Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений в 10 томах (№2) - Собрание сочинений в десяти томах. Том 2

ModernLib.Net / Толстой Алексей Николаевич / Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 - Чтение (стр. 2)
Автор: Толстой Алексей Николаевич
Жанр:
Серия: Собрание сочинений в 10 томах

 

 


Утром душа ясна у человека. Наутро вспоминал Егорий ночное убийство и роптал, что рабы опять, натолкнув его на такое дело, омрачили и этот новый день, заставили снова мучиться, – никак от мук не уйти, не отомстить мучителям, потому что уже отомщено, надобны новые жертвы; и Егорий распалялся злобой, выдумывал на народ небывалое, чтобы только оправдать себя, не в силах был оправдать и еще пуще заходился.

Все чаще, потом каждую ночь сходил Егорий с горы, и народ, наконец, смутился.

Порешил собраться в круг – рассудить дело.

Собрался народ со всех семи рек на зеленом лугу под радугой. Первым в круг вскочил парень, тряхнул кудрями и крикнул:

– Извести надо Егория, убить!

Старики, уперев бороды, подумали и молвили:

– В убийстве великий грех. Убьешь, так Егорьева же кровь и ляжет на нашу совесть.

Вышел рассудительный мужик и сказал:

– Мудрые речи лестно и послушать, но делу они не помогут, а пойти надо миром и огородить гору глубоким рвом и острым частоколом, запрем Егория, он и помрет сам по себе.

Порешили на том и пошли огораживать гору. Только женщина одна крикнула вдогонку:

– Егория-то пожалеть надо; не от легкого сердца душегубом стал.

Сказала и схоронилась за подруг, но на слова ее никто не обернулся.

Пока мужики городили, Егорий глядел с горы и молчал, потому что ничего ему нельзя было поделать против такого множества народа.

Гора была кремневая, лес наверху – пустой: зверь весь ушел оттуда, а птица осталась такая малая, что и стрелять-то в нее – стрелой не попадешь.

И с тех пор стал Егорий есть корни и мучился голодом, и пуще голода мучила его гордыня и гнев.

В потемки сходил он ко рву, переползал через ров и срывался с частокола. И, лежа, скрипел зубами и думал – не напороться ли лучше самому на нож. Но и этого гордыня не допускала.

Зато в избе изрезал Егорий весь стол и лавку; когда же через окно залетала стрекоза или жук, давил насекомое и растирал ногой.

Весь высох Егорий без хорошей пищи, потемнел, и желчь уже заливала ему глаза. И вот одною ночью пришла туча от истоков рек, простерлась над долиной, покрыла гору и подняла невиданную грозу и ливень:

Егорий лежал на лавке, был слаб очень – есть хотелось.

Молчал и думал, потом среди шума грозы различил царапанье в дверь, словно зверь скребся лапой.

Послушал Егорий и отворил дверь.

И через порог вбежала большая серая волчица с красными глазами и тяжелым брюхом, на котором трепались сосцы.

Отпрянул Егорий, ухватив нож, а дверь бухнуло ветром и захлопнуло наглухо.

Волчица села у печи на зад и глазами без век глядела на Егория, а Егорий, наклонясь через стол, ждал, когда волчица отвернется, чтобы изловчиться и зверя умертвить.

Ветер принимался ревом реветь в трубу, волчица поднимала ушки и беспокоилась. Наконец, быстро завернув голову, лизнула себе сосцы.

Тогда прыгнул Егорий к ней из-за стола, подняв нож, но волчица встала на дыбы и подмяла его, а он, обхватив голову, лег ниц, чтобы уже не видеть гибели.

Но не стала волчица рвать Егорьево тело, а, повизгивая, отползла к печи, когда же он поднял голову, волчица щенилась, перебирая лапами.

Странно стало и дико на душе у Егория: не задрала его волчица, а без страха доверилась, забежав в избу от непогоды. Егорий наклонился над волчицей, она подняла морду и лизнула в руку.

Тогда пал он на лавку, лицом к стене, и стал плакать на голос ц биться головой.

