Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений в 10 томах (№2) - Собрание сочинений в десяти томах. Том 2

ModernLib.Net / Толстой Алексей Николаевич / Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 - Чтение (стр. 5)
Автор: Толстой Алексей Николаевич
Жанр:
Серия: Собрание сочинений в 10 томах

 

 


<p>7</p>

Овражки прошли, и последний холод ночных заморозков истаял под возносящимся солнцем. Давно уже разъехались по своим местам проезжие; помещики и хлебопашцы налаживали сев; по-прежнему скакали с колокольчиками власти; успели уже подсохнуть дороги, и трава вылезла на вершок, выпустив под самое солнце невидимых жаворонков, – а только в апреле Давыд Давыдыч в первый раз пришел в сознание и спросил – который час.

За все время Оленька не отходила от его постели, слушала бред и молилась, чтобы милый друг не умер; с каждым днем все глубже и нежнее любила она Давыда Давыдыча. Любовь ее заняла все прежние чувства, и между любовью уже не стоял никто.

Один раз только, перед вечером, когда Давыд Давыдыч спал, положив исхудалые руки на грудь, Оленька стояла у окна; в синем небе, невысоко, плыло единственное и странное облако. Через улицу переходил Андрей, таща на веревке теленка; черноглазая стриженая девочка, бегая с куском черного хлеба в руке, загоняла овец – черную, белую и барана; овцы ее боялись и не шли, а баран, опустив рога, глядел на хлеб; наискосок, на завалинке, дремал сивый старик; из двух изб, высунувшись в окошки, бранились две бабы – и никто не смотрел на странное облако. Оно же неслось прямо на окно. Оленька провела по глазам, но в это время пошевелился Давыд Давыдыч и застонал, и она, вздрогнув, словно разорвала паутину, подбежала к нему, стала на колени и, всей жизнью своей, каждой капелькой крови любя и нежно жалея, спросила з не болит ли что, легче ли?.. Давыд Давыдыч открыл спокойно глаза, улыбнулся долгой улыбкой и спросил:

– Душенька, который час?..

И когда он опять задремал, теперь уже наверно выздоравливающий, она вернулась снова к окну. Облако поднялось выше над домом, – лиловое внизу, оно было белым и розоватым, плотными клубами; словно плыл воздушный остров, с церквами, куполами и снежными деревьями.

«Это наша земля, – подумала Оленька. – Как хорошо, ни воспоминаний, ни злобы».

<p>8</p>

Давыд Давыдыч сидел под липой на скамейке, одетый в парусинный халат, с накинутым еще на плечи пуховым платком. Под окнами, на кустах и по всей старой липе, рассыпались бледные листья, сквозь них небо казалось синее… За плетнем, на улице, было тихо, народ ушел в поля. У калитки, ведущей на двор, прислонясь, стоял приказчик…

– Хорошо, хорошо, делай, как думаешь, а я, видишь, слаб еще, через неделю, может быть, приеду, посмотрю. Ступай, голубчик, – говорил ему Давыд Давыдыч.

Приказчик вздохнул почтительно и ушел, и уже за плетнем весело простучали его каблуки. Давыду Давыдычу было все равно – посеять ли пшеницу, или овес, или ничего не посеять. Он следил только, когда за ветвями, со стороны огорода, опять покажется белое платье Оленьки.

А прошлого он и не вспоминал, да и трудно было это сделать, потому что весенняя сила, убирающая зеленью землю, отгородила в нем прошлое от нынешнего дня туманной стеной… И он чувствовал только, что когда-то был за этой смутной завесой, но туда упал луч, коснулся его сердца и вывел его в нынешний день.

Платье Оленьки показалось сквозь кусты. Давыд Давыдыч покашлял. Можно было бы и позвать, но ему казалось приятнее, чтобы она пришла сама, с серьезным лицом, спрашивая глазами, отчего он кашляет…

Оленька услыхала и, нагнувшись под ветками, подошла и села на скамью. Худое лицо ее подернулось золотом солнца; синие глаза немного снизу вверх глядели на Давида Давыдыча, на белом платье лежала темная коса, и руки испачканы землей…

– Что ты делала?. – .спросил он.

