Дальнейшее молчание стало нестерпимым, и прервал его Гавриил Степанович. Он игриво почему-то улыбнулся и вдруг пожал мне коленку.
– Ну, что ж, договорчик, стало быть, надо подписать? – заговорил он».
И потом, когда всё коварство Гавриилы Степановича раскроется, то не кто иной, как второе авторское альтер эго, Вергилий Максудова – актер Петр Петрович Бомбардов встанет на защиту бывшего бухгалтера семейной фирмы «Товарищество В. Алексеев»:
«Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи „автор не имеет права“ и какое-то слово „буде“… и хитрые фигурки параграфов, вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло духами.
– Будь он проклят! – прохрипел я.
– Кто?!
– Будь он проклят! Гавриил Степанович!
– Орел! – воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.
– И ведь какой тихий и все о душе говорит!..
– Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие наблюдательности! – вскрикивал Бомбардов, глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей. – Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз! Жалобный крик, хрипение… и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у него!
– Вы поэт, черт вас возьми! – хрипел я.
– А вы, – тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, – злой человек! Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется…»
Сергею Леонтьевичу Максудову пришлось в театральном мире не просто трудно, ему ужасно тяжело пришлось. Его довели до самоубийства, если иметь в виду предполагаемый финал романа и его основное название «Записки покойника». «По моей просьбе Е. С. рассказала предполагавшееся Булгаковым окончание „Записок покойника“, – писал В. Я. Лакшин. – Лекция Аристарха Платоновича в театре о его поездке в Индию (эту лекцию сам Булгаков изображал в лицах замечательно смешно). И Максудов понимает, что Аристарх Платонович ничем ему не поможет, – а он так ждал его возвращения из-за границы. Потом встреча в театральном дворе, на бегу, с женщиной из производственного цеха, бутафором или художницей, у нее низкий грудной голос. Она нравится ему, Бомбардов уговаривает жениться. Максудов женится, она вскоре умирает от чахотки. Пьесу репетируют бесконечно. Премьера тяжела Максудову, отзывы прессы оскорбительны. Он чувствует себя накануне самоубийства. Едет в Киев – город юности. (Тут Булгаков руки потирал, предвкушая удовольствие, так хотелось ему еще раз написать о Киеве.) И герой бросается вниз головой с Цепного моста» [32; 417]. Но все равно, несмотря на грядущее трагическое окончание, общий тон романа оставался веселым, невероятно жизнелюбивым, праздничным именно благодаря его персонажам. Стоит только сравнить героев с их прототипами, как бросится в глаза обжигающая разница в пользу первых. Героев своих надо любить. Прототипов не обязательно, прототипов можно ненавидеть, презирать, изничтожать. Но без любви к героям никак. По крайней мере к героям театральным. Не любил Булгаков ни Егорова, ни Станиславского, ни Бокшанскую, ни Немировича-Данченко, ни, в общем, Лужского, но – любил Гавриила Степановича, любил Ивана Васильевича, любил Торопецкую, Княжевича, даже Аристарха Платоновича, которого отправил своею властью не в банальную Америку, где в действительности несколько лет провел второй из великих булгаковских недругов, а в загадочную Индию: «Ганг мне не понравился, по-моему, этой реке чего-то не хватает…» Это ведь не только насмешка, это и – против воли, быть может, – любование своим самовлюбленным персонажем.
А еще любил Булгаков Мишу Панина – Павла Александровича Маркова, мхатовского завлита, любил Ивана Александровича Полторацкого – режиссера Василия Григорьевича Сахновского, Фому Стрижа – постановщика «Турбиных» Илью Яковлевича Судакова, Петю Дитриха – художника Петра Владимировича Вильямса, Елагина – Станицына, Аргунина – Хмелева, Бомбардова – против фамилии которого надо поставить прочерк, ибо он единственный из ключевых персонажей, за кем не закреплен какой-то конкретный прообраз («Лицо собирательное», – отметил в своем списке героев и прототипов «Театрального романа» сын Елены Сергеевны Е. Е. Шиловский, а она записала: «…лицо сложное, тут и Миша сам, и молодые актеры – лучшие» [12; 190]); любил вообще всех актеров, их профессию, их труд, их слабости и недостатки, их повседневную жизнь, которую прекрасно чувствовал и понимал.
