Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.
Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, – Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.
В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга – колесо его большой телеги.
Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри; они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.
Так его и прозвали – Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.
Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: «Поди поешь горяченькой картошечки», – вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, – либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.
Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.
Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец, лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а рядом с ним сидит румяная баба, про нее все так и говорили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился; в калитке стояла Матрена и низко поклонилась мужу, а солдатка подняла бутылку с вином, плеснула из нее и засмеялась громко.
Дед было не велел, но Матрена все-таки ушла в тот же день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал; вдруг дед говорит:
– Мамка идет, не замерзла, живая.
Кулик увидал вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась – отвернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал:
– Кулик, мамку-то били.
Кулик бежал за матерью до самого двора. Она ни разу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом – шишка, сама дурная и страшная. Дед распутался и улез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала:
– Эх ты, Куличок мой, Куличок.
Потом поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала:
– Божья матерь, утоли моя печали! Уйду – покрой мальчика покровом пресвятыя богородицы. Пожалей. Накажи Егорию, чтобы устерег его; он и волков стережет, Егорий Храбрый, и бычка стережет…
Больше ничего не разобрал Кулик. Стало ему мать жаль, и он сказал ей грубым голосом:
– Буде реветь, мать. Чай, я не маленький, сам управлюсь.
На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью; Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие извозчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.
Господа были всякие – сердитые и пустяковые, на извозчиках любили ездить все, а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел:
– А вот на резвой! Наймите извозчика, прокачу. Учили они Кулика и гадким словам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять.
На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каждое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книжками, – учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу.
– Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр.
– Совестно, Семен Семенович.
– А где у тебя совесть сидит?
– Я неграмотный, не знаю.
– А у лошади твоей совесть есть?
Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нравился Кулику ужасно, главное потому, что был чудаковат.
Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровался с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по-мужицки:
– За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно. Дед поспрошал насчет работешки: не обижают ли Кулика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чаю и воблы. Дед жмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немного, сказал:
– Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я тебя видел, и все слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.
Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом теперь как старший. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окошко. А дед шамкал беззубым ртом:
– Вот тебе наказ, Кулик: мать не забывай. Она баба тощая, ничего не стоит, ну баба и баба, а только в ней, парень, ядро. Разуму нет, а через это ядро все понимает. Поговорили мы с ней зимой – аи-аи сколько. Видит она постоянно будто свет, и в нем лицо ужасное, волосья веником, ну вот никак нельзя на него глядеть. И говорит оно ей: «Матрена, обуй лапти, Матрена, обуй лапти».
Я ей десять пар лаптей сплел за зиму. Очень меня уважала Матрена за это. Каждый день горячее варила, солонину варила и денег дала, как ушла, шесть копеек. Значит, и ты меня, Кулик, уважай. Вдруг я заживусь. Ведь я тебе дед. Ты денег отцу не давай – все прогуляет. Очень Матрена через него помаялась. Бил он ее летось смертно. Я уж и к акушерке возил, помирала, все про тебя спрашивала.
Дед выпросил четыре рубля и семь гривен с пятаком и на другой день ушел.
Время было знойное, летнее. Ездоков мало. На улицу только приказчики выходили из магазинов, зевали и дурели от жары; иногда на дворе играла шарманка или глупая баба, надумавшись в такое пекло продавать соленую тарань, кричала дурным голосом: «Рыбы воблой, рыбы».
Кулик подолгу простаивал на углу, глядел, как дремала его кобыла, как лениво шлялись люди, как варили асфальт два мужика, мешая, точно черти, в котле железными лопатами.
«Стоишь, стоишь, а овес-то сорок три копеечки. Что за жисть! – думал Кулик. – А тут еще дед напустил скуки – податься некуда: в деревню уйти – отец заест, а здесь – каторга».
Увидел раз Кулик – идет Семен Семенович с удочками; подъехал к нему и посадил даром, из уважения только, довезти до реки. Семен Семенович спросил:
– Ну что, голова, как дела?