Волчица ощенила двух волчат, перегрызла им пуповины и лапами подбила слепых детей к сосцам, чтобы сосали молоко.

Живо зачмокали волчата, и теплое молоко полилось на каменный пол.

Егорий долго смотрел на волчат, потом подошел, прилег и губами осторожно взял волчью грудь.

Волчица и Егория подбила лапой и, разинув рот, высунула влажный язык.

«Унизиться более невозможно, – подумал Егорий, – убить надо ее и самому помереть».

И только подумал, как закинула волчица морду и облизнула Егорию лицо.

Вскочил он на ноги и, плечом распахнув набухшую дверь, выбежал на волю, где в темноте хлестал дождь и ветер рвал листья, качал дубы…

Когда после грозы настало утро, молочное и влажное, сошел Егорий вниз и, став у частокола, принялся кричать громким голосом.

Мимо частокола шла по сизой траве, босиком, женщина, услыхала голос, подошла ближе, поняла и сказала Егорию:

– Что кричишь, тошно стало?

– Тошно мне, проститься хочу, – ответил Егорий, – позови народ, выпусти меня, боюсь – помру, так навек на горе непрощеный и останусь.

Побежала женщина за народом, и повалил народ со всех семи рек, неся кто дубину, кто вилы, кто камень, чтобы оборониться, если выйдет какой обман.

Парни посмелее влезли на частокол и крикнули, что Егорий стоит без колпака, в мокрой одежде, а ножа при нем нет…

Пошумел народ, покричал и порешил кинуть веревку – перетащить Егория на свою сторону, а там что бог даст.

Так и сделали – переволокли, и, когда стал он по эту сторону частокола, – отшатнулся народ: страшен был Егорий – высок ростом и худ, черная борода свалена и по пояс, черные волосы бугром, а под косматыми бровями на длинном лице сухие, как уголь, пронзительные глаза.

– Грешен я, – сказал Егорий твердым голосом, – через злобу мою и через гордыню, хотел утопить ее в вашей крови и сам в ней захлебнулся. Спасения мне нет, коли вы меня не пожалеете, как меня зверь пожалел. А можно ли меня пожалеть – не знаю, трудно и помыслить об этом; а за все – простите меня покорно.

И Егорий поклонился народу в землю. Зашумел народ, задивился; кого страх взял, кто усмехнулся, кто не захотел поверить; только женщина, все та же, сказала, не стыдясь:

– Встань, милый человек, без жалости жить нельзя. Прости и ты меня.

– Верно, верно, – зашумел народ и, подойдя, поднял Егория. Когда он встал, лицо его было светлое и ужасное.

– Лучше бы вы убили меня, – сказал он, – вряд ли я смогу снести это. – И, не оглядываясь, пошел по берегу, через поляны и красные косогоры к синему лесу, в устья рек – туда, где одною ногой касалась земли ясная радуга, а другая нога радуги упиралась в огороженную частоколом крутую Егорьеву гору. И много всему этому дивился народ.

Шел долго Егорий, не день и не месяц, изнемогая от великой и радостной тяжести, которую на себя взял.

И вот в лесу нагнала его волчица с двумя волчонками и пошла сзади, по следам.

Однажды Егорий, утомясь, присел у корней дерева; остановилась и волчица неподалеку и стала лапами копать яму. Выкопала, отошла и завыла, подняв морду, она и волчата.

А Егорий усмехнулся весело, подошел к яме, лег в нее и преставился. И с тех пор, говорят, определено ему быть добрым пастырем волчьим.

ФАВН

Неожиданно, среди бабьего лета, из гавани двинулся туман молочною стеною на Петербург. Морские птицы появились на улицах. Над Исакием пролетело стадо лебедей, протяжно крича. Туман, сухой и желтый, перевалил через крыши, пополз вдоль улиц и закрыл город.

В полдень зажгли электрические фонари, и они засветились, как фосфорические яйца. С перекрестков не было видно домов, прохожие блуждали, как в пустыне, окруженные облаками. Из пустоты звякали подковы, осторожно проползали невидимые трамваи, все время звеня.

Странное время для мечтателей: как будто город опустился на дно и между людей замешались иные существа.

