Тут дело было не столько в непозволительном для Булгакова легком отречении от дворянского, точнее, шляхетского звания (в Олеше текла польская кровь), сколько в возрасте и житейском опыте: Юрий Карлович приветствовал революцию, как приветствует молодежь любой бунт против старших. И если говорить о его литературной позиции, то еще вопрос, чего в этом бунте было больше – политики или эстетики. Известна дневниковая запись В. Н. Буниной от 30/12 апреля 1919 года, когда в город временно вошли большевики: «…Группа молодых поэтов и писателей, Катаев, Иркутов, с острым лицом и преступным видом, Олеша и Багрицкий и прочие держали себя последними подлецами, кричали, что они готовы умереть за советскую платформу, что нужно профильтровать собрание, заткнуть рот буржуазным обветшалым писателям. Держали они себя нагло, цинично и, сделав скандал, ушли. Волошин побежал за ними и долго объяснялся с ними» [138; 190].
Вскоре после этого Красная армия оставила город, но уже в начале февраля 1920 года олешевскую Одессу окончательно захватили части победившего пролетариата, и 22-летний сын акцизного чиновника занялся примерно тем же, чем занимался на другом побережье Черного моря вчерашний доктор 3-го казачьего Терского полка 30-летний Булгаков, по меркам юного Олеши, скорее входивший в подвид буржуазных и обветшалых. Но если доктор делал свою новую работу с отвращением, то Ключик, как называл его Катаев в «Алмазном моем венце», – с удовольствием. Да и литературное дело в Одессе было поставлено на более прочную основу, чем возглавляемый сомнительным Слезкиным владикавказский подотдел искусств.
Под руководством объявившего себя большевиком поэта-акмеиста Владимира Нарбута при ЮгРОСТА
была создана литературная секция, куда вошла вся будущая гудковская команда: Бабель, Багрицкий, Ильф, Катаев, Олеша, Славин. Они занимались тем, что сочиняли «подтекстовки» к агитационным плакатам, налаживали корреспондентскую сеть в окрестных деревнях и выступали с поэтическими спектаклями в рабочих столовых. С неменьшим, чем Булгаков, успехом Олеша написал и поставил революционную пьесу «героического репертуара для масс переходного периода» под названием «Игра в плаху», которую приобрел Главполитпросвет Украины. В 1921 году вслед за Нарбутом перебрался в Харьков, а оттуда в 1922 году – в Москву, где благодаря покровительству друга Мандельштама и Ахматовой безо всяких мытарств сразу же получил хорошую должность в «Гудке», взяв себе псевдоним Зубило и став самым популярным из фельетонистов газеты, оставив Булгакова далеко позади.
«С Олешей все-таки интересно болтать. Он едок, остроумен», – писал Михаил Афанасьевич в дневнике, и хотя тут главное слово «все-таки», то есть несмотря ни на что, несмотря на то, что чужой, и хотя содержание их бесед до нас не дошло, не считая одесского анекдота («В Одессе барышню спросили: „Подвергались ли вы вычистке?“ Она ответила: „Я девица“»), можно предположить, что у них было много общих тем для разговоров и воспоминаний, и не только о женщинах «уморительно» говорили эти двое. «Это трудно передать, тут дело было в оттенках, интонации», – рассказывала М. О. Чудаковой вдова Олеши О. Г. Суок, а Татьяна Николаевна Лаппа вспоминала о том, что Олеша был очень циничен, несдержан и быстро напивался. В мужских глазах это не такой уж и страшный грех, но все равно – до какой степени мог быть Булгаков с Олешей откровенен?..
Юрию Карловичу принадлежат три эпиграммы на Михаила Афанасьевича.
Дружеская:
Тогда, со всеми одинаков,
Пером заржавленным звеня,
Был обработчиком Булгаков,
Что стал сегодня злобой дня… [32; 325]
Злобная:
Булгаков Миша ждет совета…
Скажу, на сей поднявшись трон:
Приятна белая манжета,
Когда ты сам не бел нутром. [32; 142]
Оправдательная:
Твой опус, критик-заушатель,
Лишь злобной тупости пример!..
<…> «Белой гвардии» создатель –
Никак не белый офицер. [32; 143]
Пожалуй, они в достаточной мере отразили весь спектр не только отношения одного писателя к другому, но и в целом зыбкость булгаковскои позиции в пролетарском органе и, говоря шире, в советской литературе. С годами дружба Булгакова и Олеши захирела, в 1936-м Олеша публично выступил против булгаковского «Мольера» в мхатовской газете «Горьковец». Сохранился довольно резкий отзыв Булгакова, зафиксированный кем-то из тайных осведомителей в донесениях на Лубянку: «…натравливают на меня подставных лиц. В истории с „Мольером“ одним из таких людей был Олеша, написавший в газете МХАТа ругательную статью. Олеша, который находится в состоянии литературного маразма, напишет все, что угодно, лишь бы его считали советским писателем, поили-кормили и дали возможность еще лишний год скрывать свою творческую пустоту» [127; 346–347]. В 1937-м Олеша, согласно дневниковым записи Елены Сергеевны Булгаковой, предлагал своему, уже бывшему к тому времени, товарищу принять участие в писательском собрании, где подвергался критике булгаковский недоброжелатель, драматург Вл. Киршон, от чего Михаил Афанасьевич отказался.
Однако в историю русской литературы и Олеша, и Булгаков вошли как необыкновенно яркие, талантливые прозаики и драматурги, с той лишь разницей, что едва ли кто-нибудь из здравомыслящих людей решился бы написать про Булгакова книгу на тему гибели и сдачи советского интеллигента, как это сделал А. В. Белинков в книге об Олеше. Но дело не только и не столько в наличии – отсутствии конформизма. Судьба Олеши, в отличие от судьбы Булгакова, притом что он остается автором классических «Трех толстяков», «Зависти», превосходных рассказов, удивительной книги «Ни дня без строчки» и, наконец, недавно опубликованного еще одного, более полного свода дневников,– есть в целом судьба человека, создавшего гораздо меньше, чем мог, и по большому счету, его слава так и осталась в 1920-х – начале 1930-х годов. После этого он фактически сломался, много пил, почти ничего цельного не написал и скончался в 1960 году, пережив до конца дней писавшего Булгакова на два десятка лет. До времени высшей славы своего товарища – не прижизненной, изменчивой, неверной мхатовской славы, а абсолютной, никем до последнего времени не оспариваемой славы автора «Белой гвардии», «Собачьего сердца», «Театрального романа», «Бега», «Жизни господина де Мольера», «Последних дней», «Мастера и Маргариты», он не дожил и в своих дневниковых и мемуарных записях «Ни дня без строчки», изданных и в 1965 году под редакцией Виктора Шкловского, и в 1999-м составленных Виолеттой Гудковой, писал о ком угодно, только не о Булгакове. Об Ильфе, Петрове, Ахматовой, Алексее Толстом, Мандельштаме, Волошине, Маяковском, Горьком, Немировиче-Данченко, Станиславском, Багрицком, Мейерхольде, Грине, Стениче, Бунине, Вертинском. А Булгаков, которого он так хорошо знал, с кем был дружен и вхож в его дом, в его записях не появился.
На это обстоятельство обратила внимание еще Любовь Евгеньевна Белозерская, обидевшись в своем «Меде воспоминаний»: «Когда в 1965 году вышла его книга „Ни дня без строчки“ (Изд-во „Советская Россия“, М.), я с жадностью принялась ее читать в тайной надежде увидеть хоть несколько строк о Булгакове. Ведь они долго работали вместе, их пьесы игрались в одном театре, Олеша бывал у нас, М. А. называл его „малыш“ и отнесся так снисходительно к „шутке“, когда Олеша мистифицировал Булгакова, послав ему „вызов“ в ЦК. Кому-кому, а уж Олеше логикой взаимного расположения было положено вспомнить М. А. Но нет, не тут-то было – ни строчки. Что это? Умысел ретивого редактора? Как-то мне не верится, что в рукописи не было ни разу даже упомянуто имя писателя Булгакова» [8; 399].
Редактор здесь ни при чем. Ладно Шкловский, у которого с Булгаковым была взаимная нелюбовь, но уж Виолетта-то Гудкова точно мимо Булгакова не прошла бы – просто не было в записях Олеши ничего о Булгакове, и отгадка здесь очевидна: дело было не в зависти – просто Юрий Карлович Олеша не считал неудачливого с точки зрения советской литературы Михаила Булгакова писателем, достойным воспоминаний. Он его «похоронил» и наверняка сильно удивился бы, если бы узнал, какая слава ждет его бывшего товарища по «Гудку» и что именно его, старомодного, подчеркнуто отстраненного, ушедшего из мира литературы в мир театра, назовут одним из величайших писателей века. Он удивился бы, наверное, так же, как акушерка в «Жизни господина де Мольера», которой «развязный» рассказчик объяснял, что младенца, которого она принимает, «переведут на английский, на итальянский, на испанский, на голландский. На датский, португальский, польский, турецкий, русский…
– Возможно ли это, сударь?
– Не перебивайте меня, сударыня! На греческий! На новый греческий, я хочу сказать. Но и на греческий древний. На венгерский, румынский, чешский, шведский, армянский, арабский…
– Сударь, вы поражаете меня!
– О, в этом еще мало удивительного! Я мог бы назвать вам десятки писателей, переведенных на иностранные языки, в то время как они не заслуживают даже того, чтоб их печатали на их родном языке».
До этой великой славы не дожили ни Ильф, ни Петров, ни Славин, ни Бабель. До этой поры дотянул только один сотрудник «Гудка». В середине 1970-х он написал книгу, ныне изрядно подзабытую, а в свое время ставшую одним из самых ярких и спорных событий позднесоветской литературной жизни. Эту книгу ругали, пародировали, высмеивали, но – читали и разгадывали прозвища, за которыми скрывались ее персонажи.
«Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров. Повторяю. Это свободный полет моей фантазии, основанный на истинных происшествиях, быть может, и не совсем точно сохранившихся в моей памяти. В силу этого я избегаю подлинных имен, избегаю даже выдуманных фамилий», – хитро предупреждал автор этого сочинения Валентин Петрович Катаев, некогда и сам угодивший на страницы булгаковской прозы «Роковые яйца»:
«– Валентин Петрович исправляет.
– Кто это такой Валентин Петрович?
– Заведующий литературной частью.
– Ну, ладно. Я, впрочем, не филолог. В сторону вашего Петровича!»
Булгаков фигурирует в «Алмазном моем венце» как синеглазый.
«Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом… а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете „Гудок“, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме „Эльпит-рабкоммуна“ вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо-ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актерское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали всё, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нем ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице. <…> Синеглазый же, наоборот, был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора, Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться ключик, „колебать мировые струны“. <…> Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового Заветов.
Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти».
В своей книге Катаев творил легенду, и отделить ее правду от вымысла нелегко. Очевидно, что близкой дружбы между ним и Булгаковым не было, хотя как раз с Катаевым Михаил Афанасьевич ездил на дачу к Толстому; в 1922 году они вместе встречали Новый год, Катаев называл Булгакова Мишунчиком или Мишуком, а тот его Валюном. Летом 1923 года Ю. Слезкин писал Булгакову: «В Чернигове и Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве, как о самых талантливых из молодежи, работающих в „Накануне“» [13; 85].
Литературовед О. Лекманов в своих комментариях к «Алмазному моему венцу» ссылается на еще один примечательный документ. «В альбом Катаева, составленный А. Е. Крученых, вклеена общая фотография К., Олеши и Булгакова 1920-х гг. с шуточными пояснениями Катаева. Под своей частью фото он написал: „Это я, молодой, красивый, элегантный“. А под изображениями Олеши и Булгакова: „А это обезьяна Снукки Ю. К. Олеша, грязное животное, которое осмелилось гримасничать, будучи принятым в такое общество. В. Катаев. Это Мишунчик Булгаков, средних лет, красивый, элегантный“» [105].
Позднее в вошедших в книгу «Воспоминания о Михаиле Булгакове» мемуарах Катаев написал: «Он был старше нас всех – его товарищей по газете, – и мы его воспринимали почти как старика» [32; 124]. А в «Алмазном моем венце» описал и жену Булгакова, причем под ее собственным именем: «Жена синеглазого Татьяна Николаевна была добрая женщина и нами воспринималась если не как мама, то, во всяком случае, как тетя. Она деликатно и незаметно подкармливала в трудные минуты нас, друзей ее мужа, безалаберных холостяков <…> Не могу не вспомнить с благодарностью и нежностью милую Татьяну Николаевну, ее наваристый борщ, крепкий чай внакладку из семейного самовара, который мне выпадало счастье ставить в холодной, запущенной кухне вместе с приехавшей на зимние каникулы из Киева к своему старшему брату молоденькой курсисткой, которая, как и ее брат, тоже была синеглазой, синеглазкой». Сама же Лаппа, которой Паршин успел эти строки прочесть, рассказала лишь о том, как однажды она «пирожков напекла, а пришел Олеша с Катаевым – все полопали» [87; 106], и тут вспоминается известный бунинский мемуар о том, как они с Куприным нанесли аналогичный визит и ущерб другой хозяйке другого дома в другие времена и в другой стране…
В столовой у Варвары Константиновны
Накрыт был стол необычайно длинный.
Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки –
И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки:
Все думали, что это крокодил,
А это Бунин в гости приходил.
Писателям всегда была свойственна жизнерадостность и потребность в дурачествах и шутовстве. Но главное – не это. Не пирожки, не самовар, не борщ и даже не крокодил… Главное – то, что они, молодые, современные, причастные к искусству новейшего времени, не воспринимали Булгакова не то что как самого талантливого, самого крупного писателя в своей компании, а просто как литератора, прозаика, сочинителя, и Катаев позднее честно это признал, а Мариэтта Омаровна Чудакова в беседах со старейшими советскими писателями – и надо в который раз поблагодарить ее за собранные документы – это точно зафиксировала.
«Он был для нас фельетонистом, – повторял Катаев, – и когда узнали, что он пишет роман, – это воспринималось как какое-то чудачество… Его дело было сатирические фельетоны… Помню, как он читал нам „Белую гвардию“, – это не произвело впечатления… Мне это казалось на уровне Потапенки. И что это за выдуманные фамилии – Турбины!» [32; 494]
Мало того. Они и фельетонистом его настоящим не считали. «Вообще мы тогда воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы – фельетонистов „Русского слова“, например, Амфитеатрова… Дорошевича. Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он не искал. Мы были настроены к этим фельетонистам критически, а это был его идеал» [142; 238].
«…Вообще это казалось вторичным, традиционным» [32; 494].
А первичным казалось то, что теперь позабыто. В том числе и Катаев, который не без зависти задним числом попытался сбить спесь уже не с самого Булгакова, но с его посмертной славы, намного опередившей прижизненную славу автора «Алмазного моего венца»: «Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, даже, может быть, классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах. На стене перед столом были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты „Накануне“ с переставленными буквами, так что получалось не „Накануне“, а „Нуненака“. <…> в отличие от всех нас чай подавался синеглазому как главе семьи и крупному писателю в мельхиоровом подстаканнике, а всем прочим просто так, в стаканах».
Что ж, это было более чем справедливо…
В 1930-е годы дружба Булгакова и Катаева сошла на нет, хотя время от времени их пути пересекались, но теперь отношения стали откровенно враждебными. Вот только две записи из дневника Елены Сергеевны Булгаковой:
«
23 августа (1938 года)…встретили в Лаврушинском Валентина Катаева. Пили газированную воду. Потом пошли пешком. И немедленно Катаев начал разговор. М. А. должен написать небольшой рассказ, представить. Вообще, вернуться в „писательское лоно“ с новой вещью. „Ссора затянулась“. И так далее. Все – уже давно слышанное. Все – известное. Все чрезвычайно понятное. Все скучное. Отвез меня <…> а сам поехал с М. А. к нам и все говорил об одном и том же. Сказал, что Ставского уже нет в Союзе, что во главе ССП стоит пятерка (или шестерка), в которую входит и Катаев» [21; 197].
«
25 марта (1939 года)…Пьяный Катаев сел, никем не прошенный, к столу, Пете (Вильямсу, художнику. –
А. В.) сказал, что он написал – барахло – а не декорации, Грише Конскому – что он плохой актер, хотя никогда не видел его на сцене и, может быть, даже в жизни. Наконец, все так обозлились на него, что у всех явилось желание ударить его, но вдруг Миша тихо и серьезно ему сказал: вы бездарный драматург, от этого всем завидуете и злитесь. – „Валя, вы жопа“».
Катаев ушел мрачный, не прощаясь» [21; 248].
У этой сцены, возможно, был и свой внелитературный подтекст, ибо отношения между двумя писателями – успешливым Катаевым и неудачливым Булгаковым хранили «семейную тайну», относящуюся к гудковской поре. Известна история о том, как в 1923 году Катаев сватался к младшей сестре Булгакова Елене Афанасьевне, Леле, синеглазке, с которой они «вместе, путаясь холодными руками, засовывали пучок пылающих лучин в самовар» (хотя, по словам Татьяны Николаевны, никакого самовара у Булгаковых не было). Катаев изложил этот сюжет дважды: в 1920-е годы в рассказе «Медь, которая торжествовала», опубликованном в литературном приложении к «Накануне», и полвека спустя – в «Алмазном моем венце».
«– Не отпускай меня, – говорила она, и снег налипал на ее ресницы. – Зачем ты отпускаешь меня? Что без тебя я буду делать?
Но вокзал уже грозил циферблатом, поезда уже кричали в метели, и бляхи носильщиков гремели номерами, как щиты героев. Билет был прострелен навылет, и никакая сила в мире не могла заставить его выжить.
– Зачем ты меня отпускаешь? – спросила она на площадке вагона, когда уже дважды прозвонил колокол. – Увези меня отсюда к себе. Я не могу без тебя жить. Ты потеряешь меня.
Я молчал. Я знал, почему ее отпускаю. Мне нужна была любовь на всю жизнь. Или – к черту! На меньшее я был не согласен. Весной она приедет, и уже все время мы будем вместе. Проклятая жадность. Все или ничего».
Это из «Меди». А вот «Алмазный мой венец»:
«Она прижалась ко мне так доверчиво, так печально. Она положила на мое плечо свою голову в самодельной шелковой шляпке с большими полями на проволочном каркасе. Шляпа мешала и ей и мне: она не позволяла нам поцеловаться. Почему-то ей не пришло в голову снять и положить шляпу на гранитные ступени. Мы не спали почти целые сутки, навсегда прощались и все никак не могли оторваться друг от друга. Нам казалось невероятным, что мы уже никогда не увидимся. В этот мучительно длинный летний день мы любили друг друга сильнее, чем за все время нашего знакомства. Казалось, мы не сможем прожить и одного дня друг без друга. И в то же время мы знали, что между нами навсегда все кончено. Какая же страшная сила разлучала нас? Не знаю. Не знал ни тогда, ни теперь, когда пишу эти строки. Она тоже не знала. И никогда не узнает, потому что ее уже давно нет на свете. Никто не знал. Это было вмешательство в человеческую жизнь роковой силы как бы извне, не подвластной ни человеческой логике, ни простым человеческим чувствам.
Нами владел рок. Мы были жертвами судьбы.
Мы старались как могли отдалить минуту разлуки. Держась за руки, как играющие дети, мы ходили по городу, садились в трамваи, ехали куда-то, пили чай в трактирах, сидели на деревянных скамейках вокзалов, заходили на дневные сеансы кинематографов, смотрели картины, ничего не понимая, кроме того, что скоро будем навеки разлучены. Каким-то образом мы очутились в самый разгар палящего дня этого московского, как сказал бы щелкунчик – буддийского, лета в Сокольническом запущенном парке, в самой глуши леса, в безлюдье, лежа в высокой траве, в бурьяне, пожелтевшем от зноя, среди поникших ромашек, по которым ползали муравьи, трудолюбиво выполняя свою работу. Она сняла и отбросила в сторону шляпу, портившую ее прелестное круглое личико восемнадцатилетней девушки. Лежа на спине, она неподвижно смотрела синими невинными глазами в небо. Совсем девочка, прилежная школьница с немного выдающимся кувшинчиком нижней губы, что придавало выражению ее милого, мягко сточенного лица, неуловимо похожего на лицо старшего брата, нечто насмешливое, но не ироничное, а скорее светящееся умным юмором, свойственным интеллигентным южным семьям, выписывающим „Новый Сатирикон“ и любящим Лескова и Гоголя. Я подсунул руку под ее нежную шею. Она полуоткрыла жаркие губы, как бы прося напиться: над нами парами летали некрасивые московские бабочки. И я не знаю, как бы сложилась в дальнейшем наша жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, под звуки барабана не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись в зарослях Сокольнического леса, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу. Она поправила щелкнувшую подвязку, надела шляпу, села. А знойный день все продолжался и продолжался, переходил в вечер, потом в душную ночь с зарницами…»
Однако если в «Алмазном моем венце» разрыв объясняется грозным вмешательством судьбы и пионерским боем, то, согласно мемуарным источникам, разлучником молодой пары выступил сам старший брат девушки с его ироническим выражением лица, и получилось что-то вроде «Я за сестру тебя молю». В рассказе «Медь, которая торжествовала» влюбленный герой приходит к некоему Ивану Ивановичу, в котором легко угадывается Булгаков, и сообщает, что хочет жениться на его сестре.
«Он хватает ручку и быстро набрасывает на узенькой бумажке инвентарь-рецепт, дающий мне право на любовь. Он похож на доктора. Две дюжины белья, три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед, три костюма, собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т. д., и т. д. и библия.
– Два года, минимум. Вот-с выполните эту программу – тогда мы с вами поговорим.
Да. Еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки. Это самое главное. Он преклоняется перед золотом! Купите себе, ну, скажем, десять десяток. Тогда с вами можно будет поговорить даже… о сестре. Он уверен, что это невыполнимо».
Если мы вновь обратимся к мемуарам Миндлина и булгаковской теории лестницы жизненного успеха, то это представляется вполне вероятным. Богемный Катаев казался Булгакову еще более несерьезным человеком, чем представлялся советскому писателю Катаеву Булгаков-романист.
«Катаев был влюблен в сестру Булгакова <…>, хотел на ней жениться – Миша возмущался. „Нужно иметь средства, чтобы жениться“, – говорил он», – вспоминал Юрий Слезкин, а Т. Н. Лаппа рассказывала Леониду Паршину про Елену Афанасьевну и связанную с этим историю: «Был у нее роман с Катаевым. Он в нее влюбился, ну, и она тоже. Это году в 23-м, 24-м было, в Москве. Стала часто приходить к нам, а Катаев тут же. Хотел жениться, но Булгаков воспротивился, пошел к Наде, она на Лельку нажала, и она перестала ходить к нам. И Михаил с Катаевым из-за этого так поссорились, что разговаривать перестали. Особенно после того, как Катаев фельетон про Булгакова написал – в печати его, кажется, не было, – что он считает, что для женитьбы у человека должно быть столько-то пар кальсон, столько-то червонцев, столько-то еще чего-то, что Булгаков того не любит, этого не любит, советскую власть не любит… ядовитый такой фельетон» [87; 33 34].
Поразительно, но в рассуждениях Булгакова частично звучат те же мотивы, что и у противников его собственной женитьбы десятью годами ранее, и это сходство косвенно подтверждает истинность в передаче событий, ведь людям, даже самым великим, свойственно более всего ненавидеть в других не какие-нибудь, а собственные недостатки. Легкомыслие, эгоизм, беспечность, самолюбие… Но в 1930-е годы Катаеву, должно быть, было лестно демонстрировать некогда высокомерно отнесшемуся к нему и отказавшемуся породниться Булгакову свое житейское превосходство.
А Елена Афанасьевна, Леля, разлученная с Катаевым (и слава Богу!), стала женой Михаила Васильевича Светлаева, близкого друга и коллеги Андрея Михайловича Земского, мужа своей сестры Надежды. Впоследствии М. В. Светлаев сделался известным филологом, соавтором знаменитого школьного учебника по русскому языку (Земский, Крючков, Светлаев), по которому мы все учились.
Уже в наши дни единственная дочь Елены Афанасьевны Булгаковой, племянница Михаила Афанасьевича Варвара Михайловна Светлаева попыталась историю девических увлечений своей матери подсократить: «Факт знакомства с В. П. Катаевым раздут до невероятных размеров. А спрашивал ли кто-либо саму Елену Афанасьевну, как она относится к этому знакомству? Если бы Валентин Петрович Катаев не был писателем, встреча с которым „престижна“ <…>, то этот эпизод жизни Лели не был бы даже упомянут» [120] – суждение, спору нет, резонное, но сколько людей не было бы упомянуто и сколько теней не потревожено, когда б не стал престижным писателем ее собственный дядюшка…
Глава двенадцатая
«СИЯ ВНЕШНЯЯ Б…»
30 сентября 1923 года Булгаков сделал в дневнике примечательную запись: «Вероятно, потому, что я консерватор до… „мозга костей“ хотел написать, но это шаблонно, ну, словом, консерватор, всегда в старые праздники меня влечет к дневнику. Как жаль, что я не помню, в какое именно число сентября я приехал два года тому назад в Москву. Два года. Многое ли изменилось за это время? Конечно, многое. Но все же вторая годовщина меня застает все в той же комнате и все таким же изнутри».
О каком старом празднике здесь идет речь, понятно – Вера, Надежда, Любовь, именины сестер, из года в год отмечавшиеся на Андреевском спуске. Приехал же Булгаков в Москву, судя по всему, 27 сентября 1921 года, и теперь, по прошествии времени, занялся промежуточным подведением итогов восхождения на лестницу жизненного успеха.
Миновали два года столичной жизни. За это время он успел встать на ноги, сделать себе имя если не в литературе, то в журналистике, уйти от голода и нищеты, обзавестись литературными знакомствами, нажить друзей и врагов, стать автором хоть и сомнительного, но известного и относительно прибыльного заграничного издания. Однако приспособиться внутренне к советской жизни и приблизиться к советской литературе так и не сумел. Он был чужим в этом мире, и это не просто не оставляло его равнодушным, но огорчало и тревожило: едва ли в ту пору молодой писатель ставил себе нонконформизм в заслугу с той же определенностью, с какой сегодня можем оценить это качество мы. И еще одно обстоятельство: ни в одном толстом литературном журнале – «Новом мире», «Красной ниве», «Красной нови», «Октябре», через которые входили в советскую литературу или существовали в ней законные советские писатели, и не обязательно продажные, Булгаков не напечатался. Единственным исключением стал журнал «Россия», но это было именно исключение. Позднее все эти перипетии отразятся в «Театральном романе»:
«…я в две ночи сочинил маленький рассказ под заглавием „Блоха“ и с этим рассказом в кармане ходил в свободное от репетиций время по редакциям еженедельных журналов, газетам, пытаясь этот рассказ продать. Я начал с „Вестника пароходства“, в котором рассказ понравился, но где напечатать его отказались на том и совершенно резонном основании, что никакого отношения к речному пароходству он не имеет. Долго и скучно рассказывать о том, как я посещал редакции и как мне в них отказывали. Запомнилось лишь то, что встречали меня повсюду почему-то неприязненно. В особенности помнится мне какой-то полный человек в пенсне, который не только решительно отверг мое произведение, но и прочитал мне что-то вроде нотации.
– В вашем рассказе чувствуется подмигивание, – сказал полный человек, и я увидел, что он смотрит на меня с отвращением.
Нужно мне оправдаться. Полный человек заблуждался. Никакого подмигивания в рассказе не было, но (теперь это можно сделать) надлежит признаться, что рассказ этот был скучен, нелеп и выдавал автора с головой; никаких рассказов автор писать не мог, у него не было для этого дарования.
Тем не менее произошло чудо. Проходив с рассказом в кармане три недели и побывав на Варварке, Воздвиженке, на Чистых прудах, на Страстном бульваре и даже, помнится, на Плющихе, я неожиданно продал свое сочинение в Златоустинском переулке на Мясницкой, если не ошибаюсь, в пятом этаже какому-то человеку с большой родинкой на щеке».
Уже будучи смертельно больным, Булгаков рассказал еще одну относящуюся к началу его литературного пути историю о том, как он попытался напечататься в советском журнале, и в этом сильно мифологизированном, театрализованном, карнавальном рассказе хорошо ощущается, как смех смешивается со слезами именно потому, что вспоминает человек, стоящий на пороге смерти.