Губы ее, тоже в золотом пушке, задрожали, она улыбнулась и не ответила, еще глубже заглянув в глаза. Давыд Давыдыч не успел ее рассмотреть хорошенько, так быстро она подошла, а хотелось поглядеть еще, как она ходит, поднимает руки, обертывая голову. Он попросил:

– Кажется, платок вот куда-то подевал… принеси… Оленька легко встала и, легко ступая по дорожке, пошла к дому, белое платье ее разлеталось внизу; в дверях повернула голову (он понял – так легко ей ходить и обертываться, а вот сейчас отмахнется от мухи, – и отмахнулась).

«Милая», – подумал он и сказал:

– Нет, вот он, платок; Оленька, посиди со мной, что ты все в огороде копаешься!..

– Репу пересаживаем, – сказала она; села рядом, вздохнула и, немного сгорбившись, положила руку свою в его ладонь.

Давыд Давыдыч взял ее руку и поцеловал и, не глядя на Оленьку, стал думать, как бы лучше и понятнее выразить ей давно уже придуманную мысль. Она была такова:

«Мы вышли точно из огня и сейчас, как первые люди – влюбленные, чистые и мудрые. Но нам надо жить, и очень долго. Как же сделать так, чтобы мы могли жить и остались такими, как сейчас?» Сказать все это было мудрено, и, конечно, Оленька спросила бы: «А зачем нам становиться другими?» На это бы ответить он не смог. Кроме того, всякий раз умно придуманная фраза казалась ему не такой уже умной, когда садилась Оленька около него на скамью.

«Мы должны стать мужем и женой, – подумал он, – вот это ей и скажу», – и, поглядев на смирную Оленьку, он обнял ее за плечо, в другой руке расправил испачканные землей ее пальцы и сказал:

– Оленька, я тебя очень люблю.

Она кивнула головой, подтвердила и сидела все так же тихо.

– Подумай, – продолжал он, – все силы уйдут на то, чтобы думать все об одном, а если мужем и женой – какая жизнь прекрасная, – любить тебя и все любить, потом, кажется, весь мир любить…

Оленька отстранила от лица прядь волос, внимательные, серьезные глаза ее так понимали, что Давыд Давыдыч замолчал. Она положила его руку себе на колени, и румянец, едва заметный, все сильнее стал заливать ее лицо. Она раскрыла рот, вздохнула громко и сказала:

– О чем ты говоришь? Люби меня, как хочешь. Как нужно… А я уж не только люблю, живу этим…

В сумерках они вошли в дом и, не зажигая огня, продолжали говорить о том, что лучше любви ничего нет, о том, что можно любить один только раз, о том, что они нравятся друг другу ужасно, и о том, что небо раскрывается только перед смертным часом, хотя об этом они говорили меньше всего. Наутро Оленька дрожащей рукой ударила в раму, окно раскрылось, и комната наполнилась запахом земли и трав, криками воробьев, голосами и дальним топотом шагов… Сквозь расцветающие кусты синело небо, чистое, лазоревое, теплое. Оленька подумала: «Ведь это небо, оно мое, оно прозрачно, оно покрыло всю землю», – и, оборотясь, она сказала нежно:

– Полно тебе спать.

Давыд Давыдыч раскрыл глаза и, глядя на тоненький силуэт молодой женщины в окне, подумал: «Оленька, небо, весна, радость – вот о чем всегда тосковал».

ДЕВУШКИ

<p>1</p>

Чего только не рассказывали в уезде про усадьбу Липки. Говорили, что у красавиц сестер Вари и Анюты был какой-то роман, конченный плачевно, после чего тетка их, Анна Матвеевна, принуждена держать племянниц взаперти. Что сестры в уединении занимаются бог знает чем; или будто после смерти отца они тайно постриглись; передавались и такие вещи, о которых написать нельзя; словом, соседи на досуге судачили: отчего это сестры Перовы вот уже третий год никуда не показываются и никого не принимают у себя?

В то время в губернию назначен был из Петербурга новый чиновник, поручик в отставке, Иван Васильевич Кремер.

Оказался он холост, нрава легкого и по приезде до того принялся ухаживать за нашими дамами, что тотчас ему приписали все опасные качества бретера и смельчака.