По восемнадцатой линии быстро шла девушка. Ее звали Маруся Молина. На ней была бархатная ловкая одежда, шляпа с красным бантом, надвинутая на один глаз, мохнатой муфтой она помахивала вдоль бедра и думала о приятных вещах. Приятно было то, что завтра на Невском в фотографической витрине появится ее портрет, и то, что вчера два гвардейца громко сказали ей вслед комплимент, обозвав чертенком, и многое другое еще не испытанное, наверное вплоть до газетной заметки о ее красоте. О клубах тумана, разрываемого ее плечами, о желтоватом, призрачном свете не думала она совсем. Добежав до угла, она остановилась, – ничего не было видно, одни облака, ползущие по камням. Подняв юбку, она уже опустила маленькую ногу с панели, но тотчас приняла, – перед ней в тумане смутно обозначился человек, нагнувший голову.

Так они встретились. Маруся нахмурилась на случай, прикрыла муфтой подбородок и быстро прошла. Немного спустя она услышала фырканье за спиной, догоняющие шаги и подумала: «Готово, пристал!» На широком месте тротуара преследующий проскочил вперед, круто повернулся и, весь еще живой от ходьбы, стал, подняв брови, раскрыв синие веселые глаза, раздвинув большой рот. Голова у него была удивительная – крепкая, с выпуклым лбом (цилиндр торчал на макушке), щеки розовые, борода веником, кудрявая и русая, и весь он был коренастый, короткий, ловкий под клетчатым пальто.

Маша струсила немного и нахмурилась. На лице незнакомца, как в зеркале, отразились ее чувства, но в перевернутом виде: чем сильнее сдвигала она подведенные бровки, тем шире он ухмылялся. Словно солнце разорвало облако и тонким лучом оттуда скользнуло по его лицу улыбками и усмешками. Маша двинулась направо, он направо, она – налево, он растопырил руки и прыгнул влево, тогда она вскрикнула, повернулась и побежала назад. Вдоль панели ехал извозчик. Маша вскочила на него, погнала, ударяя муфтой и в страхе оборачиваясь. Сверху, с боков, отовсюду летел туман. Никто не гнался… Маша засмеялась и сказала извозчику адрес. Она уже больше чем на час опаздывала на свидание… И думая о том, кто в волнении дожидался ее так долго, брезгливо вытянула нижнюю губку и пожала плечами: эта последняя ее связь была совсем не шикарна.

Вдруг на щеке почувствовала Маша горячее дыхание, в испуге отстранилась – сзади, уцепясь за кузов, висел рыжий незнакомец, весело оскалясь, щеки его горели, как яблоки. Маша хотела закричать, а он зарылся губами в ее раскрытом рту, потом оторвался от кузова и пропал в тумане.

Маша не была коварна.? Она все-таки зашла к тому, с кем связь ее не была шикарной. Он кинулся на нее еще в прихожей. Он был очень высок, в люстриновом, с форменными пуговицами, пиджаке, унылый и с большими усами. Схватив ее руки в холодные ладони, он стал жаловаться, как будто ожидание возлюбленной девушки, хотя и долгое, одно уже не было счастьем. Маша не сняла шляпы; войдя в коричневую столовую, она наклонилась над столом, где были сласти, фрукты и вино. Разбираясь в шоколадной коробке обтянутым лайкой пальцем, она объяснила, что не может остаться сегодня, очень испуганная нападением на улице. Она положила в рот виноградину и весело поглядела на чиновника: руки его были сложены у подбородка, ноги подгибались, и он стал умолять ее глухим, как из бочки, басом, причем кадык его двигался в разрезе воротника.

Потом он растворил дверь, указывая на мало соблазнительную спальную, и под конец стал на коленки, стукнув ими о паркет. Тогда Маша принялась смеяться, все громче и обиднее. Ей представилось – в какое бы пришел отчаяние чиновник, если бы веселый, здоровенный незнакомец при нем ее поцеловал. И она объяснила, что смеется над сегодняшней встречей. Чиновник же с негодованием рассказал, что этот рыжий незнакомец третий день смущает весь Петербург. Его встречали в центре и на окраинах, многие дамы жаловались в полицию, – говорят, что отдан приказ поймать его непременно, но он переезжает с квартиры на квартиру и неуловим. Совсем бы чиновнику не нужно было это рассказывать. Маша до слез теперь жалела, что упустила редкий и заманчивый случай познакомиться с таким опасным человеком. Она рассердилась, выбросила из муфты коробку конфет, сказала несколько неприятностей и ушла.