«Было жарко, был май. Сотни раз уже эти люди, лица которых казались загадочными в полутьме над абажуром, мазались краской, перевоплощались, волновались, истощались… Они устали за сезон, нервничали, капризничали, дразнили друг друга».
И, пожалуй, единственный отрицательный персонаж в «Театральном романе» – это Людмила Сильвестровна Пряхина (за которой скрывалась актриса Лидия Михайловна Коренева), но плоха она не потому, что утаивает свой возраст, и не потому, что ущипнула костюмершу Королькову, а потому – что бездарна и тщетно пытается ликвидировать отсутствие таланта путем изучения теории Ивана Васильевича. Все можно простить театральному человеку, любые капризы, выходки, несносный характер, зависть, лесть, коварство, лицемерие, только не бесталанность.
«– Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску, играть ничего не может.
– Кот – болван, – наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, – у него ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.
– Кот – неврастеник, я согласен! – кричал я. – Но у него правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете, омерзительную фальшь».
Но это – исключение. Остальные образы фальшью не задеты, и даже изумительная вставная новелла Бомбардова про Герасима Николаевича Горностаева, который на халяву мотается каждый год в Европу, якобы для лечения саркомы, проникнута уважением к его находчивости, а самая больная, самая уязвленная булгаковская тема, связанная с получением-неполучением заграничных паспортов («Августа Авдеевна – женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек – бряк! Герасим Николаевич вздрогнул и сказал: – Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?»), звучит не уничижительно, но весело, триумфально. История про ловкого Горностаева замечательным образом перекликается с рассказом о генерале-майоре Клавдии Александровиче Комаровском-Эшаппаре де Бионкуре, который бросил государеву службу во имя театра:
«…генерал послал в Петербург телеграмму такого содержания: „Петербург. Его величеству. Почувствовав призвание быть актером вашего величества Независимого Театра, всеподданнейше прошу об отставке. Комаровский-Бионкур“.
Я ахнул и спросил:
– И что же было?!
– Компот такой получился, что просто прелесть, – ответил Бомбардов. – Александру Третьему телеграмму подали в два часа ночи. Специально разбудили. Тот в одном белье, борода, крестик… говорит: „Давайте сюда! Что там с моим Эшаппаром?“ Прочитал и две минуты не мог ничего сказать, только побагровел и сопел, потом говорит: „Дайте карандаш!“ – и тут же начертал резолюцию на телеграмме: „Чтоб духу его в Петербурге не было. Александр“. И лег спать.
А генерал на другой день в визитке, в брюках пришел прямо на репетицию.
Резолюцию покрыли лаком, а после революции телеграмму передали в театр. Вы можете видеть ее в нашем музее редкостей».
В обоих случаях сквозит восхищение: вот что такое Театр, вот они какие актеры, вот что они могут и вот как надо себя с властями вести!
Измученный, задерганный жизненными обстоятельствами и конфликтами, собственными неврозами и страхами, Булгаков в «Театральном романе» дал себе отдохновение, взял тайм-аут, передышку, он облегченно засмеялся, и этот смех не имел ничего общего ни с воландовским хохотом, ни с едкой сатирой «Собачьего сердца» и «Багрового острова», тоже ведь вещи театральной, – это был смех человечный, добрый, обращенный в том числе и на собственную жену, «хорошенькую даму в великолепно сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах», которая пришла за билетом для своей белошвейки, на своего пасынка, «малого лет семи с необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с тремя следами ногтей под глазом».
И все же больше всего любви в романе досталось и выше всех превознес автор – не актеров, не режиссеров, не музыкантов и не рабочих сцены, а своего любимца – театрального администратора Федора Николаевича Михальского – Филиппа Филипповича Тулумбасова, которому в знак его могущества и исключительного положения подарил то же имя и отчество, что и профессору Преображенскому.
«Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали грохотом кабинетик сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему записок, начиная говорить сразу с тремя – в левый, в правый телефон, потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В правый, с посетителем, в левый, левый, правый, правый. <…> Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные желания, ему были открыты их страсти, пороки, всё знал, что было скрыто в них, но также и доброе. А главное, он знал их права. Он знал, кто и когда должен прийти в Театр, кто имел право сидеть в четвертом ряду, а кто должен был томиться в ярусе, присаживаясь на приступочке в бредовой надежде, что как-нибудь вдруг освободится для него волшебным образом местечко.
Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой величайшей. <…>
О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!»
Уже ради одних этих строк стоило столько лет мучиться во МХАТе…
«Театральный роман», как уже говорилось, пользовался бешеным успехом у слушателей, которые то смеялись, то грустили, и реагировали так живо, что автор мог хоть немного утолить неизбывную жажду признания.
«
24 февраля. <1937>.Вчера Раевский с женой, Дорохин с Зосей Пилявской, Ардов с Ольшевской и мой Женичка собрались послушать отрывки из „Записок покойника“ <…> Чтение сопровождалось оглушительным смехом. Очень весело ужинали» [21; 128].
«
22 апреля.Вечером – Качалов, Литовцева, Дима Качалов, Марков, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик с Минной – слушали у нас отрывки из „Записок покойника“ и смеялись. Но у меня впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломляет. Марков, которого все узнали в Комарове
, страшно приставал к Мише, чтобы он показал в романе место про него, – он опоздал на чтение» [12; 392].
В более поздней редакции Елена Сергеевна добавила:
«Но Качалов загрустил. И вообще все они были как-то ошарашены тем, что вывели Театр, – я говорю о мхатчиках.
За ужином (a la fourchette) скучновато – Качалову не дают пить, Сахновскому тоже. Это стесняло других» [21; 138].
Эта сцена отразилась и в позднее написанных мемуарах, по крайней мере, двух участников того вечера.
У Елены Сергеевны: «Все очень веселились, а Качалов загрустил к концу чтения и сказал: „Самое горькое – что это действительно наш театр, и все это правда, правда…“» [33; 416]
Иначе вспоминал этот фуршет Ермолинский:
«Я не видел ни одного черновика этой удивительной рукописи. Скорее всего, их и не было. В письме правительству Булгаков упоминал, что им был начат роман „Театр“. Думаю, если он имеет отношение к „Запискам покойника“, то самое отдаленное (лишь в зародыше). Не удивляйтесь, но похоже на то, что повесть писалась не для печати, а для себя! Именно так: для себя и для узкого круга людей. Не потому ли читал он ее, пригласив мхатовских „китов“ – В. И. Качалова с Н. Н. Литовцевой, В. Г. Сахновского и кое-кого из более молодого поколения, в том числе П. А. Маркова.
В этой компании чтение приобретало как раз нужную ему остроту.
Он огласил предисловие, в котором сообщал, что никакого авторского отношения к этому сочинению не имеет. Рукопись якобы передана ему ныне покойным человеком, не имевшим никакого отношения к театру и написавшим эту неправдоподобную театральную историю.
Слушатели хмыкнули, весело насторожились и потом дружно смеялись, угадывая прототипы, сразу узнав в Агапенове писателя Бориса Пильняка, а в Мише Панине – своего завлитчастью Павла Александровича, а сам Марков без тени обиды слушал про себя и от души хохотал своим немного деревянным хохотком. Однако же по мере чтения настроение менялось. Слушатели становились все более сдержанны. Описание репетиции, которую проводил Иван Васильевич, руководитель некоего Независимого театра, носило характер уже рискованной насмешки. <…>
Булгаков, меткий пересмешник, уловил характерные словечки Ивана Васильевича и импровизацию его репетиционного „тренажа“. Велосипед, ни с того ни с сего вдруг пришедший в голову постановщика, был абсолютно не нужен спектаклю, и о нем на следующий день забыли. Но ведь здесь, как и в ряде других эпизодов, казалось, высмеивались великие создатели прославленного театра! Тогда это была неслыханная дерзость. (А нынче, пожалуй, просто богохульство!) Автор, смеясь над тем, что являлось священными основами „системы“, словно бы предвидел, что в окаменевших формах капризы мастера могут превратиться в смехотворную догму. К этому нельзя не добавить, что история писателя Максудова и происшествия с его пьесой „Черный снег“ весьма прозрачно напоминали многострадальную историю „Белой гвардии“ („Дней Турбиных“).