Между прочими сплетнями рассказали и о липкинских сестрах, – обозвав их на этот раз женщинами нечеловеческой красоты. Иван Васильевич загорелся. На именинах у предводителя подогрел себя еще невероятным пари и вскоре, придумав деловой предлог, поехал в Липки.

<p>2</p>

Дорога, в сторону от тракта, вела по узким межам и, заворачивая постоянно, пропадала в хлебах. Ровной степи было на сорок верст – на четыре часа неторопливых размышлений. Но Иван Васильевич, надвинув на голову парусиновый капюшон, дремал, облокотясь на подушки. Действительно, если слушать, как крутится, захлебываясь, железное кольцо колокольчика, глядеть на ровную, зеленую, желтую, вдали вспаханную степь, вглядываться в зыбкие волны пара на горизонте и думать – ей-богу, не стоит: заведут такого созерцателя подобные мысли в трудные места.

Встряхнулся Иван Васильевич и потянул носом, когда солнце, уходя во мглу перед началом заката, пожелтело и лошади медленно шли на крутую гору…

– Доехали? – спросил он; ямщик не ответил; а с горы уже открылись зеленые бока оврагов, глиняные водомоины, прудки, на склонах скот, отраженный в воде, и вдалеке темный кудрявый сад и в нем купол беседки.

«Черт возьми, а вдруг они – рожи!» – подумал Иван Васильевич, вертя головой, когда сбоку замелькал забор… Ветви деревьев над мостиком хлестнули по дуге, и в глубине лужайки встал старый, как ящик, обветренный от непогоды дом.

<p>3</p>

Балкон, куда прошел Иван Васильевич, был пуст, но на круглом столе кипел самовар; перекинутый через балюстраду, висел турецкий шарф, чуть колыхаясь, и у порога лежала белая туфелька. Осмотревшись, Иван Васильевич поднял туфлю и засмеялся.

«Прямо разбежались, башмаки растеряли!» – подумал он и, вслушиваясь, прислонился к штукатуренной колонке, но только пчелы гудели, садясь на варенье, да из сада тянуло сухим запахом полевых цветов и влажным – с круглых клумб…

«Точно девушка прошла повсюду, и сад запах цветами, – опять подумал Иван Васильевич. – Совсем девичий монастырь; какие они на самом деле? Туфля маленькая, с высоким подъемом, значит нога стройная и полная. Носок заширкан от беготни по траве… а внутри следы краски… от красного чулка…» И, размышляя над туфлей, он представлял себе ее обладательницу. В это время скрипнуло позади. Он живо обернулся; из двери испуганно выглядывала сморщенная старуха в наколке… Иван Васильевич сунул туфлю в карман и поклонился…

– Вам что угодно, мы не принимаем, – спросила старуха, держась за косяк; брови у нее поднялись, и смирные глаза глядели с новым страхом на черные подусники гостя…

Иван Васильевич поспешил показать бумагу и объяснить, по какому делу приехал… Старуха перестала бояться и с неожиданной живостью, вытащив очки, прочла документ, усадила гостя и, дотрагиваясь до его колена, принялась пространно рассказывать о тяжбе своей с крестьянами… Потом спохватилась, угостила чаем и с умилением глядела, как Иван Васильевич ест лепешки. Запах цветов усилился, угомонились птицы в кустах, и только на осине неподалеку дрожали листья; но ей и бог велел дрожать; остальное же все отходило на вечерний покой…

– Весной землемер приезжал, пустила ночевать, так он дела-то не делал, а и на кухню, и в сад, и по комнатам – всюду нос свой принялся совать, а нос длинный у него, такой проныра, – сказала тетушка…

– Вот действительно проныра, – ответил Иван Васильевич, – вы бы его щелкнули по носу, а, кстати, что это не видно ваших племянниц?

Тетушка смолчала, Иван Васильевич покосился, на глазах у нее стояли слезы, и старушечьи, губы опустились углами вниз.

– В угловой, батюшка, ляжете, а закуску на ночь с бабой пришлю, – сказала она и повела гостя в комнату для приезжих, сама вздула огонь и, вздохнув, притворила за собой дверь.

Иван Васильевич живо подбежал к окну, просунулся в сад и стал слушать, раздумывая, как бы увидать девиц.