Взобравшись к себе на седьмой этаж, Маша сняла жакет и юбку, накинула фланелевый капот, зажгла в углу высокую лампу и, освещенная через красный абажур, легла на диванчик, облокотясь на голую руку. «Или человек замечательный, или никто», – подумала она, заканчивая этим досадливые мысли, вздохнула и раскрыла книгу декадентских стихов.

В это время в прихожей затрещал звонок, кто-то засмеялся отрывисто и хлопнул дверью. Потом в комнату вошла Машина мать, тяжело уселась и сказала, усмехаясь: «Новый жилец вернулся, – ну и скипидар, старуху не пропустит». Мамаша Молина сдавала комнаты жильцам, выбирала преимущественно холостых и одиноких, сама «билась из последнего», но дочь «наряжала, как куклу»; дочка же, ничего этого не ценя, «гнула свою линию», непонятную, путаную, «злодейскую». «Злодейка», – думала она, глядя, как дочь, выставив из-под раздвинутого капота голую коленку, читает стихи. И потом спросила, куда она таскалась, у какого хахаля обивала юбки? Маша ответила на это, спокойно перевернув страницу, что не знает, откуда мать выкапывает такие мещанские выражения, что подобными выражениями она только портит ее карьеру и что другая бы дочь давно лежала на дне реки; она же вместо этого пойдет сейчас, вызовет к телефону какого-нибудь знаменитого поэта – вот этого, кого сейчас читает – и попросит сегодня же вечером увезти ее в Финляндию, в лес. Мамаша принялась обидно смеяться. А из соседней комнаты в замочную скважину глядел на Машу синий любопытный глаз. То новый жилец, переехавший нынче, пододвинул кресло и слушал весь разговор. Не стерпев ядовитого смеха, Маша вскочила проворно, выбежала в прихожую, отыскала по книжке номер знаменитого поэта и позвонила в телефон.

Произошел такой разговор: «Алло, – сказала Маша, – пожалуйста, к телефону Юрия Бледного (так звали поэта). – Это вы? Зачем вам мое имя? Я читаю вашу книгу; какой вы грустный! Ваши слова падают, как увядающие лепестки. Что? Красиво? Мерси. Нет, я сама это представила. Что? Моя наружность? Зачем? Да, я красивая. Тонкая. Глаза? Глаза большие, полу-. закрытые. Нос? Тоже красивый, с раздувающимися ноздрями. Что? Я лежу… на шелковой софе в подушках. Толстые ковры глушат шаги. Везде бархатные портьеры. У ног стоят белые туберозы, они опьяняюще пахнут. На губах таинственная улыбка… Да, да, я одна… Зачем? Нет… Я совсем раздета, в комнате полумрак, на мне ничего нет, только на груди жемчуг… Да, грудь нежная, маленькая. Только рыжие косы раскинулись… Приезжайте, я жду вас… Хотите, поедем в Финляндию…»

Но мамаша не могла далее слушать; распахнув дверь, она крикнула на всю прихожую: «Шельма», – и дочь, едва успев шепнуть адрес, положила трубку, подобрала капот и, проскользнув мимо матери, заперлась у себя.

Походив в волнении по комнате, Маша легла с ногами на диван, запахнулась поглубже и начала трусить. Мать колотила сначала в дверь, потом ушла на кухню, и оттуда слышно было, как она всхлипывала, жалуясь кухарке. «Конечно, не придет, и бояться нечего. А вдруг придет», – думала Маша. И, прислушиваясь, различила за боковой дверью негромкое пение. От него забилось у Маши сердце:

Тепел, темен лес густой,

В нем бегут потоки,

Хочешь спи, а хочешь пой

Песенки далеки.