Безукоризненно воспитанные слушатели, к тому же искренне расположенные к автору (особенно Качалов, человек деликатнейший, удивительный), не выказали обиды, вовремя смеялись и вовремя примолкали. Но ужин обещал пройти суховато, и Лена предусмотрела это. Василию Ивановичу Качалову и Василию Григорьевичу Сахновскому врачи запретили пить вино, и жены их строго за этим следили. Тогда Лена перед приходом гостей сказала мне, что в передней на книжных стеллажах поставлен графинчик, рюмки и немного закуски. Я должен был время от времени, находя предлог, зазывать в переднюю то Василия Ивановича, то Василия Григорьевича. Я начал с Качалова, сказав, что у меня к нему имеются вопросы, которые хотелось бы задать наедине. Дело было за ужином, и Качалов, в недоумении посмотрев на меня как на дурно воспитанного молодого человека, помявшись и извинившись перед сидевшими за столом, отправился за мной. Рюмочку он „принял“ с удовольствием, хмыкнул, и мы вернулись в столовую. Через короткое время я обратился к Василию Григорьевичу. Качалов незаметно подмигнул ему, и тот тоже оказался в передней и быстро понял, в чем дело. Прошло еще немного времени, и я повторил свое приглашение, а потом Василий Иванович сам сказал мне, что мы еще не договорили, и отправился за мной к чудодейственным стеллажам. Влаги в графинчике поубавилось, но зато прибавилось – и заметно! – оживления за столом. Нина Николаевна Литовцева, жена Качалова, даже воскликнула: „Смотри, Вася, ты всегда говоришь, что вино за столом необходимо, а вот сегодня не выпил ни капли, а как оживлен, даже начал читать стихи“. Он ответил ей что-то вроде: „Но роман-то был какой!..“ – и прочитал что-то из Пушкина, из Блока, а потом Есенина про собаку, у которой хмурый хозяин отобрал и утопил в проруби семерых щенят. Он читал и читал, наслаждаясь своим голосом, а Булгаков старался слушать, силясь выказать внимание. Тучки рассеялись, и вечер закончился при всеобщем благорасположении» [43].
Он был очень гостеприимен. Любил угощать и хорошим столом, и хорошим чтением, и для своих гостей действительно сочинил целое предисловие в жанре своеобразного предостережения, которое, надо полагать, с невозмутимым видом зачитывал всякий раз перед тем, как познакомить с романом новую аудиторию, и которое, при всей своей условности, было продиктовано очень существенной мыслью – автор хотел быть правильно понятым.
«В том, что сегодня я буду читать, во-первых, нет ничего сатирического.
Во-вторых, это не роман.
И, наконец, и сочинено это не мною.
Слух же, по-видимому, родился при следующих обстоятельствах. Как-то, находясь в дурном расположении духа и желая развлечь себя, я прочитал отрывки из этих тетрадей одному из знакомых актеров.
Выслушав продолжение, гость мой сказал:
– Угу. Ну, понятно, какой театр здесь изображен.
И при этом засмеялся тем смехом, который принято называть сатанинским.
На мой тревожный вопрос о том, что ему, собственно, сделалось понятно, он ничего не ответил и удалился, так как спешил на трамвай.
Во втором было так. Среди моих слушателей был десятилетний мальчик. Придя как-то в выходной день к своей тетушке, служащей в одном из видных московских театров, мальчик сказал ей, улыбаясь чарующей детской улыбкой и картавя:
– Слыхали, слыхали, как тебя в романе изобразили!
Что возьмешь с малолетнего?
Крепко надеюсь на то, что высококвалифицированные слушатели мои сегодняшние с первых же страниц разберутся в произведении и сразу поймут, что в нем и тени намека на какой-нибудь определенный московский театр и быть не может, ибо дело в том, что…»
На этой строке оно обрывалось, как любил автор вообще обрывать свои фразы, как оборвал и саму рукопись. По версии, высказанной Еленой Сергеевной, он боялся не успеть закончить «Мастера и Маргариту». По другой, ему показалось, что он чересчур заигрался, что роман выходит из-под его власти и может быть использован в тех целях, которые автор отнюдь не подразумевал.
«
12 сентября. <1938>…За ужином Горюнов
попросил Мишу прочитать несколько глав из Театрального романа.
Дикий успех. Хохотали, как безумные
. Глазунов
, который, поев икры, уже совсем засыпал на диване (приехал больной и усталый), начисто проснулся и, вытаращив глаза, слушал и хохотал. Долго аплодировал после чтения. Но вместе с детским восторгом – их охватил страх – а что как их прохватит в другом романе?!
Глазунов сказал:
– Вот, пускай вас в Театр, – потом, на поди, что получается!