Немного погодя вошла высокая и простоволосая баба с подносом, на котором стоял холодный ужин…

– Послушай, красавица, – сказал ей Иван Васильевич, – отчего у вас все прячутся, я ведь не волк.

– А кто прячется? Мы никого не боимся, все на виду, – нараспев ответила баба, поведя глазами.

– А где же ваши барышни?..

– Барышни спать пошли… У нас ложатся спозаранку; как стадо пригонят, молочка парного попьют и лягут…

– И никто у вас не бывает, ни с кем не знакомы?

– Зачем, наши барышни очень себя соблюдают…

– Ох, баба лукавая, сама-то ты себя соблюдаешь ли?

Баба сейчас же удивилась и подняла черные брови…

– А вы откуда знаете?..

– Все знаю, на аршин под тобой вижу; знаю, например, что барышни ваши наверху живут.

– Ох, батюшки.

– И комната их направо по коридору…

– Вот и неправда – налево.

– Ты от сада считаешь?

– Ну да.

– А я от крыльца. Как тебя зовут?

– Анисья.

– Щекотки боишься?

Тут баба совсем растерялась; Иван Васильевич, пощекотав ее для вида, выспросил между смехом все, что надо, и на прощанье шлепнул по спине; баба убежала. А он задул свечи и, посмотрев, не бегают ли собаки, выпрыгнул в сад.

Все окна были темны, кроме последнего наверху, завешенного шторой. Напротив росла осина, дерево ненадежное, но Иван Васильевич все-таки рискнул: подпрыгнув, ухватился за ветку и полез наверх, выбирая крепкие сучки; в уровень раскрытого окна пригнулся и в щель не совсем задвинутой занавески увидел угол ковра, на нем туфельку, пару той, что лежала в кармане, и край тяжелого кресла, должно быть у кровати. Вслед за этим услышал он ровный голос. Это сестра сестре читала вслух «Обрыв».

«Вот черт, хоть бы ветер подул, – подумал Иван Васильевич, – или веткой, что ли, отогнуть занавеску…»

– Ах, ну что же из этого, – вдруг перебил чтение тоненький взволнованный голос, – ты сама видишь – писатель вывел самых лучших девушек, и все-таки одна не выдержала…

– Сегодня, право, Анюта, не узнаю тебя, – ответил голос читавшей, – ты взволнована… Неужто тебе нужна вся эта грубость…

– Все-таки любопытно… Ты говоришь, мы должны жить, как чистые ангелы… Какие мы ангелы… вот роман читаем: сама же ты рассказывала – на прошлой неделе всю ночь офицер тебе снился…

– И я тоже страдаю, потому что мы земнородные… Пойми – каждая девушка хранит небесный огонь. А мужчина смертный – его дело похитить огонь, а наше хранить. Вот почему к нам лезут со всех сторон…

– Почему же его и не отдать, если им так уж нужно, – помолчав, негромко возразила Анюта; Иван Васильевич завозился в листве…

– Какая ты ничтожная, как хочется тебе всей этой будничной гадости… Неужто ты не в силах сломить желание; ужасно, у каждой из нас словно жернов привешен… Будь сильной, Анюта; ведь если в лесу с тобой повстречаются волки, ты не захочешь, чтобы съели тебя…

На это Анюта ничего не ответила, вздохнула только и попросила:

– Варя, погадай мне.

Иван Васильевич, сощуря глаз, вытянул шею и увидел: на ковер вступила босая нога и пролетел за нею белый подол юбки…

Варя принесла карты и, раскладывая их, заговорила:

– Ну что гадать – только расстраиваться… Конечно, и для нас придет день, как и для всякой девушки, так уж лучше не думать о нем, не ждать, оттягивать… Из умных станем мы обыкновенными, из прозорливых – слепыми… Узнаем и роды и смерть… Но что это – смотри, как легли карты! Тебе грозит опасность. На сердце красный валет. Ты что-то скрыла, Анюта, будто вблизи нас злая воля. Враг… Туз. Постой, я разложу еще…

Стало вдруг очень тихо. И за окном и в комнате. Шелестели только листья… Вдруг Варя воскликнула с испугом:

– Смотри, опять те же карты! Рукой моей кто-то водит…

– Покажи, покажи…

– Нельзя… Я чувствую, кто-то у нас за окном… Вслед за этим слышно было, как на ковер прыгнули девичьи ноги; занавес, отогнутый пальцами, распахнулся, выпустив свет в густую листву, и через подоконник перегнулась Варя; две косы ее упали наперед, шея вытянулась. Она вскрикнула и взялась за раму: из листвы глядело на нее усатое лицо с блестящими глазами.