Ляг в траву, гляди в родник.

Иль в певучий дуй тростник,

Пой – приди, тоскую.

Нимфа белою рукой

Расплескает над тобой

Воду ключевую…

Чем дальше слушала Маша, тем непокорнее вздрагивало сердце и сжималось так, словно сочилось медом. Замолк за стеною голос, мамаша ушла спать, а она все еще представляла, как летают пчелы, шумят деревья над ключом, под ногой мнется мокрая трава. Подобного ничего не видала она в жизни, но тем чудеснее нравилось ей это представлять. Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошел человек. Он был в цилиндре, с русой бородой, суровый, застегнутый наглухо, тень падала ему на все лицо. «Вы меня звали, – сказал он, – я поэт». Маша не могла глядеть от стыда. «Я читала ваши стихи, и мне показалось на самом деле все это, о чем я вам говорила в телефон», – проговорила она.

Он повертел серебряной палкой, потрогал в петлице гвоздику. «Что же, едем в Финляндию», – сказал он насмешливо. Маша, повинуясь, как во сне, зашла за раскрытую дверь шкафа, поспешно надела юбку, шляпу и жакет, взяла сумочку с пудрой и, нагнув голову, проговорила: «Хорошо, поедемте. Только не шумите в прихожей».

Они осторожно вышли, сбежали с седьмого этажа, сели в огромный автомобиль, и он довез их к последнему поезду. Они вскочили в купе. Поезд отошел, и Маша в первый раз, в страхе и сомнении, взглянула на спутника.

Перед ней, сняв цилиндр, сидел давешний рыжий незнакомец и ухмылялся, показывая белые зубы. Маша вскрикнула, но осталась сидеть в углу у окна, глядя исподлобья. Незнакомец дотронулся до ее колена пальцем, затопал ногами и громко захохотал. Поезд несся в тумане через леса, свистел диким свистом, мимо окна проносились огни. Маша молчала от страха и чудесного волнения. Она все еще думала, что перед ней поэт. Незнакомец между смехом рассказывал о проведенных днях в Петербурге, куда любил приезжать со своей дачи в туманные дни. В окутанном облаками городе он искал приключений и каждый раз уезжал не один.

Проехали границу, поезд подошел к Келомякам. Незнакомец взял Машу за руку и вывел из вагона. Все небо было усыпано ясными холодными звездами; светился, как серебро, Млечный Путь. Лес стоял темной стеной, и земля пахла опавшими листьями. Незнакомец подсадил Машу на финского извозчика, и они поехали между деревьями. Финн посвистывал. Незнакомец бородой касался Машиной щеки. Въехали в бор, нельзя было различить руки. Финн сказал «тпру», остановился, и когда седоки сошли, поплелся обратно, хрустя в темноте песком. Незнакомец повернул на тропинку…

