Герой «Морфия» Сергей Васильевич Поляков расстался и с земской службой, и с собственной жизнью 13 февраля 1918 года. Примечательно, однако, что в новом российском летоисчислении, перешедшем в восемнадцатом году с 1 февраля на 14-е и потерявшем таким образом тринадцать дней, этой даты попросту не было. Можно предположить, что автор выбрал число неслучайно, и самоубийство его персонажа столь же условно, сколь и будущее самоубийство тезки Полякова – героя «Записок покойника» Сергея Леонтьевича Максудова, бросившегося с несуществующего в Киеве (разрушенного поляками) Цепного моста. С другой стороны, укороченный наполовину февраль 1918-го – это тот самый месяц, когда Булгаков наконец-таки рассчитался со смоленским земством, получив освобождение от воинской службы, выданное ему после нескольких его безуспешных прошений Московским уездным воинским революционным штабом.
Именно революция освободила нашего героя от ненавистной ему земской повинности. Это произошло 19 февраля 1918 года, когда Россия жила уже по новому стилю, и прошлое оказалось отрезано не только событийно, но и нумерологически. В личном деле демобилизованного врача имелась справка из земства о безупречном выполнении им служебных обязанностей и перечень совершенных в Никольском операций («ампутаций бедра 1, отнятие пальцев на ногах 3, выскабливание матки 18, обрезание крайней плоти 4, акушерские щипцы 4, поворот на ножку 3, ручное удаление последа 1, удаление атеромы и липомы 2 и трахеотомий 1» [28; 82]), а также удостоверение, выданное вяземской управой и гласившее:
«Дано сие удостоверение из Вяземской уездной земской управы временно командированному Смоленской земской управой, согласно отношения ея от 20-го сентября 1917 года за № 1301, в распоряжение Вяземской уездной управы врачу резерва Михаилу Афанасьевичу Булгакову, уволенному с военной службы по болезни, согласно удостоверения о том Московского уездного воинского революционного штаба по части запасной от 19-го февраля 1918 года за № 11812, в том, что он, Булгаков, состояв в должности врача Вяземской городской земской больницы, заведовал инфекционным и венерическим отделением и исполнял свои обязанности безупречно» [133; 22].
С этими наградами, характеристиками и охранными грамотами, а также с грузом нерешенных проблем они с Тасей отправились домой на одном из последних пассажирских поездов, соединявших Москву с Киевом. «Мы ехали, потому что не было выхода – в Москве остаться было негде» [32; 115], – свидетельствовала о запавшей уже тогда Булгакову мысли о Москве Т. Н. Лаппа, но время осуществить эту идею покуда не пришло.
По итогам Брестского мира большая часть Украины оказалась под немцами, и русский земский доктор, еще несколько лет назад служивший в наступающей армии, руководимой Государем Николаем Александровичем, очутился не то в зоне оккупации, не то за границей, куда впоследствии столь безуспешно стремился попасть. Однако весной 1918 года перемена подданства и гражданства едва ли могла его обрадовать: Булгаков не искал исторических катаклизмов и после двух лет практически каждодневного ужаса и напряжения желал покоя и отдохновения.
Он поселился на Андреевском спуске в доме № 13, где жили его братья Николай и Иван, кузен Константин, а также две сестры – Вера и приехавшая чуть позднее со своим мужем Леонидом Карумом Варвара. Мать, обвенчавшись с атеистом Иваном Павловичем Воскресенским (о чем Булгаков, впрочем, узнал, только оказавшись в мае 1923 года на ее могиле, когда увидел, что Варвара Михайловна похоронена под фамилией Булгакова-Воскресенская, и опять-таки это характеризует степень доверия между ним и той, кого он называл в «Белой гвардии» «светлой королевой», а потом писал в одном из писем: «мир, мама?»), вместе с самой младшей дочерью Еленой переехала в дом № 38 против Андреевской церкви и даже если и участвовала в жизни своих старших детей, на страницы первого булгаковского романа не попала, оставив детям завет: «Дружно… живите».
Киевское время оказалось для Михаила Булгакова по-своему не менее драматичным, чем годы службы в смоленских земских больницах, оно сделало нашего героя свидетелем и участником великих и страшных событий 1918 и 1919 годов, подарило ему сюжет «Белой гвардии» и дало эпическую тему крушения старой и созидания новой российской государственности, а также кроваво-фарсовых попыток утвердить государственность украинскую. Булгаков увидел смерти, кровь, страдание в некогда мирном и счастливом городе и был приведен на самую стремнину исторического потока, который нес Россию в ее смутное будущее.
«Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается, – вспоминал он в очерке «Киев-город». – Будто уэльсовская анатомистическая бомба лопнула под могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело и клокотало и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах в окружности 20 верст радиусом.
Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый, настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917–1920 годам».
Булгаков, конечно, не Лев Толстой, но глубже всех описать произошедшее в Киеве в пору войны между красными и белыми было суждено именно ему, и это на нем наживались и наживаются книгоиздатели во всем мире. Но прежде чем эти вьюжные всполохи запечатлеть, 27-летнему врачу надо было излечиться от наркотической зависимости.
По воспоминаниям Татьяны Николаевны, в Киеве Булгаков по-прежнему посылал ее по разным аптекам, она делала это «под его давлением, с большой неохотой» [28; 96]. Между ними часто возникали конфликты, как вспоминала Лаппа, однажды муж бросил в нее горящую лампу, другой раз шприц. Мариэтте Чудаковой Татьяна Николаевна рассказывала, что Михаил однажды в нее целился из браунинга. «Ванька и Колька вбежали, вышибли у него браунинг» [142; 64]. «Браунинг я у него украла, когда он спал, отдала Кольке с Ванькой: „Куда хотите девайте“» [87; 57], – дополняет этот рассказ ее интервью Л. Паршину.
«Михаил был морфинистом, и иногда ночью после укола, который он делал сам себе, ему становилось плохо, он умирал. К утру он выздоравливал, однако чувствовал себя до вечера плохо. Но после обеда у него был прием, и жизнь восстанавливалась. Иногда же ночью его давили кошмары. Он вскакивал с постели и гнался за призраками», – вспоминал зять Булгакова Леонид Сергеевич Карум.
Одно время напуганный женой, что его уже якобы взяли под заметку в нескольких аптеках и могут отнять врачебную печать, Булгаков пробовал употреблять вместо морфия то опиум, то валерьянку, но от суррогатов становилось только хуже («Стал пить опий прямо из пузырька. Валерьянку пил. Когда нет морфия – глаза какие-то белые, жалкий такой» [142; 64]), и не исключено, что позднее эти эксперименты нашли отражение в дневнике его персонажа:
«Я – несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин – сквернейший и коварнейший яд».
В ситуацию вмешался доктор Воскресенский, которого, как мы помним, еще подростком невзлюбил Михаил Афанасьевич и не мог простить матери, что она «затеяла роман с доктором». Но теперь именно этому человеку, сразу же понявшему, что происходит с его пасынком, было суждено Булгакова спасти.
«Он воспринял все происходящее очень серьезно, – рассказывала Татьяна Николаевна. – После раздумий Иван Павлович сказал, что готов взять лечение на себя, но осуществлять он его хотел бы только через мои руки, никого больше не посвящая в суть дела. „Нужно будет попробовать вводить взамен морфия дистиллированную воду, попытаться таким образом обмануть рефлекс пристрастия, – предложил он. – А произносить бесполезные слова, что наркотики подобны смерти… Все это уже, пожалуй, ни к чему, Михаил Афанасьевич ведь и сам знает, сколь ужасны могут быть последствия. Наоборот, будем делать поначалу вид, что и я решительно ни о чем не осведомлен“» [28; 96].
Татьяна Николаевна начала приносить от Воскресенского запаянные ампулы с подменой, которые внешне выглядели как наркотик. «Михаил Афанасьевич ждал меня с нетерпением и сразу же сам делал себе инъекцию. Время шло, по договоренности с Иваном Павловичем я стала приносить такие ампулы реже, объясняя это тем, что в аптеках почти ничего нельзя достать. Михаил Афанасьевич теперь довольно спокойно переносил эти перерывы. Догадывался ли он о нашем заговоре? Мне кажется, что через некоторое время он все понял, но принял правила игры, решил держаться, как ни трудно это было. Он осознавал – вот он, последний шанс. Очень не хотел попасть в больницу.
Иван Павлович приходил почти ежедневно – они играли в шахматы, обсуждали профессиональные темы, говорили о политике. Потом выходили на прогулку, спускались обычно к весеннему Днепру. „Тася, все окончится хорошо, Михаил выздоровеет“, – убеждал меня Воскресенский. Так пришло избавление – навсегда. Случай очень редкий в медицине» [28; 96].
Эту историю Татьяна Николаевна рассказывала киевскому исследователю А. П. Кончаковскому, однако в разговоре с Л. Паршиным, с которым она была, по-видимому, наиболее откровенна, эпизод с излечением мужа описывала более сдержанно, нехотя и не подтверждая того, что говорила другим интервьюерам: