На похоронах присутствовало много священников – представителей различных вероисповеданий, хор и мы – те, кому предстояло нести гроб туда, куда обычно несут гробы. Стоя вместе с остальными, я увидел в толпе лицо Томми Далласа. Он постарел, посуровел, словно с него сняли прозрачный чехол. Он кивнул мне и пошевелил губами, видимо, говоря: "Привет, Стив!"
Пел хор, священники читали молитвы и проповеди, но я ничего не слышал. Я смотрел на серебряный гроб и жалел, что он закрыт и я не могу в последний раз увидеть Аду.
Я заставил себя прислушаться к тому, что говорит очередной священник – не знаю, уж какую церковь он представлял, – и услыхал:
– ...ее благородная и бескорыстная преданность народу Луизианы...
– ...выполняя свой гражданский долг, она не только не жалела своих сил и энергии, но и пожертвовала своей жизнью...
– ...эта великая женщина...
А вот это факт, только вовсе не в том смысле, в каком говорил священник.
Я больше не слушал панихиду. Я снова спустился на парашюте памяти в тот день, куда мне хотелось попасть. В тот день, когда море из синего стало темным, когда дул ветер и лил дождь.
"Я хочу заставить мир признать, что я существую. Я хочу заставить его сказать: "Да, ты есть, и никакие удары судьбы не смогли этому помешать. И если я причинял тебе что-либо дурное, то и ты отплатила мне сполна"".
Да, это правда, подумал я.
"Я хочу заставить мир признать, что я существовала, и сделать так, чтобы мир не мог не признать, что я существовала".
Не сможет, сказал я ей.
"Я отплачу каждому негодяю. Каждому, кто когда-либо обидел меня или осудил. Я всем им отплачу. Я хочу, чтобы они знали, кто я и на что я способна. Я раздавлю их, как вот эту медузу".
Ты почти сумела это сделать.
Почти все.
Она сумела сделать почти все, что хотела, она наметила себе цель и неуклонно шла к ней, но не поняла, что сама же может стать жертвой на пути осуществления своих замыслов.
Она оставила свой след на земле. Начав с нуля, с ничего, но, сообразив, что удача идет к ней в руки, она заставила мир признать, что существовала. Счастливый случай вывел ее на орбиту, а на землю она упала вовсе не потому, что ее покинуло счастье. Нет, просто она отдала свою жизнь ради меня.
В этом и была ее ошибка. В том, что она любила меня. До самого конца в ней оставалось нечто человеческое, чего она не сумела вытравить из себя. Отсюда и ее обреченность. И – если верить религии – в этом ее спасение.
Она была личностью. При всей ее безнравственности и коррупции, при том, что за ее спиной стояли темные силы, она была человеком незаурядным, хотя незаурядность эта, наверное, целиком состояла из ее жизнеспособности. Но и жизнеспособность не существует вечно, и она превращается в ничто.
Большой ценой заплатила она за признание, с тем чтобы в конце жизни отказаться от него. Кто знает, может, в один прекрасный день она поняла, чего все это стоит.
Я очнулся. Панихида уже кончилась; могильщики бросали на могилу последние лопаты земли.
Притихшая, словно парализованная, толпа постояла еще немного на зеленой лужайке под тусклым небом, потом – сперва медленно, затем все быстрее – начала расходиться.
Я постоял еще немного. Пошел дождь. Кто-то тронул меня за плечо.
Это был Томми Даллас.
Меня удивило такое обращение – мы же, в сущности, едва были знакомы.
– У вас найдется минута? Мне надо поговорить с вами.
– Только не сейчас, – сказал я.
Он посмотрел мне прямо в глаза, и я невольно обратил внимание на его осунувшееся лицо.
– Что ж... Впереди еще много времени.
"Смотря для чего, – про себя возразил я. – Будущее становится прошлым, пока ловишь уходящую из крана воду, которая и есть настоящее".
– Правильно. Времени еще много.
Томми ушел. По-видимому, понял, что надо уйти. Я спросил себя: чувствовал ли он что-нибудь к Аде раньше и чувствует ли что-нибудь сейчас? Трудно сказать.
Падали последние комья земли – уходили минуты, часы, годы.
Я повернулся и стал спускаться с лестницы.
РОБЕРТ ЯНСИ
В окружной тюрьме, где я сидел, не было специального помещения для смертников. Всего две камеры отделяли меня от той комнаты, где в случае надобности устанавливался электрический стул. (В штате он был единственным, его доставляли в ту тюрьму, где возникала в нем необходимость.) Но все равно две-три самые дальние камеры назывались камерами смертников. В соседнем помещении ждал своей участи другой смертник – Джордж Джонсон, прикончивший полицейского. Ну, а поскольку я убил губернатора, мы оба считались особо важными заключенными.
После смерти Ады прошло около года. Только этого года отсрочки и смогли добиться для меня лучшие адвокаты, которых я сумел нанять. Собственно, на большее нечего было и рассчитывать с того момента, как Стив Джексон увидел на моем лице смазанные иодом кровоточащие царапины. Он заставил полицейских арестовать меня, что они и сделали с тысячей извинений. ("Мы задержим вас только на ночь, господин генерал. Завтра вы можете возбудить против Джексона дело по обвинению в клевете".) Однако именно "завтра" медицинские эксперты установили, что клетки кожи, найденные под ногтями Ады, принадлежат мне. С подобным заключением, да еще свежими царапинами на лице, наивно было бы ожидать, что Пэкстон и Бьюсан выполнят наш договор. Они показали, что я на несколько минут выходил из кабинета в уборную и что до этого царапин у меня на лице не было. Винить их я не мог, речь шла и об их шкуре тоже.
Улики были косвенными, но их собралось слишком уж много. Во время судебного разбирательства мои адвокаты не решились даже допрашивать меня и поступили логично. Разумеется, я отказался отвечать на вопросы перед детектором лжи.
Таким образом, у меня, по существу, не оставалось шансов выпутаться. Я мог лишь надеяться, что, поскольку улики имеют косвенный характер, меня могут признать виновным, однако не заслуживающим смертной казни. Увы, напрасная надежда. Присяжные совещались час двадцать одну минуту и признали меня полностью виновным, после чего судья вынес мне смертный приговор.
Это потрясло меня так, как я всегда и предполагал. Колени у меня ослабели, но я удержался на ногах и в обморок не упал.
Должно быть, подсознательно я всегда знал, что именно такой конец меня ожидает.
Как все это несправедливо! Я не убивал Аду. Она сама убила себя. Если бы меня приговорили к смертной казни за убийство старухи, это было бы отчасти справедливо. Вот и пришла последняя "посылка". Та, которую я столько ждал. Но не в том виде, что я думал. Я не собирался убивать Аду.
В камере смертников я сидел уже четвертый месяц. Дважды удавалось добиться отсрочки казни.
– Последний месяц, – предупредил меня мой главный адвокат, пожилой, лысый человек. – Сделано все, что можно. Большего я не в состоянии обещать.
– Что ж, вы и так сделали много, – заметил я, выписывая очередной чек, снова на крупную сумму. – Все же продолжайте ваши попытки. За деньгами я не постою.
– Будем продолжать. Но чудес не бывает.
Это было месяц назад. В моем распоряжении оставался месяц.
Забранное железной решеткой окно камеры выходит на восток. Каждое утро, когда я просыпаюсь, сквозь него просачивается серый рассвет, а цементный пол изрешечен огромными черными тенями. Когда же небо из темного делается бледным, я подхожу к окну и через переплеты решетки наблюдаю, как из-за домов появляется солнце. Небо становится то серым, то розовым, то оранжевым, над красной крышей одного из домов разгорается пламя, которое поднимается все выше и выше, и вот уже в небе висит чистый огненный шар. Сквозь квадраты решетки мне видна белая башня Капитолия, остроконечной стрелой уходящая в розовое небо. Кто виноват в том, что случилось?
В окно доносится благоухание росы на траве, аромат воды, которой поливают асфальт, и запахи тюремной кухни. Теперь я понял, как хорошо жить на свете. Раньше я этого не понимал. Чтобы понять, что означает утрата, нужно утратить. Хорошо жить на свете. Как мне невыносимо жаль расставаться с жизнью!
Тюрьма эта была сносная, не хуже других. Сравнительно чисто и без той вони, что бьет в нос при входе. В моем распоряжении были койка и стул, который я мог подставлять к перегородке, отделяющей мою камеру от соседней. Я садился около нее и подолгу беседовал с Джорджем Джонсоном, убийцей полицейского.
Кроме того, я вел разговоры с двумя надзирателями и помощником шерифа, а иногда и с шерифом. До перевода в камеру смертников надзиратели потешались надо мной, а порой и били. "Ну что, генерал? Каковы будут ваши приказания сегодня, генерал?"
Но как только меня перевели в камеру смертников, сразу все изменилось. Те же самые надзиратели сделались кроткими и любезными и, казалось, стыдились своего прежнего поведения. Меня угощали и жадно смотрели, как я ем или пью. Один из надзирателей ежедневно покупал мне газету на собственные деньги, а шериф со своим помощником регулярно являлись проверить, не нуждаемся ли мы с Джонсоном в чем-нибудь. Два-три раза в неделю нам даже готовили отдельно от других заключенных, что уж и вовсе шло вразрез с тюремными правилами.
После того как я переступил порог камеры смертников, все без исключения стали проявлять ко мне участие. Вероятно, чувствовали, что вместе со мной уйдет и какая-то часть их самих и что очень скоро и им придется распрощаться с жизнью. Умру я, но и всем остальным суждено умереть.
Когда я только появился в тюрьме, все явно считали меня законченным мерзавцем. Теперь они, по-моему, так не считают.
Нет, я не мерзавец. Хотя долгое время никто в этом не сомневался. Только я знал, что нет.
Как в армии. У нас в армии тоже любят приклеить тебе ярлык. Весь личный состав проходит классификацию, согласно которой тебя и определяют на службу, и верхним этажам Пентагона абсолютно наплевать, нравится ли тебе твоя классификация и согласен ли ты с ней. Они регулируют перфорирующее устройство в электронно-счетной машине сообразно своим нуждам, пропускают через нее твою карту, и как только карта прошла через устройство, тут ты и влип.
В моей карте, наверное, было уточнено: "убийца, бандит, мерзавец".
А я вовсе не чувствую себя убийцей, бандитом и мерзавцем. Я неплохой малый. Был, во всяком случае. И не я виноват в том, что со мной произошло.
Так ли? Действительно ли я был неплохим малым? Или всю жизнь я был убийцей и бандитом?
Я решил поразмыслить над этим.
Я попросил дать мне бумагу и карандаш и принялся за, так сказать, оценку ситуации, как учили нас в военной школе.
Мне хотелось начать с самого начала, но я не знал, когда оно было, это начало.
Когда увлекся Адой так, что был готов на все, лишь бы заполучить ее?
Нет. До этого. Я и до этого, расправляясь с людьми, испытывал удовольствие, хотя не признавался в этом и самому себе. Меня стали обзывать мерзавцем, кем я, собственно, и был, задолго до знакомства с Адой.
В армии, когда я начал командовать людьми, и мне это нравилось?
Нет, раньше.
Так я и не сумел определить, когда это началось. Где-то в какой-то период жизни я вдруг стал получать удовольствие от того, что причинял боль.
Поэтому я написал на листке бумаги: "Любит обижать других".
А рядом уточнил: "Не его вина".
Но я не был уверен в полной справедливости своего вывода, а потому поставил вопросительный знак в скобках.
Затем я написал: "Убил женщину".
И задумался. Тут сомнений не было: я виноват. Я мог и не убивать ее. Потому рядом я отметил: "Его вина".
Я убил женщину, рассуждал я, чтобы завладеть Адой, мне так хотелось ее, что я был готов на все и не мог с собой справиться. Но, подумав еще немного, я поставил вопросительный знак и рядом со вторым заключением.
Затем я написал: "Избивал людей". И тут же решительно рассудил: "Его вина".
Но вспомнил, что, размышляя над словами "Любит обижать других людей", засомневался в их справедливости, значит, и здесь место вопросительному знаку.
Затем я написал: "Убил Аду".
Убил я ее, разумеется, случайно. Она погибла только из-за того, что помешала мне убить Стива Джексона. Случайно все обернулось не так, как было задумано. Значит, мое намерение убить Стива Джексона было тоже ошибочным. Я не должен был покушаться на его жизнь, если хотел остаться в живых. Но мне не пришлось бы и делать этого, если бы я не убил ту женщину. И женщину не пришлось бы ликвидировать, если бы я не пылал такой страстью к Аде. И Аде, в свою очередь, не понадобилось бы прикончить эту женщину, если бы та ее не шантажировала. А женщина не стала бы шантажировать Аду, не будь Ада задолго до этого высокого класса шлюхой. Но и она не стала бы ею, если бы ей не пришлось завоевывать место под солнцем.
Я чуть не запутался в своих рассуждениях.
Поэтому рядом со словами "Убил Аду" я написал "Его вина" и поставил большой вопросительный знак. А немного подумав, зачеркнул те вопросительные знаки, которые относились к слову "убил".
Зачем обманывать самого себя?
Когда собираешься совершить убийство или какое-нибудь другое преступление, ты должен прежде всего сказать себе "да". И я произнес это "да". А когда произнес, оставалось только вонзить нож и спустить курок.
Поэтому я должен нести ответственность за оба эти убийства.
И как только я с этим согласился, сказав себе: "Да, это сделал я, только я один", мне сразу стало лучше.
Я почувствовал... облегчение. Незачем было снова объясняться с самим собой, я это совершил, ответ несу я, и все.
Тем не менее как в причине всего этого, так и в следствии еще оставались вопросительные знаки.
Все перепуталось. И что ты натворил, и что тебе причинили. И твои собственные действия, и какая-то доля удачи. То, что зависело от тебя, и то, что от тебя не зависело.
Я только отчасти виноват в том, за что мне суждено сесть на электрический стул.
Поскольку я согласился принять на себя ответственность за свое "да", значит, имею право сказать: "Я виноват только отчасти".
Потребовалась вся моя жизнь, чтобы это понять.
Осталось сделать еще одно. Я написал две строчки на листе бумаги: "Удостоверяю, что один несу ответственность за смерть Бланш..." Я остановился. "Черт побери, как ее фамилия?" Вспомнил: "Джеймисон". И подписался: "Роберт Янси".
Я вложил листок в конверт, заклеил его и написал: "Вскрыть после смерти Роберта Янси".
Итак, итог подведен. Я чувствовал себя бухгалтером, у которого к приходу ревизора все цифры сошлись. Или банкротом, который со стопроцентной точностью изложил на бумаге все, что требуется для суда по делам о несостоятельности. Мир сфокусировался; он стал более реальным, чем прежде.
* * *
Джордж Джонсон, который сидел в соседней камере за убийство полицейского, был воплощением того, что я всю жизнь презирал. Его уволили из армии за "плохое поведение", а точнее, за дезертирство как раз в ту пору, когда я в чине подполковника командовал пехотным батальоном. По профессии он был мелким бандитом и, отстреливаясь во время ограбления продовольственного магазина в северной стороне Батон-Ружа, убил офицера полиции, отца двух детей. Раньше я сказал бы про него: "Электрический стул – слишком легкое наказание для такой сволочи. Его надо либо не торопясь повесить, либо сжечь на медленном огне".
Теперь же я понимал, что между нами нет разницы. Через решетчатую перегородку, разделяющую наши камеры, мы с ним играли в кункен, и нравился он мне, пожалуй, больше, чем кто-либо другой. Неплохой он был малый, просто ему не везло всю жизнь.
Разумеется, и он произнес "да", когда спустил курок, да и до этого не раз сказал "да", поэтому-то, наверное, он и был мне больше всех по душе. Не из-за того, что ему причиняли беды, а из-за того, что сам причинял беду другим и не отказывался от ответственности.
– Не надо было так поступать, – не раз говорил он мне. – Теперь я это понимаю. Я не жалею, что занимался грабежом. Принимая во внимание все обстоятельства, не знаю, как бы я существовал, если бы время от времени не очищал кассу, но стрелять было незачем, не надо было его убивать. Тут я виноват. Кроме себя, мне некого винить. Зачем только я это сделал? Я сам себя ненавижу.
– А я жалею, – сказал я, – что убил старуху, хотя она занималась шантажом и поставляла проституток.
Когда мне отсрочили казнь, я предложил ему:
– Послушай, Джордж, давай мои адвокаты поработают на тебя. Они если и не сумеют отменить приговор, то уж во всяком случае найдут способ его отсрочить. А платить им буду я.
– Не надо, Боб. Большое тебе, конечно, спасибо, но не надо.
Я уж и забыл, когда меня называли Бобом.
– Брось, – сказал я. – Денег у меня много. Давай их наймем. Они будут откладывать и откладывать.
– Уж откладывали, Боб. Я устал ждать. Лучше покончить с этим раз и навсегда.
Но я не отказался от этой мысли и продолжал уговаривать его чуть ли не до самого конца. Однако он так и не согласился.
А потом уже и времени не осталось что-либо перерешать.
В ответ на свою просьбу он получил разрешение провести последнюю ночь не в помещении рядом с электрическим стулом, а в своей камере, возле моей. И всю ночь я просидел у перегородки, чтобы, если захочется, ему было с кем поговорить.
И мы разговаривали. Мы говорили обо всем. О том, какая из новых марок машин лучшая, о песнях тридцатых годов, о бейсбольных турнирах, словом, обо всем. Один раз он остановился в середине фразы и сказал: "Зачем я это сделал? О господи, зачем только я это сделал?" А потом, как ни в чем не бывало, продолжал рассказывать о рыжей девице, которая когда-то была у него в приятельницах.
И вдруг замолчал.
В тусклом свете красной лампочки из коридора мне было видно, что он лежит, уткнувшись в подушку.
– Джордж! – позвал я. – Тебе что, плохо?
Он поднял голову и, дважды вздохнув, спокойно ответил:
– Нет, все в порядке, Боб.
– Вот и хорошо.
– Боб! – Он помолчал. – Ты когда-нибудь... – Он, казалось, смутился и, рассмеявшись, закончил: – Ладно, скоро, наверное, сам узнаю.
Больше ему не хотелось разговаривать, видел я. Бедняга. У меня на глазах появились слезы. Эх, если бы что-нибудь сделать. Если бы. Но что, я не знал. Наступило такое время, когда помочь нельзя, когда с бедой нужно справляться самому.
До утра оставалось еще три часа. Он лежал и молчал. Когда потух красный свет в коридоре и первые лучи солнца пробились сквозь решетку, за ним пришли, чтобы отвести в последнее в его жизни помещение, где его побреют и подготовят.
Я не встал и не протянул ему руки.
– Прощай, Джордж, – сказал я. – Тебе не будет больно. Ты ничего не почувствуешь, просто уплывешь, и все. Счастливо тебе, Джордж.
Но он меня не слышал. Наверное, он был уже мертв.
* * *
Больше отсрочки не дали. В моем распоряжении остался месяц.
Прошел и этот месяц. Прошел и быстро и медленно. Время – странное понятие, а в камере смертников оно еще более странное, чем где-либо. Там и вечность и секунда – одно и то же. Что бы ни произошло в течение жизни, все занимает одинаковое временное пространство. Казалось, будто я, кроме камеры смертников, никогда и нигде не был, и вместе с тем всего минуту назад отец отхлестал меня прутом, я видел небо над Омаха-Бич, расчерченное красными полосами трассирующих снарядов, черная земля летела прямо мне в лицо, когда взрывались снаряды под Ремагеном, я с силой вонзал нож и слышал, как женщина охнула, я был с Адой среди деревьев, слышал, как идут танки по Канал-стрит, видел, как во тьме падает что-то белое. Все это было и далеко и близко-близко.
Я спросил, не может ли Стив Джексон навестить меня. Он явился на следующий день. Щелкнул замок, дверь, висящая на хорошо смазанных петлях, бесшумно отворилась.
Вошел он. Вообще-то в камеру смертников не допускались посетители. Наверное, решили, что беды большой не будет.
Дверь закрылась, лязгнув металлом о металл. С секунду он не двигался с места, исчерченный тенями от оконной решетки. Он не знал, что сказать.
– Садитесь, – пригласил я.
Он сел на стул у изножья койки и посмотрел на меня. В нем не было ни злобы, ни радости при виде меня здесь.
– Не испугались, а? У входа?
– Нет. – Он не сводил с меня взгляда, серьезного, без ненависти, и не щурился от удовольствия, чувствуя себя победителем.
– Я хотел видеть вас, – сказал я.
– Да.
– Я должен вам кое-что сказать.
– Да.
Он не отводил глаз. Что звучало в его голосе? Жалость?
– В тот вечер я был намерен убить вас. Она помешала мне. По-моему, она знала, что делает.
Я помолчал.
– Я решил, что вам приятно будет об этом узнать.
– Я знаю, – ответил он.
Я опустил глаза, потом снова посмотрел на него. На его лице не было жалости; это было скорей – как бы это сказать? – участие. На его лице было написано: вместо тебя мог бы быть я.
А может, мне только показалось.
– И еще одно, – сказал я. – Вы на самом деле собирались рассказывать об этом в своей программе?
– Нет, – качнул он головой. – У меня и в мыслях этого не было.
– А вы говорили Аде про это?
– Говорил.
– Она мне не сказала. Знала, что нам ничего не грозит, но мне не сказала. Не помешала мне, нет, заставила меня считать, что вы расскажете.
Он молчал.
– Даже сказала, что подаст в отставку, если уйду я. Надо было, наверное, поймать ее на слове, – засмеялся я. – Я виноват, – заключил я. И помолчав, добавил: – Может, и не во всем.
– Не во всем, – согласился он. Я понял, что он имеет в виду. Он отвел глаза. – Такое может случиться с каждым.
– Не выдумывайте.
Секунду он молчал.
– Я не выдумываю, – отозвался он. – Я был готов помочь ей убить Сильвестра.
– Но вы этого не сделали, – сказал я. – Поэтому не вам судить.
– Верно.
– Кроме того, это было бы совсем другое.
– Разве? – Он подошел к окну и посмотрел в небо. – А по-моему, нет.
За дверью появился надзиратель. Он и так уже дал нам лишнее время. Но двери пока не открыл и не велел заканчивать свидание.
– Тем не менее, – сказал я, – мне хотелось, чтобы вы знали.
– Спасибо. – Он встал. – Вам сообщили, что я просил о смягчении наказания?
– Нет. А почему?
Он смотрел не на меня, а на стену или куда-то вдаль.
– Потому что, – сказал он не глядя, – потому что я был готов помочь ей в убийстве. Мне просто повезло, что мои услуги не понадобились. Все мы одинаковы.
– Не выдумывайте, – повторил я. – Для этого нужно сказать "да" и держать потом ответ.
Его взгляд издалека вернулся ко мне.
– Вы в это верите? – спросил он.
– Я это знаю.
Я услышал, как повернулся ключ, звонко щелкнул замок. Я встал, он тоже, мы протянули друг другу руки.
– Спасибо, что пришли, – сказал я. – Прощайте.
– Прощайте.
Он ушел, и дверь с лязгом захлопнулась, снова щелкнул замок.
Все. Теперь итоги были окончательно сбалансированы.
* * *
Прошло, казалось, минут пять, а на самом деле, наверное, час или два, как к дверям моей камеры кто-то подошел. Это были шериф с двумя надзирателями. Они стояли, словно окаменев, а на лицах застыло торжественно-испуганное выражение. Шериф сунул ключ, снова металлически щелкнул замок, и дверь широко распахнулась. Взглянув на меня – глаза его смотрели грустно с изрезанной морщинами физиономии, – шериф сказал:
– Ну, генерал, пора!
Надзиратели, не поднимая взгляда, встали у меня по бокам, и мы прошагали футов, наверное, пятнадцать до крохотной комнатушки, которую называли "канун-камерой". Перегородка делила ее поперек на переднюю и заднюю половины. За перегородкой размещались койка и параша. А в передней половине – два стула. Напротив перегородки – окно. Шериф открыл дверь в перегородке, я вошел, и он закрыл и запер ее за мной. И тогда надзиратели торжественно уселись на стулья.
И пошла моя последняя ночь.
Мне стало страшно, по-настоящему страшно. Но зато я перестал чувствовать себя виноватым.
Может, именно это я всю жизнь искал и к этому стремился. Может, я и хотел понести наказание. А может, я просто хотел заплатить за то, что совершил, а это отнюдь не то же самое, что быть наказанным. Говорят: да, я это купил, дайте мне счет, вот вам деньги. Я несу ответственность за все, что совершил, я признаюсь. И не только признаюсь, я подтверждаю, что все это совершил я, а теперь давайте мне счет. И в этом, возможно, нет большого отличия от того, что говорит священник: "Я глубоко сожалею об оскорблении, нанесенном Тебе..."
Пора было ужинать.
– Что хотите съесть? – спросил один из надзирателей.
И я попросил бифштекс с жареной картошкой и кусок яблочного пирога.
Меня мучил страх. Живот у меня свело, руки дрожали. Я попытался преодолеть этот страх, но ничего не получилось.
– Хотите выпить? – спросил надзиратель.
Он налил виски в бумажный стаканчик – стеклянный мне не доверяли – и просунул его в квадрат перегородки.
Словно огонь пробежал по моим внутренностям, мне стало лучше.
После еды я повеселел. Мясо разрезали заранее и дали мне деревянную вилку, но я и с ее помощью подмел все подчистую. Еще никогда в жизни я не был так голоден.
И так напуган. Страх рос. Зато долгов за собой я не чувствовал. Я привел все в порядок, подытожил все сомнения. Однако страх не отпускал меня, и оставалось только надеяться, что я с достоинством встречу свой конец.
А я не умер. Мне рассказывали, что в действительности ты умираешь еще в ту последнюю ночь, а сама эта штука – всего лишь завершающий штрих, так ведь и случилось с Джорджем.
Но я не умер.
Надзиратели вели себя весьма порядочно. Они были готовы выполнить любую мою просьбу. Попроси я тишины, они не проронили бы ни слова. Они были готовы включить радио, почитать мне или поиграть со мной в карты.
Мы побеседовали о том, о сем, а когда заговорили про футбол, один из них было сказал:
– На будущий год.
Он замолчал, и вид у него был самый разнесчастный.
– Да ладно, – вынужденно рассмеялся я.
Шла ночь. Время и замерло, и летело. Мой мир теперь навечно составила квадратная комната с лампочкой под потолком. И эта вечность иссякала.
– Который сейчас час? – спросил я.
– Двенадцать часов три минуты, – взглянув на часы, ответил надзиратель.
– Хотите еще выпить?
– Конечно.
Мне передали второй бумажный стаканчик.
Буквально через минуту я снова спросил, который час, и мне ответили: "Два пятнадцать", а еще через секунду я посмотрел в окно и сквозь переплеты решетки увидел, что небо чуть-чуть посветлело.
Быстро наступил рассвет. Небо стало серым, но звезды еще сверкали желтыми алмазами. А потом исчезли и звезды, и небо подернулось розовой пеленой. И я смотрел, как в последний раз в моей жизни восходит солнце.