Скоро под ногами стал подаваться упругий торф. Незнакомец взял Машу на руки. Она закрыла глаза и, чувствуя его теплоту, прижалась, охватила рунами за шею. Когда же он сказал: «Ну вот», она увидела на островке посреди болота освещенный звездами маленький дом. На крылечке сидела человеческая фигура. Подойдя, Маша увидела, что сидящий совсем раздет, покрыт густою шерстью и с козлиными ногами. «Не бойся, он не тронет», – сказал незнакомец и толкнул сидевшего в плечо, тот заржал и кинулся в кусты. «Я хочу домой», – сказала Маша, закрыв глаза. Но незнакомец, подталкивая за плечи, ввел ее в домик и проговорил строго: «Не жмурься, погляди». Маша увидела небольшую синюю комнату, на потолке и стенах в разных местах висело множество золотых тарелочек… Две свечи горели на окошке, но оно было фальшивое – вместо стекол вставлены зеркала. Пол гладкий, эмалевый, на нем нарисованы цветы и бабочки, в углу был брошен ковер, который Маша приняла за кучу сухих и пестрых листьев. «Милая Маша, – сказал незнакомец, – ты не должна ничего бояться. Я не поэт Юрий Бледный, я царь фавнов. Если не веришь, посмотри». Он живо сбросил с себя одежду и показался первый раз в своем виде – весь покрытый рыжей курчавой шерстью, с лакированными копытами и золотыми рогами. «Ты мне очень понравилась, – продолжал он, – я сделаю тебя моей женой. В третьем часу взойдет луна, мы побежим на озеро. Ты тоже думала, как и все, что нас больше нет. Но мы хитрее людей, мы живем между вас, обманываем, завлекаем, и те, кто не хотят подчиниться нам, погибают. Сними одежду, причеши волосы покрасивее, побудь одна, я скоро вернусь… О чем бы ты ни подумала, чего бы ни захотела – все это можешь увидеть, глядя в золотые тарелочки… Но, помни, не подходи к окну, не глядись в зеркало…» Погрозив пальцем, он ушел… Маша в отчаянии всплеснула руками… Она слышала, как в темноте, за стеной, бегали по кустам незнакомцы, фыркали или вдруг стучали копытами по крыльцу… «Я погибла, – подумала Маша, – не нужны мне ваши тарелочки, ни о чем не хочу мечтать, я боюсь… И в зеркало погляжу непременно…» На цыпочках она вошла в свет двух свечей и взглянула… В зеркале увидела она себя, свою комнату, убогую и дешевую лампу, раскрытую книгу на кушетке; дверь… Но дверь вдруг стала приотворяться… Пролез в нее давешний незнакомец, нахмуренный и злой, подошел и вдруг ладонями закрыл Маше глаза… Она, не противясь, запрокинула голову, ахнула и крепко сжала рот… Потом она услышала голос: «На этот раз я тебя пожалею, отпущу домой. Прощай». А дальше Маша не могла ничего припомнить. Когда она раскрыла глаза – в комнате было светло. Снизу, с улицы, громыхали ломовые. В прихожей мамаша Молина бранила нового жильца, который, не предупредив, исчез вместе с чемоданом рано поутру.

Маша так и не поняла – сон ли она видела, и если сон, то где он начинался? И всего больше удивлялась она тому, что во сне случилось с нею не бывающее в снах… И что случилось это – она была уверена, удивлялась и покачивала головой. Когда же настал опять туманный день, Маша заперлась на ключ, стала слушать шорохи, надеялась и трусила, как мышь.

ЛОГУТКА

Я помню ясно, хотя мне было семь лет в то время, как началась беда. Мать и отец стояли на балконе и серьезно глядели туда, где, обозначаясь на горизонте невысокими курганами, лежала степь с прямоугольниками хлебов.

За курганами на востоке стояла желтоватая мгла, не похожая ни на дым, ни на пыль.

Отец сказал: «Это – пыль из Азии», и мне стало страшно. Каждый день с этих пор мать и отец подолгу не уходили с балкона, и ежедневно мгла приближалась, становилась гуще, закрывала полнеба. Трудно было дышать, и солнце, едва поднявшись, уже висело над головой, красное, раскаленное.

Трава и посевы быстро сохли, в земле появились трещины, иссякающая вода по колодцам стала горько-соленой, и на курганах выступила соль.

Все, с чем я играл – деревья, заросли крапивы и лопухов, лужи с головастиками и тенистый пруд, – все высыхало теперь и горело. Мне было жутко и скучно…

В то время заехала к нам городская барышня погостить. Побежала в сад, увидела высокую копну, схватила меня и, так как я, присев, уперся, она упала в копну, предполагая, что это: «душистое сено, какая прелесть», и за воротник барышни, в уши, в волоса и глаза набилось колючей пылью пересохшее до горечи сено.

Разговоры становились все тревожнее; у крыльца появлялись мужики без шапок. Матушка в это время ходила по комнате, заложив руки за спину, все думала и думала, поправляя пенсне на шнурочке.

Наконец окончилось это долгое, как горячка, лето, и поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца:

– Больше ничего не будет.

– Поешь этих щей и запомни, – сказал мне отец, – что твои товарищи – деревенские мальчишки – сейчас и этого не едят.