Миша сказал:
– Я ведь актеров не трогаю» [12; 395].
«
3 мая. <1939>.Вчера было чтение у Вильямсов „Записок покойника“. Давно уже Самосуд просил об этом, и вот, наконец, вчера, это состоялось. Были, кроме нас и Вильямсов, Самосуды, Мордвиновы, Захаровы, Лена Понсова, еще одна подруга Ануси.
Миша прочитал несколько отрывков, причем глава „Репетиция с Иваном Васильевичем“ имела совершенно бешеный успех. Самосуд тут же выдумал, что Миша должен прочитать эту главу для всего Большого театра, а объявить можно, что это описана репетиция в периферийном театре.
Ему так понравилась эта мысль, что он может всенародно опорочить систему Станиславского, что он всё готов отдать, чтобы чтение состоялось. Но Миша, конечно, сказал, что читать не будет» [21; 256].
Автор этого провокационного предложения Самуил Абрамович Самосуд был главным дирижером и художественным руководителем Большого театра, где прослужил Булгаков с сентября 1936 года и до самой смерти.
Взяли его туда на первый взгляд с поразительной легкостью. Накануне того дня, когда наш герой отправился подавать заявление об уходе из МХАТа, Елена Сергеевна записала:
«
14 сентября.<…>. Поздно вечером приехали: совсем больной простуженный Самосуд, Шарашидзе и Потоцкий – „на полчаса“. Сидели до трех часов ночи. <…>
М. А. в разговоре сказал, что, может быть, он расстанется с МХАТом.
Самосуд:
– Мы вас возьмем на любую должность. Хотите – тенором?» [21; 116]
И дальше в первой редакции дневника было: «Я очень задумалась над этим… После ухода мы с М. А. говорили о том, что предпринять. У него опасения, что если бы он пошел в Большой театр, то ему либо помешают в этом намерении, либо там начнут травить со стороны, и может ли Самосуд его отстоять» [21; 537].
Фраза про тенора, если таковая была действительно произнесена (в первоначальной редакции дневника она отсутствует, но и придумать такое трудно), в контексте булгаковской биографии изумительна, ведь именно оперным певцом мечтал стать молодой киевлянин Миша Булгаков на заре своей мятежной юности. Но еще интереснее опасение, что помешают перейти. В самом деле, переход Булгакова из одного театра в другой (что привело в такую ярость Ольгу Сергеевну Бокшанскую) по идее не мог быть делом очень простым, ибо речь шла не просто о театре. Речь шла о МХАТе. Все заинтересованные стороны не могли не помнить, что Булгаков был принят туда по личному указанию Сталина, и уход из Художественного театра без санкции Кремля, этот своеобразный отказ от верховной милости, чем бы он ни диктовался, – был уже сам по себе возмутителен. Но по всей вероятности, на дерзость «придворного» драматурга большого внимания не обратили. Его, опять же говоря словами последнего романа,
отпустили.Либо санкция все же была дана, пусть не самому Булгакову, но дирекции Большого, или же у Самосуда была уверенность в том, что он сможет без проблем взять Булгакова на работу (а судя по дневнику, слова Булгакова о том, что он уйдет из МХАТа, были спонтанными и, следовательно, для Самосуда неожиданными, но он быстро нашелся с ответом), – в любом случае Булгаков напрасно опасался: Самосуд смог его отстоять.
Никаких документов на сей счет опубликовано пока не было, и какие разговоры за спиной нашего героя на сей счет велись, неизвестно, но известно, что в музыкальном мире за Булгаковым присматривали давно. Еще осенью 1935 года мхатовский драматург познакомился с композитором Сергеем Прокофьевым, заинтересовавшимся пьесой «Александр Пушкин» («Прокофьев говорит, что в оперу обязательно должен быть введен Глинка» [21; 514], – записала Елена Сергеевна 16 октября), и тогда же произошло знакомство жены Булгакова с дирижером Большого театра Александром Шамильевичем Меликом-Пашаевым, что доставило нашей героине огромнейшее удовольствие.
«
17 октября.Вечером неожиданно пошла на „Фауста“. Так приятно – сидели в директорской ложе. Яков Леонтьевич – какой прелестный человек. Показал мне сегодняшнюю „Правду“, в которой Афиногенов благословил Театр фельетоном о том, что пьесы бесконечно репетируют, и даже по четыре года.