– Плохо, Семен Семенович, – ответил Кулик. – Разве это житье? Сиди без толку на козлах. Ну, я, скажем, годов через восемь лошадь себе куплю – опять то же самое. Мать у меня по миру пошла, дед помирает, про отца-то и говорить бы не хорошо – чистый разбойник. А мне, Семен Семенович, тринадцатый годок пошел. Вот и думаешь: куда деться? Ни грамоте, никакого ремесла не знаю.
Доехали они до реки. Семен Семенович пристроился на плотах, закинул две удочки, а Кулик кобылу привязал и присел около учителя. Оба стали глядеть на поплавки. Семен Семенович жевал губами, как заяц. Рыба не клевала. Вдруг он спросил сердито:
– Ну, а если я тебя в услужение возьму, ведь избалуешься?
– Нет, я не избалуюсь.
– За тебя строго примусь, смотри, я – лютый.
– А какое будет ваше жалованье, Семен Семенович?
– Ни копейки и колотить еще буду, если что, поросенок!
Кулик обещался подумать, а на другой день спозаранку сидел уже на крылечке у Семена Семеновича, дожидался, пока проснется учитель. Кулик помазал волосы коровьим маслом, расчесал на две стороны, захватил все свое имущество: сундучок и валенки.
Ждать пришлось долго. Не смея стучаться, он заглянул в окошко деревянного домика и увидел: у стола перед непотушенной лампой дремал Семен Семенович в ватошном халате: очки у него сползли на кончик носа, лицо было старое, смирное и убогое. Кулик постучал в окно и крикнул:
– Куда одежонку-то положить? Стали мы на работу, Семен Семенович.
А вернувшись на крыльцо, достал хлеба и луковку, стал закусывать. На душе у Кулика было спокойно теперь и весело.
Учитель жил в трех комнатешках один. Спал где попало; обедал в трактире; по ночам читал книжки. Было похоже, что его бросили люди, он и завалился в хламе, живет без доли.
Кулик сразу же пообсмотрелся и доказал свою расторопность, готовность обезживотеть от работы. С прокуренным, пыльным помещением, заваленным книгами, расправился он, как в конюшне: выкинул вороха мусора, обмел пыль, все вымыл, вещи свалил в углы, и до того разошелся, что, подавая учителю мыться, так уж и смотрел, что вот сейчас и вычистит его скребницей. А ночью однажды вылез из кухни, стал в дверях, почесал под рубашкой и сказал сердито:
– Будет вам читать. Глаза проглядите, спать надо. Семену Семеновичу все это ужасно понравилось. Он целые дни проводил теперь в разговорах, в чаепитии на травке около домика; ходил с Куликом удить рыбу. В болоте они наловили тритонов. Семен Семенович посадил их в банку и поставил около окошка на куче книг. Кулик посмотрел на это неодобрительно. Убираясь раз в кабинетике, заворчал:
– Читать не читают, книжки только гноят. Чтецы! Семен Семенович банки переставил на подоконник, а Кулика спросил:
– Хочешь, я тебя грамоте буду учить? Кто знает, может и в гимназию определю.
Кулика бросило в жар, но сейчас же он отставил ногу, заложил руки и ответил степенно:
– Благодарим. Только нам не приходится. Беспокойства много.
Семен Семенович после этого целую неделю жевал губами, все чего-то прикидывал, а Кулик сердился и, убирая комнаты, такую поднимал пыль и возню, что приходилось выходить на крылечко. Наконец он не вытерпел: вечерком надел чистую рубашку, причесался расческой и, став у дверей в кабинетике, сказал:
– Что же, посулились, так уж показывайте и буквы и цифири.
За ученье Кулик принялся сурово, въелся в него. Просидел за книжками всю зиму, сдал экзамен весной, потом осенью и был принят во второй класс.
В серой курточке, при галстуке, при всех застегнутых пуговицах Кулик пошел к ранней обедне, помолился о матери, о Семене Семеновиче, о всех начальствующих, о себе; потом вернулся домой, поставил самовар и стал ожидать, когда проснется учитель.
Семен Семенович даже снял очки и вытер их, глядя на Кулика в гимназической форме. Оба они взволновались, пока по знакомым улицам шли до гимназии. Здесь Кулик поклонился швейцарам, всем встречным мальчикам, и был посажен на первую парту, с наказом сидеть смирно. Он так и просидел, не шевелясь, все пять часов, хотя гимназисты, одичавшие за летнее время, пускали в него катышками, стрелками и норовили подраться. Кулик терпел, уважал всех и только мигал глазами.
Хозяйственно и с высоким почтенней, относился он ко всему, что касалось гимназии: к одежде своей, книжкам, швейцарам, к вешалке, даже промокашку называл чернило-промокательной бумагой. А учителей слушал, не смея дыхнуть. В середине зимы он был первым учеником. И гимназисты уже всерьез начали его поколачивать, уверенные, что он прорвется, наконец, и наподличает. Его прозвали «извозчиком» и «портянкой».
На следующий год, осенью, Кулик получил письмо из деревни от отца, где родитель приказывал ему ехать домой и везти денег, а не то грозился оторвать голову, если что. Семен Семенович сказал: «Глупости», – и бросил письмо в печку.
В это время в гимназии случилась мелкая история. Учитель географии, по прозванию Хиздрик, напился в именинный день, пришел в класс совсем мокрый, сидел, хлопал глазами, кашлял и плевал около кафедры; потом ушел зачем-то, вернулся минут за пять до звонка и, уставясь на наплеванное место, спросил:
– Кто напакостил?
Тогда Кулик, крайне всем этим удрученный, встал, взял с доски тряпку, вытер плевки, вернулся на свое место и тут только заметил, что все ученики глядят на него, а Хиздрик стоит красный, вот-вот лопнет. Кулику стало жарко. Ученик Арочкин, который на задней парте ел яичницу, сказал басом: «Перестарался!» И началось хихиканье, фырканье, ждали, что скажет Хиздрик. Он засунул пальцы в жилетные карманы, закинулся, разинул рот и во всю свою пьяную глотку загрохотал смехом. Завизжал и покатился за ним весь класс.
– Мерси-с и благодарим за усердие, – выговорил, наконец, Хиздрик.
– Василий Васильевич, объясните ему – здесь не конюшня, – сейчас же загудел Арочкин.
– От всей нашей конюшни говорим мерси-с! – повторил Хиздрик и принялся расшаркиваться, пока его не качнуло к стулу и он сел.
Тогда Кулик начал совать в сумку пенал и книги; они никак не лезли. Он почувствовал, что уши у него прижимаются и вся комната, ученики и Хиздрик летят, как с горы, к чертям. Он сгреб сумку, вылез к дверям, оглянул всех напоследок и крепко, по-мужичьи, обругался.
Вернувшись из гимназии, Семен Семенович нашел Кулика в кухне и закричал:
– Ты что это натворил? Да ты спятил! Ах ты волчонок! Вот уж действительно, корми его, а он в лес глядит.
– Не трогайте меня, Семен Семенович. Я домой, к отцу пойду. Покорно вас за все благодарю, – ответил Кулик, не глядя в глаза, и сел на заднем крылечке, а в сумерках ушел не простясь.
Кулику стало душно, когда он миновал последний фонарь окраины. В темное поле уходило много разъезженных дорог. Позади в дождевой мгле рассыпались мутные огни – все, что осталось от города.
Идти нужно было нагнувшись к сильному ветру. Дождик сек лицо. За этим темным полем где-то были глинистый обрыв и светлая речка, и радуга над ней, и все до последней травки родное и милое.
Чтобы не очень бояться, Кулик ворчал:
– Я вам полы подтирать не стану. Своим горбом копейку вышибу. А уж кланяться – это мерси-с, другого найдите. Благодетели тоже. К чертовой матери всех. Не заплачу.
Все-таки Кулик поплакал за эту дорогу. Под утро его нагнал обоз; передний мужик поспрошал, кто такой, и посадил в телегу. На другой день Кулик увидал родное село, старые ветлы, журавли колодцев, соломенные крыши, осклизлый обрыв и мутную речонку.
Все это представлялось ему раньше пышным, ясным и благодатным. Осенние дожди общипали деревеньку, прибили к земле.
«Господи, да куда же все делось?» – подумал Кулик и побежал по знакомой меже.
Куликова изба была совсем уже никуда не годна. Ворота растворены, снизу их засосал жидкий навоз; во дворе шлялись две курицы, да еще облезлый пес с грязными усищами зарычал на Кулика и шарахнулся через дыру в заборе. В захоженных сенях не было половичка, не стояло на полках крынок и горшочков. Да и крыша протекала. Кулик дернул дверь и вошел в избу. На лавке у окошка сидел отец, босой, в рваных штанах. Черная с проседью борода его торчала веником от самых ушей; горой лежали волосы. Он поднял опухшие веки и закричал сердито:
– Что тебе надо?
Кулик поклонился низко, ответил:
– Здравствуй, отец.
Отец перебрал ножищами и подмигнул.
– Э, да это Егор, – сказал он. – Я тебя давно жду. Садись. Да не сюда, в красный угол садись. Со светлыми пуговицами, как раз туда пришелся. Образа-то у меня бабы порасхватали, не то я их пропил, вот запамятовал! Что же, теперь перед тобой стоять надо или дозволите посидеть?
– Батя, я совсем к тебе пришел, – сказал Кулик смирно.
– Ну что же это за благодетель! Где такие дети берутся? Отца пожалел. Эх, Егорушка, хил я стал. Поработал со свое, все кости изломал. А мужик был какой крепкий! Барин завсегда за руку здоровался. Ей-богу. «На, говорит, тебе, Иван, рупь, поди выпей. Не то что ты, а мне, говорит, на тебя работать надоть бы. Только бог нас не так рассудил». Вот как меня барин понимал. А я не выбился в люди, Егорушка. Корми ты меня черствым хлебом, обижай старика.,
Он подпер бороду и захныкал, поглядывая на сына. Кулик сидел, как мертвый, положив руки на стол.
– Жалко меня, сынок? – продолжал отец, скосоротившись умильно. – Что же ты все молчишь? Ты поплачь. Ведь какую силу я в себе загубил! Летось ко мне на двор приезжал земский, во всех орденах. «Здравствуй, говорит, Иван, много про тебя слыхал. Первый ты мужик, а находишься в убожестве. Что это такое значит?» Да как затопает на меня каблуками. Я ему сейчас ответ: «Вы бы у меня, господин земский, давно бы спросили, отчего мужики последние сапоги пропивают. От скуки, только от нее. Пахать не пашем, зря землю ковыряем. Ни села, ни угодия, один тын торчит, и мужик на нем. Как я землю понимаю? Прах да навоз. Хоть я босой и пьяница самый прогорклый, а лучше на каторгу пойду, чем землю ковырять. Вы сюда, говорю, хохлов гоните. Ох он, хохол! Ему первое дело земля. Он сидит на бугре и зерно из горстки в горстку пересыпает, одно удовольствие. А мне хитрость свою девать некуда. Я, может, себя первым человеком в России понимаю, мне бы губернатором сидеть в Пензе». Ты что думаешь, пуговицами зарезал меня? А я вот желаю тебя за волосья таскать, семя крапивное!
Иван живо протянул руку, словил сына за вихор и пригнул к столу. Кулик вывернулся. У него звенело в голове, и так было тошно от усталости, от голода, от бездолья, что опять он сел, не шевелясь, не подняв глаз, ожидая всего. Иван, сопя и дыша винным перегаром, засучивал рукава на волосатых ручищах, потом точно раздумал и проговорил со вздохом:
– Эх, погиб я через Матрену, через твою мать. А ведь повернули так, будто я ее замучил. Действительно, грешен, бил Матрену смертным боем. А жала у нее так и не выдернул, самого ехидного. Превзойти хотела меня. Сама, подлая, под кулак лезла. Святости набиралась. Через меня чтобы в мученицы ей произойти. Ох, подлая! А сама больше меня до сладкого охотница. Скверная баба, тьфу, рябая баба! С монахами нынче занимается.
Кулик видел теперь только красную рожу перед собой, бородатую и страшную. От нее начало его медленно трясти. Не помня, как встал, он вплоть подошел к отцу, крикнул: «Окоянный, окоянный, ты мать осквернил!». – и замахнулся. Но Иван живо ударил сына по зубам, опрокинул на лавку.
– Ты на меня рискнул? – проговорил он уже совсем весело. – Да ведь я тебя слюнями перешибу! Снимай сапоги.
Он присел, сдернул с Кулика сапоги и повертел его ногу.
– В белых чулочках пришел. Ах, сердечный! Ведь я отец тебе, ей-богу, не живорез. Сукин я сын! Сожрала меня водка. Сапоги-то твои я пропью, Кулик, а уж так тебя пожалею. Пойду, сынок, луковку принесу.
Иван зашмыгал носом и ушел, завалив снаружи дверь на засов. В избе было холодно. В четыре стеклышка окна барабанил дождь. Там, на улице, шло какое-то глухое деревенское житьишко. Неприкаянный теленок с обрывком веревки на шее все шатался поперек жидкой дороги. Текли мутные ручьи, собираясь в канаву. Мальчишка силился столкнуть в нее навозную кочку. Ничего помимо этого не Ждал уже больше Кулик; ему хотелось завалиться, как кочка в ручей, уплыть в мутную родную Чагру. Он долго сидел у окна. От голода ли, от сырости или от скуки его начало трясти. Отец не шел, а если бы и пришел – радости мало.
Вдруг вдалеке чуть слышно зазвенел колокольчик. Кулик прижался к стеклу посмотреть – кто это едет на воле, но колокольчик отзвенел за селом и затих. Тогда стало ясно, что ждать здесь больше нечего и нужно идти.
Кулик толкнулся в дверь, она не подалась; тогда, уже в злобе, он выбил поленом окошко, вылез и побежал, как был, в чулочках, по жидкой грязи на зады, через плотину в поле. Бежал он долго, оглядываясь, не гонится ли за ним отец. К вечеру выбрался на большую дорогу и побрел мимо гудящих проволок телеграфа. Столбы с подпорками, точно кривобокие и дохлые великаны, пропадали, загибаясь в мутной дали. Кулик знал, что дорога эта ведет в город и что других дорог теперь ему нет».
7
Егор Иванович закрыл тетрадь, сейчас же отер ладонью лицо – умылся, и сидел не шевелясь. Слушатели молчали, только толстяк Поливанский сопел, будто вывез воз. У «Зигзагов» на лицах была изображена тошнота. Сатурнов, уставясь на рюмку, шевелил усами. Волгин пошептал что-то Коржевскому, и оба усмехнулись.
Остальных Егор Иванович не видел, они были за его спиной. Он веревочкой старался завязать тетрадь и думал: «Общий поклон и немедленно к черту!» А веревочка все не завязывалась.
– Я хочу знать, что дальше с бедным Куликом, – услышал он тихий и повелительный голос; вздрогнув, повернулся в кресле и увидел глаза – серые, мрачные и странные.
Валентина Васильевна Салтанова, та, что вошла последней, сидела, закинув ногу на ногу, нагнувшись вперед, положив на острое колено руку, в которой дымилась египетская папироса. Продолжая глядеть в глаза Абозову, она раскрыла опять пышные и легкие свои губы и просто, как говорят только великие люди в исторические минуты, произнесла:
– То, что я слышала, превосходно. Больше всего мне нравится сам автор.
По гостям пролетел шелест разговора, все пошли здороваться с Валентиной Васильевной. Белокопытов подскочил к Абозову и зашептал:
– Иди же, наконец, к ней, ведь это неприлично. Я тебя представлю.
Егор Иванович, наступив на чьи-то ноги, стукнувшись обо что-то коленками, подошел и тяжело поклонился. Ее глаза стали веселыми.
– Милый Кулик, – сказала она ему, – подумайте, я уже люблю вашего Кулика.
Он поднял руку и, не зная, что с ней делать, запустил в волосы. Теперь он больше всего боялся улыбнуться – это было бы глупо. Из гостей кое-кто уже хихикнул. Егор Иванович проговорил глухим и взволнованным голосом:
– Я очень рад, что вам понравилось. Дальше идет в том же роде. – И так как она выразила на своем лице внимание и любопытство, сел напротив нее на пуфчик и, утопая в свету ее глаз, продолжал, уже не думая: – Я пишу дальше, как он вырос и хотел стать замечательным человеком. У него были страсти, очень большие; Кулик чувствовал, как его всего переполняет. Понимаете? У него сырая, хаотичная душа. Он бросился в университете на книги, учился так, точно почувствовал голод за тысячу лет. Потом, когда настала революция, растерялся и, наконец, с еще большей страстью начал работать как террорист. Но здесь – опять перелом после одного нелепого убийства. И наступает время томлений, снов, предчувствий… На этом обрывается повесть. В ней главное: он не мог зажечься таким огнем, чтобы в нем все перегорело, оформилось. Не душа, а болото.
– Почему же вы не помянули о самом главном? – спросила Валентина Васильевна.
– О любви? Да, да, там есть и любовь, только жалкая.
– Вы не думаете, что такие души загораются только от очень сильной любви?
– Откуда же взять, если нет ее такой, – проговорил Егор Иванович слишком громко и очевидно. Валентина Васильевна отвела от него глаза, усмехнулась, и у нее порозовели щеки. Гости отошли к фруктам и чайному столу. В наступившем молчании критик Полынов мягко, как кот, взяв Егора Ивановича под руку и обращаясь к Валентине Васильевне, сказал:
– Я видел его ладонь, эта рука талантливого человека. Его ум неудержимо стремится овладеть сердцем и выйти в бугор фантазии и эмоциональных откровений. Но сердце не развито, и ум блуждает, пересеченный страстями. Это рука славянина. Она вся в будущем.
Валентина Васильевна перебила его:
– Я с вами согласна. Меня взволновало сегодняшнее чтение. Как вы нашли стиль?
– Я не понимаю этого слова, – Полынов обернулся к писателям. – Поговорим о стиле; стиль – это то, чего нужно избегать; стиль там, где его не видно; Теофил Готье сказал: «Я пишу фразу не думая, и знаю, что она упадет, как кошка на четыре лапы».
Он взял ножичек для фруктов и, разрезывая им воздух, говорил, что стиль есть двойной процесс – умерщвления слова и вложения в него самого себя, с тем чтобы оно, воскреснув, появилось в новом, единственном, неповторяемом значении; стиль – это есть заклинание бога войти в слова.
Валентина Васильевна поднялась и, шумя платьем, подошла к Егору Ивановичу; ему стало душно; она сказала:
– Я хочу вас знать. Вы придете ко мне в субботу, в девять часов вечера, это мой день. И еще я хочу, чтобы вы не переставали краснеть и трусить меня. Сколько вы можете поднять одной рукой?..
Но, не дожидаясь ответа, улыбаясь, она поднесла к его губам кончики пальцев и, простясь со всеми, вышла. Белокопытов бросился ее провожать до дверей. Вскоре удалились и «Зигзаги». Тот, что был с хризантемой, произнес короткую речь:
– В редакции мы будем стоять за повесть. Но это не значит, что она нам нравится. Нам стыдно. Это морсо для гостиного двора. Только город может дать то, чего еще не видали!
Волгин, просмотревший во время беседы о стиле тетрадь Егора Ивановича, выразил одобрение и согласие, чтобы повесть печаталась в «Дэлосе». Коржевский и Поливанский кисло присоединились. Из-за портьеры с кровати раздался капризный голос Горина-Савельева:
– А я ничего не слышал, я ничего не видел, я спал! Его вывели из-за занавеси, но он не захотел ни петь больше, ни играть. Все были утомлены жарким накуренным воздухом и ликерами. Было решено, что завтра же Белокопытов переговорит в редакции с Абрамом Семеновичем и передаст ему для прочтения повесть. Пожимая Абозову руку и выражая свое одобрение, гости разошлись.
Остался только Сатурнов; он сидел в углу у столика перед бутылкой вина. Белокопытов уже поглядывал на него выразительно, но приятель не уходил, и он, расстегнув нижние пуговки на жилете, проговорил:
– Победа, Егор, браво, браво. Повесть произвела впечатление. Признаться, вначале я подумал: фу, деревня, опять деревня, когда нас избавят, наконец, от пейзан? Но Валентина, ты заметь, вот умная баба, раскусила тебя, как орех. Она не ошибается никогда. Воображаю физиономию Норкина, если повесть будет напечатана. Как? Еще какой-то Абозов осмелился выскочить рядом со мной, как прыщик? А мы нарочно раззвоним тебя по всему Петрограду.
– Звони, звонарь, – проговорил Сатурнов мрачно, как из бочки. Белокопытов покосился и кашлянул. Егор Иванович сказал:
– Замечательная Валентина Васильевна, правда? – Да, с кваском.
– Она кто? Писательница?
– Нет. Богатая женщина. Вдова и меценатка. Она женщина обольстительная. Ветрена, капризна и зла. Я был удивлен ее отношением к тебе сегодня. Ожидал иного. Я испугался за тебя, конечно. Берегись. Нужно, чтобы она относилась более спокойно; иначе получится ракета, бум, и она пошлет нас всех к чертям. Необходимо оставить ее неутоленную до конца. Ты приглашен в субботу – не ходи.
– А я говорю – иди, – проворчал Сатурнов.
– При этом ты должен держаться как можно скромнее, – не замечая, продолжал Белокопытов, – будто ты сам не понимаешь, что написал, только благодаря нам помещен в ноябрьской книжке и прославлен. Вообще предоставь все дело мне и поступай, как я скажу. А если не хочешь, дело твое. Только при этом условии я берусь тебя устроить, – окончил он с раздражением, выбежал в переднюю и появился уже одетый, в пальто и в цилиндре.
Сатурнов, глядя на него из-за бутылки, проговорил:
– Она вчера у Сергея Буркина опять купила этюд.
– Ты грязный фат! – крикнул Белокопытов.
– О тебе был разговор!
– Какой разговор?
– Да что ты больно форсишь, на форс много бьешь, Валентина Васильевна сказала.
– Ну, хорошо, форшу, а что Буркин сказал?
– Буркни сказал, писать надо лучше. А то, стукнешь ногтем по полотну, краска сыплется, наспех готовишь. Дешевка.
– У меня сыплется краска? Ты видел? – Белокопытов сейчас же выкатил мольберт, повернул его и стукнул по начатому полотну. – У меня краска на кроликовом клею. Я теперь, знаю, откуда идут эти слухи. Это ты на голом желатине пишешь.
– Врешь, – ответил Сатурнов, – ты мою кухню не видел. Я тебе носа туда сунуть не дам. И все ты форсишь, и все ты политикой занимаешься. Чемберлен! Картины нужно хорошие писать, а твоя махинации лыком шиты. – Он большим пальцем ткнул на Егора Ивановича. – Человеку в гости идти не велит. Просто на стороне досадно…
– Слушай, я тебя побью, – сказал Белокопытов. Друзья замолчали. Сатурнов вылез из-за стола и, ворча про себя, надвинул большую шляпу на глаза, влез в теплое пальто с оторванными пуговицами и вышел. Вышли за ним Егор Иванович и Белокопытов, пожелавший перед сном подышать студеным ветром. Всю дорогу до набережной он не выпускал руки Абозова, точно боялся, как бы тот не остался наедине с Александром Алексеевичем. Сатурнов, помахивая тростью, шел впереди слишком твердыми для трезвого человека шагами. У каменного сфинкса все трое остановились. Белокопытов сел на гранитный барьер, под которым внизу тяжело плескалась вода. Ветер раскачивал электрическое солнце высоко над головой, и свет его, призрачный и голубоватый, скользил по мостовой. Мимо Академии шел ночной сторож. В разведенный мост пролезала чухонская лайба, шипел и дымил тащивший ее пароходик.
– Самое умное, Егор, если ты сейчас пойдешь спать, – проговорил Белокопытов, – в субботу мы встретимся у Валентины Васильевны. Повесть завтра передам кому нужно, ответ будет через неделю. Прощай.
Егор Иванович, осторожно вздохнув, пожал руки и пошел вдоль набережной к Дворцовому мосту. Мокрым ветром донесло до него обрывки слов: «Ты предатель, предатель, ты пьян, ты не смеешь так поступать…» Он обернулся и видел, как Белокопытов вырвал у Сатурнова трость, швырнул ее в Неву и продолжал что-то кричать ему, грозя пальцем.