Мне стало жаль деревенских мальчиков, которые ничего не едят; отец же, катая хлебный шарик, дудел марш. Подудев, сказал:

– Но как помочь, не знаю.


Снег выпал поздно, потом растаял, и по вновь оголенной земле хватило гололедицей, погубив озимые. Но на льду пруда снег только подъело, он расплылся желтыми пятнами и подернулся коркой.

Я бегал по пруду, пуская стрелки и не видя против солнца, куда они упадут.

Запустив стрелу до плотины, я видел между ветел матушку; она шла в черной шубе и оренбургском платке, опустив голову.

Матушка очень задумалась, и мне стало жалко ее, такую родную и обыкновенную. Я окликнул. Матушка улыбнулась и протянула руку. Потом, взяв меня сзади за кушак, спросила рассеянно, по привычке:

– Ты о чем думал? – Потом: – Хочешь, пойдем со мной в деревню; помнишь Логутку, твоего товарища, он очень болен.

Мы взошли по застывшей дороге на изволок, откуда показалась растянутая по берегу реки деревня.

Серые избы стояли без крыш. Вместо них торчали трубы и стропила кое-где, словно после пожара; а позади на гумнах виднелись только плетни, канавы да голая ива.

У крайней избы стоял мужик, глядя на дорогу. Матушка его окликнула:

– Что, Николай, жива еще кобыла?

Мужик, держась за кушак, мотнул головой, повернулся и побрел на двор.

– Вон кобыла, – сказал он хриплым голосом и указал под навес, где, подтянутая на подпругах к перекладине, стояла каряя лошадь, опустив большую морду до копыт.

– Как-нибудь выживет, – сказала матушка.

– Куда она годна – падаль, – ответил мужик, – теперь я человек нерабочий, – и он опять заложил руки за кушак. Мы направились наискось через улицу.

Логуткина мать глядела через окошко; увидев нас, она сморщила высокий лоб, поправила повойник и отвернулась, но, когда мы вступили в темные сени, сама отворила дверь, сказала спокойно:

– Пожалуйте, барыня-ягодка, – и пропустила нас в холодную избу, где у печи я сейчас же заметил дохлого черного поросенка.

– Околел черненький, – сказала Логуткина мать, – а умный какой был, с нашей собакой в будке жил и на людей кидался.

– Ну, а Логутка? – строго спросила матушка и сейчас же прошла за перегородку, где на деревенской койке, под лоскутным одеялом, лежал, закрыв глаза, мальчик, с волосами белыми, как лен.

Волосы на виске были потемнее и мокрые, лицо, как у лисички, повернуто к плечу, рот раздвинут, на щеках – морщины…

– Плачет, все плачет он, – сказала Логуткина мать, – нелегко ему расставаться, а пузичко ничего не принимает, съест и все назад.

– Ты что же это – хворать выдумал? – спросила матушка, положив руку Логутке на темя.

Он пошевелил бровями и наклонил голову к другому плечу.

– Чаяла – подрастет, работать за меня будет, – сказала Логуткина мать, – а теперь вижу, пускай его бог приберет…

И обе они ушли за перегородку, потом совсем из избы.

Логутка перестал морщиться, открыл глаза, поглядел на меня и сказал:

– Поросенок у нас подох, а умел по-собачьему лаять.

Матушка и Логуткина мать скоро вернулись, ведя давешнего мужика. Он указал корявым пальцем на Логутку, спросил:

– Этого парнишку? – и поднял его вместе с одеялом на руки, а Логуткина мать вдруг зашептала:

– Ты не очень его ломай, он больненький.

– Не сломаем, – ответил мужик и пошел впереди нас из избы за ворота, через село к усадьбе, унося Логутку.

Логутку положили в гостиной и тотчас дали ему чаю. Выпив, он принялся стонать и стошнил все, что съел и выпил.


Матушка просила Логуткину мать остаться на кухне; она посидела у дверей, потом, как рассказывали, махнула рукой и ушла назад на деревню.

В столовой зажгли лампу; отец, примостясь с краю обеденного стола, щелкал счетами и водил пальцем по приходо-расходной книге. Матушка, отогнув скатерть, расставила аптечные пузырьки и терла мазь в ступке. Очищая фарфоровый пестик, она сказала:

– Но как же иначе? Логуткина мать, по-моему, душевно больна: я не представляю, как можно, даже в самых тяжелых условиях, желать смерти ребенка.

Отец остановил ноготь на книге, приподнял голову и произнес: «угу».

– Ты меня осуждаешь, – продолжала матушка, – но я и не думаю успокоиться на том, чтобы спасти одного крестьянского мальчика… Во-первых, надо же начать с чего-нибудь… И не всем дано вершить большие дела.

Отец опять защелкал костяшками, но уже без толку, потом, прищуря глаз, долго глядел на горелку лампы.

– Он все равно умрет. Твоя душевная сила расходуется даром. Я нахожу, что подобные поступки есть скрытое самолюбование, тот же эгоизм.

Так они поссорились. Отец сбегал в библиотеку, принес книги и читал из них опять про тот же, часто им упоминаемый, эгоизм; матушка тоже открывала книгу, но, не прочитав, клала ее на стол. Наконец она отвернулась и заплакала, отец потянулся, чтобы ее обнять, увидел меня в углу дивана и, удивясь, отослал в детскую.

По пути я заглянул в темную гостиную; месяц светил в окно, заливая пузырчатым светом штукатуренную стену и подушку, на которой, раскрыв глаза, лежал Логутка.

– Логутка, – окликнул я, – ты отчего не спишь?

Но он даже не моргнул. В каждом глазу его светилось по месяцу, нос был острый; я собрался окликнуть погромче, но подошла матушка и прошептала, прикрывая дверь:

– Не буди, он заснул.

Я вдруг проснулся, сел на кровати и стал глядеть на полуоткрытую дверь, которая вела в соседнюю с детской библиотеку: оттуда шел желтый свет, ложась на полу углом…

«Наверно, несчастие, – подумал я, – в библиотеке свет», – и, потянув за собой вязаное одеяло, прокрался к двери и заглянул в узкую комнату с черными шкафами.

У окна, боком ко мне, перед конторкой стояла матушка, глядя на огонь лампы. Зубами она покусывала вставочку, улыбаясь, или вздыхала; потом, обмакнув перо, наклоняла голову и принималась писать.

– Мама, что ты делаешь? – спросил я шепотом. Она сейчас же оглянулась, словно не видя, потом глаза ее стали ясными. Она подошла, взяла меня за плечи, закутала одеялом, посадила в кресло и сказала:

– Разве можно не спать по ночам? Сиди смирно, я тебе дам картинки, – раскрыла высокий шкаф, сунула мне неинтересную книжку без картинок и вернулась писать, повторяя: – А теперь не мешай, не мешай мне.

Я решил, что матушка пишет письмо отцу: они часто, поссорившись, писали так друг другу длинные письма. Вдруг она воскликнула каким-то странным голосом:

– Конечно, я заставлю его перед смертью сказать об этом, – и, перевернув страницы, она принялась читать вслух написанное.

Вначале было обо мне, как я бегал, краснощекий и здоровый, по пруду, потом как мы встретились с матушкой и пошли на деревню; прочла и про мужика и про черного поросенка, но больше всего про Логутку.

Но все это я уже знал, многое нашел пропущенным и, соскучась, уснул.

– И пузырь здесь, ну, ну, послушаем, – вдруг над самым ухом страшно громко воскликнул отец. Я изо всей силы раскрыл глаза и увидел его: он садился в кресло, поддерживая на себе ночное белье, чтобы оно не свалилось. Борода его, на две стороны, и волосы были растрепаны, лицо заспано, и он, протирая средним пальцем веки, продолжал:

– Это, пожалуй, тоже из области фантастического? Вдруг начать писать рассказ посреди ночи…

– Логутка, рассказ называется Логутка, – проговорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось. – Ты пойми – вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна помощь…

– Гм, – сказал отец, – впрочем, чего не бывает: читай, я слушаю, – и он подпер щеку.

Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать.

Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я видел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвигались: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол рта и ноздря натянулись… Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испугался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже спокойно спал, опершись на ладонь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46