Прямо праздник на душе! Так им и надо, подлецам!
Познакомилась с Меликом, он дирижировал сегодня. Очень была довольна, так как он мне давно нравится. Он был во фраке, конечно, с красной гвоздикой в петлице. Какое-то приятное чувство от „Фауста“» [21; 515].
«Фауст», как справедливо заметил, комментируя эту запись, Виктор Лосев, указывает на будущую Маргариту, интерес к молодому Мелику, добавим мы, – на вечную женственность Елены Сергеевны, но все же самое важное то, что именно Я. Л. Леонтьев дал Елене Сергеевне прочесть статью, дискредитирующую МХАТ, мхатовский стиль и темп работ. «Прелестный человек» знал этот предмет не понаслышке: годом ранее он был уволен из Театра, причем, если верить дневнику Елены Сергеевны, не самым красивым, но очень часто случающимся в серьезных компаниях манером.
«
2 сентября. <1934>.Звонил Яков Леонтьевич с совершенно ошеломляющим заявлением – Станиславский уволил его из Театра. По приезде
он вызвал к себе Якова Л., похвалил его за работу, высказал удовольствие, что будет вместе с ним работать в этом сезоне, расцеловал на прощанье…
А на следующий день Егоров сказал Якову Л., что в виду того, что Театр расширяется – Леонтьев не годится и будет другой. И пусть Леонтьев подаст заявление об уходе» [21; 54].
И вот теперь Леонтьев решил увести за собою Булгакова. Действительно, желая ему помочь и зная, как тот мучается во МХАТе, или же им двигало чувство мести по отношению к бывшим работодателям – могли быть обе эти причины, могла быть третья, но нет сомнения, что именно этот замечательный человек сыграл ключевую роль в открытии сюжета «Михаил Булгаков в Большом театре». А далее события разворачивались следующим образом.
22 декабря Елена Сергеевна побывала на «Леди Макбет». «После спектакля, вместе с Леонтьевым и Дмитриевым, заехали за М. А., купили по дороге шампанского. Следом за нами приехал Мелик-Пашаев. Обедали. Мелик играл на рояле, пел и веселился» [21; 102]. В первоначальном варианте были и такие строки: «Музыка очень сильная и оригинальная. Познакомилась с Шостаковичем… После театра… обедали очень весело. Но меня грызет безумно, что я не позвала Шостаковича… Также я не могу равнодушно думать об Ольге. У нее ничего нельзя понять, поминутно злится, явно недоброжелательна к „Мольеру“, сообщает всегда неприятные новости… Почему-то вмешивается в постановку „Мольера“, ругала Горчакова…» [21; 517]
Запись эта также чрезвычайно важна не только высокой оценкой балета Шостаковича (который очень скоро будет разгромлен) и даже не сожалением Елены Сергеевны, что она дала маху, не завязала поглубже нужное знакомство, но в первую очередь тем, что здесь снова сталкиваются Большой театр и МХАТ. Первый – сплошное веселье и восторг, второй – муки сердца. Булгакова откровенно переманивали, и опять же трудно сказать, то ли сам Михаил Афанасьевич, задумываясь о запасном аэродроме, посылал Елену Сергеевну на разведку в Большой, то ли она была дирижером, режиссером и инициатором перехода и подталкивала мужа к переменам в его судьбе, то ли, наконец, ни о чем подобном оба не думали и события развивались сами собой по воле волн исторического моря, как у Льва Толстого в «Войне и мире». В любом случае корабль плыл и именно туда, куда ему было назначено.
Новый, 1936 год Булгаковы встречали в компании артистов Большого театра – певца Александра Иосифовича Батурина и его жены арфистки Веры Георгиевны Дуловой. Елена Сергеевна была не слишком этой встречей довольна: «Толчея, много незнакомых, оттого не весело» [21; 102], но именно в новогоднюю ночь пошла речь о планах привлечь Булгакова к написанию оперных либретто.
«Небольсин предлагал М. А. вместе писать оперу» [21; 102]. И далее в первой редакции дневника: «Я разговаривала с Богдановичем насчет Мишиных режиссерских планов относительно „Аиды“ и „Фауста“, чем его очень заинтересовала» [21; 517].