<p>4</p>

Если бы Иван Васильевич был на земле или невысоко над ней, он спрыгнул бы и удрал конечно. Но сейчас он вцепился только покрепче в ветви и молчал…

– Кто вы? – спросила Варя…

– Аи! – крикнула изнутри Анюта…

– Я случайно сюда попал, – ответил, наконец, Кремер, – хотел передать туфельку – вы потеряли ее…

– Это – моя, дайте сюда! – воскликнула Анюта и появилась в окне рядом с сестрой. Обе они были в ночных кофточках и белых юбках… У Анюты золотые волосы были окручены вокруг головы, щеку ее и ухо заливал свет лампы, худощавое лицо Вари осталось в тени…

– Дайте туфлю и убирайтесь, – сказала Варя, – иначе я позову на помощь…

– Что ты, все услышат, стыд какой! – перебила Анюта. – А вы не свалитесь? Ведь это вы приехали сегодня на тройке?.. Господи, какой смешной, полез на дерево…

И, хлопнув ладошами, она принялась смеяться… Кремер поглядел вниз: под деревом, ворча, уже сидели собаки…

– Ну, уж я теперь ни за что не слезу, – сказал он, – извините, я подслушал ваш разговор…

– Какая гадость, – воскликнула Варя…-

– Нет, отчего же, я бы на вашем месте пригласил советчика… Вопрос очень сложный…

– Он еще рассуждает» – перебила Анюта, – а вам удобно сидеть?

– Превосходно… Мне кажется, что ваша сестра немного ошибается: я никогда не понимал отшельников; по-моему, они – эгоисты и все; если у вас есть сокровище – отдайте его поскорее нам грешным. Что бы стало, если бы все девушки заперлись в терему…

– Вот, слово в слово весь вечер ей толковала, – сказала Анюта…

– Молчи, молчи, – прикрикнула Варя, но сестра уже села на подоконник, охватив колено, и продолжала: – Как папа умер, Варя принялась ходить в церковь, служить обедни и решила, что мы не должны быть такими, как все… А я – самая обыкновенная, вроде нашей Анисьи.

– Боже мой, что ты говоришь, – опять перебила Варя, прислонясь с другой стороны к окну, – послушайте, сударь, если вы только человек, убирайтесь; это неприлично, это неслыханно, этого не бывает…

– К несчастью, убраться могу только через вашу комнату…

– Давайте руки! – сейчас же воскликнула Анюта; Иван Васильевич почувствовал в своей руке и вокруг кисти горячие ладони, изловчился и с ветки прыгнул на подоконник и в комнату. Анюта смеялась этому, тряся пальцами. Варя же, гневная, с пылающими глазами, раскрыла дверь, повторяя:

– Уходите, уходите, не оглядывайтесь…

Иван Васильевич все-таки оглянулся. Комната была белая, с двумя кроватями и кружевным туалетом; на ковре валялись рассыпанные карты.

– Хотите, я вам погадаю, – сказал он, мигнув от такой наглости.

– Убирайтесь, – топнув ногой, повторила Варя.

– Нет уж, если он действительно так нахально поступил с нами, пусть останется в круглые дураки играть, – ответила Анюта, соскальзывая с окошка.

Варя сейчас же повернулась, взяла соль, понюхала и сказала:

– Все равно я отсюда не уйду… А Кремер спросил:

– Если я проиграю, то что?

– То вы останетесь у нас до тех пор, пока мне не надоест! – воскликнула Анюта, присев над рассыпанными картами.

Когда неслышно подошла по коридору тетушка, взволнованная необычайной возней наверху, и отворила дверь, брови у нее поехали вверх, глаза замигали и задрожал дрожью старушечий подбородок. У стены, заложив руки, стояла Варя, как всегда, но кривила тонкие губы усмешкой. Анюта же, повалясь на кресло, охала и топала ногами, а посредине комнаты на ковре сидел Иван Васильевич в ночном чепце…

– В дураках, в дураках, ни разу не выиграл, – проговорила Анюта, вскочила, поцеловала тетушку и прошептала громко: – Почему вы раньше не говорили, что на свете такие смешные люди живут? Знаете, на что мы с ним играли?.. Если я выиграю…

– Да, я действительно проиграл, – ответил Кремер. Тетка перевела глаза на Варю, которая пожала плечами и отвернулась, как бы утверждая: «Я всегда от нее ожидала этой низости».

– Дураки дураками, а стыд какой, ночью по окошкам лазить, идите спать, сударь, – твердо проговорила тетушка и, выведя в темный коридор гостя, стала строго на него смотреть.

– Удивительная, знаете, эта игра в круглые дураки, – начал Кремер шепотом.

– Нет, уж сама вижу, что дело нешуточное… Спасибо вам, батюшка, ведь к нашим-то дурам только смехом и можно было пробраться, – перебила тетушка, – все ведь девушки своенравные, а наши пуще того… Ну а теперь, слава богу, женитесь, батюшка, на здоровье…

– То есть вы как это, ого… – начал Иван Васильевич; подумал минуту и, взяв тетку под локоть, окончил деловито, – пожалуй, вы правы… Сейчас соображу…

ТРАГИК

А. В. Кандаурсвой и К. В. Кандаурову в знак дружбы.

Заблудился я потому, что ямщик, старый солдат, служил когда-то в Ташкенте и ходил на Аму-Дарью. Всю дорогу, повернув ко мне прикрытое чапаном костлявое равнодушное лицо, пытался он рассказать про давнишнее. Но из всего припомнил только, что на песках растет куст саксаул, такой твердый – ногу напорешь.

Должно быть, ему и самому было обидно, что забыл он про чудесную страну, разъезжая на облучке в февральские вьюги, и на мои вопросы отвечал со вздохом: «Запамятовал, барин, а видел много всего».

Когда же вокруг стемнело и я сказал: «Послушай, мы, кажется, без дороги едем», – ямщик долго молчал, потом ответил: «Темнота; где ее тут разберешь, дорогу». И уже долго спустя, когда появился впереди нас красноватый огонек, ямщик сказал еще:

– Выбились, а я полагал – замерзнем.

Завязив лошадей и перепрокинув сани, мы подъехали, наконец, к балкону с колоннами и двумя полукруглыми окошками наверху, откуда шел заманивший нас свет.

– Ах, пропасть! Это, барин, – Чувашки. Доведется нам гнать до села! – проворчал ямщик, слезая с облучка.

– А здесь разве нельзя переждать?

– Можно, отчего нельзя.

Я вылез в снег, а ямщик, сняв рукавицы, захватил из саней сена, отнес на балкон, отпряг коренного, ввел его по ступенькам и за колоннами привязал к дверной ручке.

– Он у меня зябкий: пристяжных у саней можно оставить, а коренной очень обидчивый, – сказал ямщик…

– Как ты так распорядился, веди лошадей на конюшню.

– Нет, – ответил он, – не поведу; в усадьбе один конь, и того в дому держат – конюшни провалились. Да вы не сомневайтесь, заходите, погреетесь.

И он повел меня между высоким сугробом и облупленной стеной к небольшому крылечку, через которое мы зашли внутрь, в темноту. Я передвинул кнопку электрического фонарика, и белый, овальным конусом, свет открыл передо мной длинный штукатуренный коридор и в глубине ударился в стеклянную дверь, всю в инее.

– Идите прямо, – сказал ямщик, – за дверью там у них лесенка устроена. Прямо к Ивану Степанычу попадете, а я около коней покручусь, – и, уходя, он добавил: – Разве мыслимо этакий дом натопить? И так половину сада спалили…

За стеклянной дверью нашел я винтовую лесенку и, треща морозными ступеньками, поднялся наверх в круглую залу с мозаичным замусоренным полом, полуколоннами, подпирающими шатровый потолок, и хрустальной люстрой, задрожавшей от моих шагов.

Освещенные фонариком, появились между колонн шкафы, полные книг; дверцы одного были раскрыты, и на полу валялись несколько томов: должно быть, их вытаскивали охапкой и они падали по пути. Пока я оглядывался, в глубине левой анфилады комнат хлопнула дверь, раздался гулкий голос, навстречу мне понеслись мягкие поспешные шаги, и я разглядел человека небольшого роста, без шапки и в пальто; ладонью он заслонял на бегу свечку, и, когда остановился неподалеку, свет озарил бритое его оплывшее лицо и черные круглые глаза.

– Вот обрадовал! – воскликнул он необыкновенно задушевным голосом, назвал мою фамилию и принялся трясти свободной рукой за руку. – Скучища невероятная, и все печи развалились, – ючусь в угловой, топлю книжками; представьте, бегу сюда, и вдруг встреча. Пожалуйте, дорогой мой…

Я извинился, объяснил, как попал сюда, и попросил ночлега. Взяв под руку, незнакомец повел меня через парадные комнаты, иногда останавливаясь и поднимая свечу…

– Стиль Людовика, – говорил он, все время обрывая нервный смешок, – как вы думаете? А впрочем, наплевать, – все это сгнило, плесень… И, знаете ли, сова даже завелась. Я мышей наловлю в мышеловку и даю совушке. Вот она, смотрите, – прошептал он, приседая, и указал на верх изразцовой печи, где сидела сова. А с боков печи на облезлых стенах висели портреты, запушенные инеем.

– Предки-с! – радостно воскликнул он. – Часто беседую с ними от скуки. Этот вот генерал – петербургская штука, поглядите…

Он быстро потер ладонью по полотну; из-под нее выступила красная грудь мундира, перехваченного лентой ордена, потом бритый подбородок и губы, тонкие и кривые, как у незнакомца.

– Андреевская лента, честное слово… Генерал Кривичев. Предок… Глаза удивительные; я их бумажками заклеиваю… до того неприятны… И похожи на мои. Я ведь – тоже Кривичев… Иван Степаныч… – Он помолчал. – Слыхали, наверно, – актер. У нас теперь тяжба с Бабичевыми, – он ткнул пальцем на другой портрет, – вот с этими. Не можем именья разделить. От Кривичевых сижу я доверенным лицом, не допускаю. А от Бабичевых, – он втянул голову и хрипло прошептал: – ведьму прислали, следить за мной… Я ее гвоздем к стене приколочу… Шуток над собой не допущу. Пусть она помнит, кто я… – Он вдруг посмотрел на меня, улыбнулся добродушно и потащил через залу в коридорчик, где шепнул: – Тише, не стучите, не разговаривайте… – И, уже толкаясь, пробежал к дверце, проскользнул вместе со мной внутрь, щелкнул ключом и, ставя свечу на комод, воскликнул радостно: – Проскочили!

В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив – большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска…

– Рабочий кабинет, – потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи… И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: – Вспомните-ка, – Иван Кривичев – вместе на пароходе ехали из Рыбинска.

И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, – коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист… И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: «Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу…»

– Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, – сказал я. – Как же сюда попали? Странно.

– Странного ничего нет, – ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. – Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках. Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, – и за это платят деньги. Нет, я – артист, а не актер. Прошу различать. Актеру – венки и пошлые рукоплескания, а мне – лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя… Вот здесь!..

Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна…

– Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, – сказал Иван Степанович. – Вот мой театр. Играю один классический репертуар… Располагайтесь удобнее… Кажется, я вам еще не надоел.

Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны…

– Только не обращайте внимания, – сказал он. – У меня – небольшой подъем сейчас… А я люблю, признаться, эти минуты.

Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ…

– Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло… Иначе совсем капут… Ведьма заела… Вы еще ее не знаете, – он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. – Молчит… боится… Я ее сегодня отбрил… – прошептал он и уставился на меня со страхом. – Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете…

Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба.

– Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх… Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: «За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо…» А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех… Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства… Двадцать два года играл… А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу… Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь… Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть… Я пробовал… На этих подмостках до обморока сам себя доводил… Пусть только денег пришлют на выезд.

Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня.

– Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я – слово, я – шаг, – она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, – провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!..

При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо – неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся.

– Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. – сказал он. – Я лучше из Шекспира что-нибудь…

Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46