Роман с Большим театром шел по нарастающей и развивался по всем правилам искусства ухаживания. 3 января Булгаковы ходили в Большой на «Леди Макбет», после чего поехали в Клуб мастеров и вернулись домой на машине, присланной Леонтьевым (именно с описания этого вечера начинается статья итальянского журналиста Серджио Тромбетта, на которую мы ссылались в одной из предыдущих глав).
4 января дирекция ГАБТа обратилась к Булгакову с просьбой «прочесть им „Пушкина“ и на чтение хотели бы привести Шостаковича» [21; 102]. И далее в первой редакции дневника: «Прокофьев, вернувшись из-за границы, даже не позвонил… Я предпочитаю, если делать из „Пушкина“ оперу, чтобы это делал Шостакович» [21; 518].
Это «я предпочитаю» – дорогого стоит и многое объясняет в характере Маргариты…
6 января Елена Сергеевна записала в дневнике:
«У нас в два часа – Яков Л., Мутных, Шостакович и Мелик-Пашаев. М. А. читал „Пушкина“ (у них мысль об опере).
Шостакович очень вежливо благодарил, сказал, что ему очень понравилось, попросил экземпляр. Потом обедали» [21; 103].
Из планов написать оперу с Шостаковичем ничего не вышло, тем более что очень скоро верховный удар обрушился на обоих предполагаемых соавторов: сначала дважды на Шостаковича («
28 января.Сегодня в „Правде“ статья без подписи „Сумбур вместо музыки“. Разнос „Леди Макбет“ Шостаковича. Говорится о „нестройном сумбурном потоке звуков“… Что эта опера – „выражение левацкого уродства“… Бедный Шостакович – каково ему теперь будет» [21; 103]; «
6 февраля.Сегодня в „Правде“ статья под названием „Балетная фальшь“ о „Светлом ручье“. Жаль Шостаковича, его вовлекли в халтуру: авторы либретто хотели угодить» [21; 104]), а затем таким же образом на Булгакова. Но сам факт совещания директора Большого театра Мутных, его зама Леонтьева, дирижера Мелика-Пашаева, а также присланная машина – все это говорило о серьезности намерений администрации ГАБТа искать булгаковской руки.
Здесь стоит по ходу разворачивания сюжета сделать одно отступление. Булгаков, как известно, не написал «Оперного романа» по аналогии с романом «Театральным». Однако среди его устных рассказов, позднее записанных Еленой Сергеевной, сохранилась изумительная (немного длинноватая, чтобы ее целиком цитировать, но еще жальче было бы сокращать или вовсе ею пренебрегать) новелла о посещении Сталиным «Леди Макбет», то есть как раз речь идет о январе 1936 года – времени сближения Булгакова с Большим, – история, в которой, помимо очень смешных членов сталинского политбюро, нам встретятся знакомые все лица – Самосуд, Мелик-Пашаев, Шостакович, Яков Леонтьев… Новелла эта непосредственно примыкает к рассказу о том, как Сталин подружился с Булгаковым, после того как оба навели порядок в Художественном театре. Теперь настала очередь для Большого, но справедливость восстанавливалась в отсутствие сочинителя, по сюжету уехавшего в Киев на «три недельки», о чем Coco очень грустит.
«…Эх, Михо, Михо!… Уехал. Нет моего Михо! Что же мне делать, такая скука, просто ужас!.. В театр, что ли, сходить?.. Вот Жданов все кричит – советская музыка! Советская музыка!.. Надо бы в оперу сходить.
Начинает всех сзывать по телефону.
– Ворошилов, ты? Что делаешь? Работаешь? Все равно от твоей работы толку никакого нет. Ну, не падай там! Приходи, в оперу поедем. Буденного захвати!
– Молотов, приходи сейчас, в оперу поедем! Что? Ты так заикаешься, что я ничего не понимаю! Приходи, говорю! Микояна бери тоже!
– Каганович, бросай свои еврейские штучки, приходи, в оперу, в оперу поедем.
– Ну, что, Ягода, ты, конечно, уж подслушал все, знаешь, что мы в оперу едем. Готовь машину!
Подают машину. Все рассаживаются. В последний момент Сталин вспоминает:
Сталин.Что же это мы самого главного специалиста забыли? Жданова забыли! Послать за ним в Ленинград самый скоростной самолет!
Дззз!.. Самолет взвивается и через несколько минут спускается – в самолете Жданов.